Текст книги "Красная Борода"
Автор книги: Сюгоро Ямамото
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
– Что это за скумбрия? Погляди на шкурку, – ворчал Кёта, брезгливо тыча палочками для еды в рыбу. – У свежей рыбы шкурка плотно прилегает, а у этой клочьями висит! А мясо! Сколько раз тебе говорил: не покупай мелко нарезанное. От него такой запах, будто оно у лоточника куплено. Это вопрос не столько кулинарии, сколько диететики.
Кацуко молчала и делала все возможное, на что была способна в свои пятнадцать лет. Но у нее не хватало ни денег, ни житейской мудрости, чтобы покупать свежую рыбу и ненарезанное мясо. Да и не было времени угождать привередливому Кёте. Кацуко работала до полного изнеможения, спать ей приходилось не больше трех часов в сутки.
Как-то Кёта проснулся далеко за полночь. Вышел по нужде, а когда возвращался в спальню, невольно обратил внимание на мерно посапывавшую Кацуко.
Кацуко лежала на спине, широко раскинув ноги. Поза была необычной. Она всегда спала, свернувшись калачиком, не меняя позы до самого утра. Кёта наклонился над девочкой, чтобы поправить сползшее одеяло. Слабо развитое тело Кацуко не таило в себе девичьей прелести. Но в тот момент – может, в этом был повинен лунный свет, проникавший сквозь щель в двери, – обнаженное бедро Кацуко показалось Кёте округлым и чертовски привлекательным.
Кацуко открыла глаза и недвижными зрачками уставилась на Кёту, будто и не спала вовсе.
– Закрой глаза, – хриплым голосом произнес Кёта. – Закрой глаза и лежи тихо. Ничего плохого я тебе не сделаю.
Но Кацуко продолжала молча глядеть на него. Тогда Кёта сам закрыл глаза, но и сквозь веки он продолжал видеть ее расширившиеся зрачки.
– Закрой глазищи! – визгливо закричал он.
На лице Кацуко появилось подобие улыбки. А может быть, она насмехалась над ним? Кёта затрясся, словно в ознобе, и поспешно зажмурился...
На следующий день, потягивая сакэ в соседней харчевне, он говорил хозяину:
– Знаешь, старина! Все бабы одинаковые – что в пятнадцать лет, что в тридцать. А некоторые в тридцать, а то и в тридцать пять наивнее, чем пятнадцатилетние. Бывает, девочка еще, а глядит на мужчину такими глазищами – как взрослая. Прямо сатана, да и только! Баба, скажу я тебе, старина, – это предмет не антропологического ряда, а, скорее, объект естествознания, а то и монстрологии – наука такая о чудовищах.
Когда О-Танэ вернулась из больницы, хлопот у Кацуко прибавилось. Девочке приходилось теперь еще и ухаживать за больной, отдельно готовить для нее, ходить за лекарствами и выполнять массу других мелких дел.
– Мне так повезло, так повезло, – словно опьяненная своим везением, повторяла О-Танэ, лениво потягиваясь на постели. – Когда меня положили на операционный стол, я подумала: суждено умереть – умру, зато не надо будет больше работать из последних сил. Но все прошло удачно, а теперь вот бездельничаю. Скажу тебе откровенно: с тех пор как я себя помню, впервые мне такое счастье привалило.
О-Танэ не пришло в голову поблагодарить Кацуко за труд и заботу, но девочка и не ждала от тетки слов благодарности. Измученная, она засыпала порой прямо за работой, и О-Танэ всякий раз безжалостно будила ее. Кацуко ни разу не пожаловалась на усталость, ни словом не выразила свое недовольство. Только соседи заметили, что девочка очень похудела и осунулась.
Время шло, и О-Танэ окончательно выздоровела. Как-то раз, получив за работу деньги и решив как следует помыться, она отправилась вместе с Кацуко в бани Кусацу. Когда она увидела племянницу раздетой, она буквально оторопела. На исхудавшем теле девочки резко выделялись набухшие груди с почерневшими сосками и выпуклый живот.
О-Танэ стала более пристально наблюдать за Кацуко и заметила, что по утрам ее нередко тошнит, что иногда она полдня в рот ничего не берет, а то съедает по две порции кряду.
И, ничего не говоря Кацуко, О-Танэ отправилась с ней в больницу Ниёси. Больница помещалась в стареньком здании, да и врачи были неопытные, но среди местных жителей она пользовалась популярностью, поскольку плата за осмотр и лечение была невелика.
Врач быстро осмотрел Кацуко и, выпроводив ее в коридор, четко сформулировал диагноз: беременность на исходе второго месяца, опасных отклонений не наблюдается.
О-Танэ намекнула насчет аборта. Врач спокойно ответил, что не исключает такую возможность, поскольку девушка еще не достигла совершеннолетия, но на это нужно согласие родителей и... определенная сумма денег. О-Танэ скромно поинтересовалась суммой, и врач скромно назвал цифру.
Выйдя от врача, О-Танэ резко рванула Кацуко за руку.
– Кто он? Скажи, кто тебе заделал ребенка? Дело это твое, но все же скажи правду, кто он?
Поняв наконец, что она беременна, Кацуко сжалась в комок, рот ее приоткрылся, дыхание перехватило.
– Послушай, Кацуко, какой тебе смысл скрывать его имя? – настаивала О-Танэ.
Кацуко молчала. Может быть, она даже не слышала того, что говорила О-Танэ. Она машинально следовала за теткой, бессмысленно уставившись в одну точку.
О-Танэ подозревала, кто был виновником случившегося. По срокам выходило, что все произошло как раз во время ее пребывания в больнице и, конечно, дома – ведь Кацуко работала, не зная отдыха, и никуда не отлучалась. О-Танэ смущало только, что Кёта вот уже более пяти лет не касался ее, да и вообще всячески избегал женщин. По-видимому, это было следствием слишком бурно прожитой жизни. «Пьянице женщина ни к чему», – чванливо заявлял он и не нарушал своего правила. Неужто Кёта мог польститься на Кацуко, которую даже родная мать называет уродиной? Впрочем, О-Танэ не придавала случившемуся большого значения, не испытывала ни досады, ни ревности. Но надо было решать: дать возможность появиться ребенку на свет или уничтожить его. Деньги, конечно, придется просить у Канаэ – другого выхода нет. И О-Танэ решила прежде всего поговорить с мужем.
Вечером, отправив Кацуко в харчевню за едой, О-Танэ рассказала обо всем Кете.
Кёта не на шутку перепугался. От страха он готов был выпрыгнуть из собственной шкуры. Однако, заметив, что в поведении О-Танэ нет ничего драматического, что она совершенно спокойна и намерена выяснить только одно: оставлять ребенка или нет, Кёта поспешил юркнуть обратно в покинутую им было шкуру.
– Надеюсь, – с дрожью в голосе сказал он, – надеюсь, ты не думаешь, что это я сделал ей ребенка?
– Я всего лишь спрашиваю у тебя совета.
– Да-да. Прежде всего надо решить, как поступить. А поиски виновника можно и отложить. Хочу только тебя предупредить с самого начала: я здесь ни при чем. Шутка ли! Ведь я для нее не просто дядя, я как отец родной, так и в книге посемейных записей отмечено, да разве я бы осмелился на такое...
– Так что же все-таки? Пусть рожает? – прервала его О-Танэ.
– Где уж ей рожать! Слишком молода, да и что люди скажут? В этом случае разумней подходить с позиций не морали, а уголовной медицины, нет, что я говорю, – с позиций судебной медицины.
– Можешь ты, наконец, сказать что-нибудь вразумительное? Оставлять ребенка или нет?
– Что с тобой поделаешь! Ты ведь понимаешь только язык газетных происшествий. Конечно, нет!
Затем О-Танэ заговорила об оплате врача. Придется вновь обращаться к Канаэ, но надо привести такие доводы, чтобы Канаэ не отказала, ведь недавно у нее уже просили деньги на оплату операции самой О-Танэ.
Послышался стук в дверь. Супруги прекратили разговор, и О-Танэ-пошла отворять. У порога стоял полицейский.
– Здесь проживает Ватанака Кацуко? – спросил он. О-Танэ утвердительно кивнула.
– Прошу вас немедленно следовать за мной к лавке Исэмаса. Совершено преступление.
– Что-нибудь с Кацуко?
– Ранили человека. Не исключено, что рана смертельна. Возможно, пострадавший погибнет – ждем медицинского заключения. Попрошу вас следовать за мной.
В дверях появился Кёта.
Он вежливо поклонился и обратился к жене:
– Я слышал, что-то случилось с Кацуко. Пойди за ней скорее. Иди в чем есть, не трать время на переодевание.
Глядя на Кёту, полицейский спросил, не он ли является отцом Кацуко. Проведя тыльной стороной ладони по лбу, как это делают тестомесы, когда вытирают пот, Кёта поспешно ответил, что Кацуко приходится племянницей его жене, и, стараясь переменить тему, поинтересовался, насколько пострадала девочка.
– Поймите наконец, ваша Кацуко не потерпевшая, она сама совершила преступление, – раздраженно возразил полицейский. – Украла в рыбной лавке кухонный нож и пырнула им О-Кабэ, рассыльного из винной лавки Исэмаса. Мальчик в очень тяжелом состоянии.
У О-Танэ даже челюсть отвисла. Не говоря ни слова, она во все глаза смотрела на полицейского.
Кёта пытался осмыслить ситуацию, но никак не мог уловить суть происшедшего и, не зная, какой позиции ему придерживаться, стоял с таким выражением лица, будто хотел сказать: вы, мол, поступайте как знаете, а моя хата с краю.
– Поторапливайтесь, – напомнил полицейский. – Я должен доставить вас к месту преступления и сразу же возвратиться в участок.
О-Танэ сняла висевшее у нее на шее полотенце и передала его Кёте. Потом пошла в прихожую и сунула ноги в гэта. Ошеломление первых минут прошло, и теперь на лице ее не было и следа растерянности.
В лавке Исэмаса толпились полицейские и какие-то люди в штатском, видимо тоже имевшие отношение к полиции. Кацуко уже отвели в полицейский участок, а пострадавшего О-Кабэ отправили в ближайшую больницу Кусада. Полицейский, сопровождавший О-Танэ, передал ее человеку в штатском, который назвался Хориути. Он кратко записал показания О-Танэ и пригласил ее в полицейское управление.
– Мне хотелось бы сначала навестить О-Кабэ, – попросила О-Танэ. – Свидание с Кацуко можно и отложить. Меня очень беспокоит состояние мальчика.
Хориути посоветовался с усатым человеком в штатском и сказал, что возражений нет.
Перед винной лавкой собралась толпа – одни о чем-то шептались, другие, указывая пальцем на О-Танэ, достаточно громко отпускали нелестные замечания в ее адрес. Но О-Танэ шла, ничего не видя перед собой и не прислушиваясь к их словам.
В больнице О-Танэ и Хориути встретил полицейский. Он выслушал просьбу О-Танэ и пошел посоветоваться с доктором. Вскоре он вернулся и сообщил, что во встрече ей отказано.
– Сейчас мальчик без сознания, ему делают переливание крови, – сказал полицейский. – Когда придет в себя, обязательно передам о вашем посещении. А пока следуйте в полицейское управление.
– Как он себя чувствует? Действительно ли рана опасна для жизни?
– Трудно сказать что-либо определенное, – ответил полицейский. – Пострадавший потерял много крови. Он все время звал Кацуко, пока не потерял сознание. Ничего больше сказать вам не могу. Повторяю, вы должны немедленно следовать в управление. Не надо забывать, что вы родственница преступницы.
О-Танэ вернулась домой лишь после восьми вечера. В нос ударил резкий запах самогона.
– Ну как там? Что с Кацуко? Действительно ли она пырнула ножом этого сопляка из винной лавки? – заплетающимся языком спросил Кета.
– Погоди, сейчас расскажу все по порядку, – ответила О-Танэ, проходя в кухню. Она вымыла руки и начала готовить ужин.
– Я все думал, думал и решил: если Кацуко в самом деле пырнула этого мальчишку – причина одна: именно он заделал ей ребенка. Ты, полагаю, того же мнения.
Пока О-Танэ ужинала, Кёта продолжал свою бессмысленную болтовню. Но О-Танэ не покидало ощущение, будто за дымовой завесой слов он пытается скрыть от нее что-то важное.
– До чего же ты бесчувственная! – возмутился Кёта. – Родную племянницу забрали в полицию как преступницу, а ты ешь себе преспокойно. Поистине женщина – существо не психологического, а, скорее, физиологического склада.
О-Танэ продолжала есть, не обращая внимания на колкости Кёты. Своим видом и поведением она давала понять: ничего особенного не произошло, время позднее, и она проголодалась, поэтому сначала поест, а потом расскажет все по порядку.
– Кацуко молчит, – заговорила О-Танэ, принимаясь за работу. – Полицейскому, который ее допрашивал, она призналась лишь в том, что стащила кухонный нож в рыбной лавке и пырнула этим ножом О-Кабэ. Сколько полицейский ни пытался выяснить причины, толкнувшие ее на преступление, Кацуко больше не сказала ни слова. Я тоже пробовала расспросить Кацуко, узнать, не обидел ли ее кто-нибудь, убеждала ее не упорствовать, ведь ей всего пятнадцать лет и приговор не будет очень жестоким, но она молчала.
– Дело ясное, – перебил ее Кёта. – Этот парень обрюхатил девчонку – вот ей и стыдно признаться. Было бы что другое, она сразу бы рассказала.
О-Танэ молча слушала мужа, чересчур горячо настаивавшего на своей версии.
– Учти, если будут вызывать в полицию, меня это дело не касается. Кацуко не моя племянница, а твоя, – заключил Кёта и отвернулся.
Допрос Кацуко пока не давал результатов. Все попытки выяснить причину преступления ни к чему не приводили.
– Противная девчонка, – пожаловался допрашивающий Кацуко полицейский инспектор. – Молчит, словно воды в рот набрала. А то вдруг начинает скалить зубы – вроде бы смеется. А присмотришься – нет, не смеется. Бывает, раздразнишь обезьяну, а она в ответ зубы скалит – злится. А здесь не поймешь – то ли смеется, то ли злится. Глянешь на этот оскал – и оторопь берет. До чего же неприятная девица!
О-Кабэ, к счастью, остался жив. Лезвие ножа прошло совсем рядом с сердцем, но не задело его, и теперь О-Кабэ быстро поправлялся.
– Не могу понять, почему Кацуко так поступила, – говорил он О-Танэ. – Она мне нравилась. Я жалел ее, угощал пирожками, и иногда мы вместе ходили поклониться Мёкэнсаме[80]80
Мёкэнсама – бодисатва Полярной звезды, охраняет страну от бедствий.
[Закрыть].
О-Кабэ и в самом деле часто защищал Кацуко от обидчиков, ему не нравилось, когда ее обзывали уродиной. Кацуко, видно, тоже нравился О-Кабэ. Когда он угощал ее пирожками, она радостно улыбалась и всегда с удовольствием принимала его приглашение пойти к Мёкэнсама, а по дороге даже разговаривала с ним.
– Наверное, Кацуко ранила меня по ошибке, иначе и быть не может, – рассуждал О-Кабэ. – Я не сержусь и готов сделать все, чтобы снять с нее вину. А раз я не считаю Кацуко виновной, значит, ее не за что и наказывать. Не правда ли?
Когда О-Танэ передала Кёте свой разговор с мальчиком, тот воскликнул:
– Так я и думал! Чувствует, прохвост, что нашкодил, вот и оправдывается. Где это видано, чтобы человек, которого без всякой причины чуть не убили, стал бы так говорить: не за что, мол, наказывать! Да ведь тем самым он прямо-таки признает свою вину. Каков наглец, а ведь сопляк еще!
Надомная работа почти не оставляла О-Танэ свободного времени. Все же она успевала побывать и в лавке Исэмаса, и в полиции, и в больнице.
О-Танэ отправила письмо Канаэ, в котором в общих чертах описала ситуацию и попросила денег на лечение О-Кабэ. О-Танэ пыталась также добиться у полицейского инспектора разрешения забрать Кацуко домой, но пока ее попытки не увенчались успехом – упорное молчание девочки производило в полиции неблагоприятное впечатление.
Однажды, в который раз вернувшись ни с чем из полиции, О-Танэ сообщила Кёте, что человек, вступивший в связь с девушкой, не достигшей совершеннолетия, может быть обвинен в изнасиловании. Так ей сказал полицейский инспектор.
– Это верно, – пробормотал Кёта, позевывая. – И если мы, родители Кацуко, как это записано в книге посемейных записей, подадим на этого парня в суд, его, само собой, обвинят в изнасиловании.
– Инспектор велел тебе явиться в полицию, – медленно произнесла О-Танэ, приступая к своей обычной работе. – Он сказал, что за неявку тебе грозит наказание.
– Меня? В полицию?! С какой стати? – возмутился Кёта, подозрительно вглядываясь в лицо О-Танэ.
– Кацуко о чем-то рассказала полицейскому инспектору-
– А при чем тут я?
– Не знаю, – ответила О-Танэ, не прерывая работы. – Когда Кацуко узнала, что О-Кабэ остался жив, она согласилась дать показания. Вот инспектор и потребовал вызвать тебя.
– Какой вздор! Не знаю, что уж наплела эта испорченная девчонка! Я всегда подозревал: когда-нибудь эта неблагодарная дрянь обязательно меня укусит, как собака кусает вскормившего ее хозяина.
Продолжая выполнять привычную работу, О-Танэ перевела взгляд на Кёту. Должно быть, ее удивило, что он так яростно поносил Кацуко. Однако лицо ее оставалось совершенно бесстрастным, словно окаменевшим.
– Вздор, вздор, конечно же, все это чепуха! И разве можно что-либо доказать?! – раздраженно выкрикивал Кёта.
– Кацуко солгала? – тихо спросила О-Танэ.
– Разве не ясно? Иначе зачем бы им вызывать меня в полицию! – продолжал вопить Кёта. – Мы воспитали эту чертовку, как родное дитя, а она отвечает нам черной неблагодарностью. Да она хуже скотины, подлая тварь!.. Ничего... У них нет никаких доказательств, никаких!
На следующее утро, допив оставшееся сакэ, Кёта ушел из дому, но в полиции так и не появился. Он обошел посредников, снабжавших работой его жену, выпросил у них аванс и исчез.
За лечение О-Кабэ заплатила Канаэ. Как-то она появилась в доме Кёты, разодетая в пух и прах, расселась и принялась чесать язык. На этот раз мишенью был Кёта. По-видимому, он и у нее пытался выманить деньги.
– Но меня не проведешь! Я сразу поняла: что-то здесь не так, – тараторила Канаэ, горделиво вздернув носик. – У труса все на лице написано. А у него было такое лицо, такое лицо, словно ему предстоит бежать сотню миль в ботинках, надетых не на ту ногу. Я сразу смекнула: дело нечисто. Не дала ему ни гроша – и адиос[81]81
Прощай (исп.).
[Закрыть]!
Наговорившись всласть, но не обмолвившись ни словом о Кацуко, Канаэ оставила деньги и удалилась.
Кацуко вернулась домой спустя три месяца. И сразу принялась за работу, словно ничего не произошло. С теткой она вела себя как обычно – не поблагодарила ее и не извинилась. И даже не поинтересовалась, куда девался Кета. Соседские дети, получив строгий наказ от родителей, перестали обзывать Кацуко уродиной и испуганно сторонились, когда она проходила по улице.
Кацуко так никому и не рассказала о том, кто надругался над ней и почему она пырнула ножом О-Кабэ. Похоже, девочка кое в чем все же призналась полицейскому инспектору, но, сохраняя служебную тайну, он ни с кем этим не поделился, и дело, как говорится, кануло в мрак неизвестности.
С той поры, как исчез Кета, отпала нужда покупать сакэ в лавке Исэмаса. А за соевым соусом и мисо Кацуко ходила в другую лавку, где они стоили дешевле.
О-Кабэ поправился и вышел из больницы, но О-Танэ сочла за лучшее не сообщать об этом Кацуко. Сама же девочка делала вид, будто разговоры об О-Кабэ ее вовсе не интересуют.
Но однажды, когда Кацуко возвращалась с покупками домой, О-Кабэ окликнул ее. На нем были шерстяные брюки и свитер, поверх – передник с изображением рекламы сакэ, на ногах – короткие резиновые сапоги.
– Здравствуй, Кацуко, – приветливо сказал он, остановив велосипед и опуская одну ногу на землю. – Почему не заходишь в нашу лавку?.. Извини, забыл, ведь дяди твоего теперь нет...
Кацуко спокойно взглянула на него, медленно опустила глаза и едва слышно прошептала:
– Простите меня.
Она сказала это так тихо, что О-Кабэ с трудом расслышал.
– Никак не пойму, почему ты это сделала, – заговорил он, в упор глядя на Кацуко.
Кацуко подняла на него глаза и снова потупилась.
– Хотела умереть, – ответила она.
– Хотела умереть? Ты?.. Кацуко кивнула.
– Что-то не пойму, – удивился О-Кабэ. – Умереть хотела ты, а убить пыталась меня...
– Трудно объяснить, – сказала она после некоторого раздумья. – Сейчас мне и самой это непонятно. Когда я решила умереть, мне вдруг стало страшно, очень страшно оттого, что ты меня забудешь. Забудешь, как только я умру...
– Так вот оно что... – с расстановкой произнес О-Кабэ. И неожиданно предложил: – Пойдем, я тебя пирожками угощу.
– Я не хочу есть, – сказала Кацуко.
– Ну, тогда до встречи. – О-Кабэ широко улыбнулся. – Знаешь, я начал кататься на коньках. Не на роликовых, а на настоящих. Когда научусь, приходи поглядеть.
Кацуко молчала. О-Кабэ вскочил на велосипед, махнул рукой и заработал педалями. Глядя ему вслед, Кацуко прошептала:
– Прости меня, О-Кабэ...
Засохшее дерево
Хэй жил один в лачуге, которую сам и построил. Вкопал в землю четыре столба, обшил их старыми досками, крышу покрыл подобранными на свалке листами ржавого железа, навесил дверь – такую низкую, что пройти в нее можно было, лишь основательно согнувшись; с южной стороны прорубил квадратное оконце и вставил в него матовое, едва пропускавшее дневной свет стекло.
Люди, населявшие эту улицу, всегда старались как-то скрасить убожество своих жилищ: вешали на стены пучки-папоротника, выращивали в горшках вьюнок, сажали цветы на клочке земли перед домом, полировали до блеска опорные столбы и пороги своих ветхих домишек, без устали драили панели, двери и находили во всем этом маленькие радости и отдохновение.
Ни о чем таком Хэй не помышлял. Его лачуга стояла на отшибе, посреди унылого пустыря, заваленного обломками черепицы, битой посуды и шлаком, сквозь которые едва пробивалась трава. От дверей лачуги через пустырь шла чуть заметная тропинка, протоптанная Хэем, а перед окном торчало из земли высохшее одинокое деревце высотой не более метра. По всей видимости, высохло оно много лет назад, и теперь уже невозможно было определить, какой оно породы.
Хэй ни с кем не общался, ни с кем, за редким исключением, не здоровался сам и не отвечал на приветствия. Никто не знал ни его настоящего имени, ни возраста. На вид ему можно было дать лет пятьдесят-шестьдесят, но иногда он казался изможденным до предела, немощным семидесятилетним старцем. Он был невысок ростом, худощав, но мускулист, его загорелая кожа еще не потеряла упругости, не стала старчески дряблой. В общем это был здоровый человек, а его лицо, тонко очерченное, с густыми бровями, было не лишено благородства.
– Должно быть, в молодости был мужчина что надо, – судачили хозяйки у колодца. – Да он вроде бы и сейчас ничего. Говорят, недавно к нему ночью пробиралась одна какая-то.
– Кто же это на него польстился?
– Кто ходил, тот знает. Нечего совать нос в чужие дела.
Трудно сказать, знал ли Хэй о пересудах здешних сплетниц, – во всяком случае, он молчал и не обнаруживал намерений изменить свое холостяцкое положение.
Хэй занимался изготовлением тряпичных ковриков. Он покупал у старьевщиков ветошь, вываривал ее в котле на печке, которую сложил из кирпичей на пустыре, потом сушил на солнце. Высохшие тряпки он разрезал на ленты сантиметра в два шириной и плотно скручивал их. Ткацкий станок был у него чрезвычайно примитивный – по-видимому, хозяин сам его смастерил. Коврики получались незамысловатые – такие кладут под ноги после бани или подстилают под хибати, – но добротные, прочные, и покупателей у Хэя было хоть отбавляй.
Рано утром Хэй шел к колодцу, прихватив с собой таз с полотенцем и старое ведро. Умывшись и наполнив ведро водой, он возвращался обратно. Снимал с полки ящик из-под мандаринов, доставал оттуда рис и ячмень, отсыпал сколько нужно в алюминиевую кастрюлю, снова отправлялся к колодцу, промывал рис и ячмень, возвращался к лачуге и ставил кастрюлю на огонь. Здешние жители большей частью занимались поденной работой, вставали рано и приходили к колодцу примерно в то же время, что и Хэй. Некоторые заговаривали с ним, но он, по своему обыкновению, отмалчивался. Как-то один вспыльчивый парень не на шутку разозлился: оглох ты, мол, что ли, отвечай, когда с тобой здороваются! И подступил к Хэю с кулаками, но, увидав застывшее, словно маска, лицо Хэя с неподвижными зрачками, крепко выругался и отошел.
– Ну и человек – аж дрожь пробирает, – рассказывал потом этот парень. – Глянул я на него – глаза мертвеца! Бьюсь об заклад: у него в жилах не кровь течет, а вода ледяная.
Ел Хэй день за днем одно и то же: рис, сваренный пополам с ячменем, мисо и соленья. Мисо он покупал в лавке, а соленья заготавливал сам.
Он постоянно находился в движении. Не работал, а именно совершал заученные движения – «действовал». Приносил здоровенный мешок с ветошью, вываливал ее на землю, сортировал, разжигал самодельную печь, кипятил тряпье в баке, подсыпая туда стиральный порошок, время от времени помешивая содержимое бака палкой. И все это молча, не глядя по сторонам, не развлекая себя какой-нибудь песенкой вполголоса. По мере необходимости приходило в движение его тело, руки, ноги – и только. Чувства и мысли, казалось, ни в чем не участвовали.
Женщины у колодца частенько толковали о Хэе.
– Коврики его покупатели прямо из рук рвут. Представляю, сколько он деньжищ накопил.
– И на что ему? Живет один, родных вроде бы нет. В могилу, что ли, унести собирается?
– Никаких развлечений себе не позволяет: в кино не ходит, приемник не купит даже. Может, тайком на девочек тратится?
– Ну и дурак. На нашей улице только свистни – любая и задаром придет...
Однажды перед лачугой Хэя появилась женщина лет пятидесяти с маленьким узелком в руках. Небольшого роста, стройная, белолицая, волосы черные, густые, на миниатюрном личике выделялись широкие черные брови и яркие полные губы.
Хэя не было дома, и женщина, видно, решила подождать его. Она обошла лачугу кругом, остановилась перед засохшим деревом, потрогала его ветки, потом присела на корточки, прислонилась спиной к дощатой стене дома и закрыла глаза.
Лачуга стояла на отшибе, и можно было не опасаться назойливых расспросов любопытных соседей. Мимо протрусила бродячая собака, посмотрела на женщину и, не приметив ничего для себя интересного, побежала дальше, не оглядываясь.
Спустя два часа появился Хэй. Женщина настолько задумалась, что не заметила его прихода. Услышав скрип открываемой двери, она быстро поднялась и замерла, задохнувшись от волнения. Ее красивое белое лицо стало краснеть, словно по нему провели смоченной в краске кистью. Рука, державшая узелок, напряглась.
Когда женщина открыла дверь в лачугу, Хэй стоял к ней спиной и снимал свое порядком поношенное пальто. Женщина затворила дверь и тихо сказала:
– Это я.
Хэй обернулся, волоча по полу наполовину снятое пальто. Женщина прижала узелок к груди, словно пытаясь этим жестом защитить себя, и поклонилась. Хэй пронзительно глянул на нее. Лицо женщины, только что казавшееся молодым и привлекательным, на глазах стало блекнуть и увядать.
Хэй молча отвернулся, снял пальто и выцветшую коричневую шапку и поднялся на дощатый настил чистой половины комнаты. Женщина медленно обвела взглядом «прихожую» с земляным полом: стол, под столом таз для умывания, жестяная коробка со стиральным порошком, несколько бутылей, два ведра; у стены напротив – невысокий шкафчик, на верхней полке аккуратно расставлена посуда, коробочка с безопасной бритвой, мыльница, на нижней – три ящика из-под мандаринов и алюминиевая кастрюля.
Женщина положила свой узелок на край дощатого настила, вытащила из него шнурок, подвязала широкие рукава кимоно. Потом взяла пустое ведро и вышла за дверь. С того дня она стала жить в лачуге Хэя.
Хэй не разговаривал с ней и даже не глядел в ее сторону. Не то чтобы он игнорировал ее. Просто ее приход, ее присутствие в этом доме представлялись ему абсолютно нереальными. Женщина носила воду, готовила еду, занималась уборкой, стирала, ходила за продуктами. Хэй ел то, что она готовила, надевал выстиранную ею одежду, спал в постели, которую женщина стелила ему на ночь. Все это он проделывал так же неосознанно, как и все остальное, когда находился «в движении». Даже во время еды он не сознавал, что, мол, «я ем», – он просто совершал необходимые движения: брал пищу палочками для еды, отправлял ее в рот, жевал, проглатывал.
С приходом женщины заведенный Хэем порядок не изменился. Он, как и прежде, ходил к старьевщикам за ветошью, вываривал ее, сушил, разрезал на полосы и ткал коврики. Если женщина выражала желание помочь ему, он молча разрешал ей делать то, что она хочет. Вопреки всеобщему мнению, будто Хэй никого не допускает к станку – ведь коврики пользовались спросом именно благодаря его умению и тщательности работы, – он преспокойно предоставлял женщине, когда она того хотела, возможность ткать коврики, а сам занимался чем-нибудь другим.
Соткав несколько ковриков, Хэй отправлялся их продавать. Оставшись одна, женщина наводила порядок в лачуге, подметала у входа снаружи, подбирала с земли и относила на помойку обломки черепицы, осколки посуды, обрывки бумаги и прочий мусор.
После ужина Хэй, недолго передохнув, часов до десяти снова ткал коврики – не потому, что в этом была такая нужда, – наверное, он просто старался убить время.
Когда от слабого света свечи уставали и начинали слезиться глаза, он убирал свой станок и ложился спать. Женщина тихонько укладывалась рядом, накрывшись одним лишь тонким одеялом. Когда она гасила свечу, комнату окутывала кромешная тьма, если, конечно, ночь не была лунная. Хэй ворочался во сне, но почти никогда не храпел.
Женщина начинала тихо всхлипывать.
Ее рыдания напоминали шелест ветра в степи. Время от времени она шептала еле слышно – словно трава шелестела на ветру:
– В магазине все идет хорошо. Зять трудится, не жалея сил, – золотой человек! И ко мне хорошо относится. Когда о тебе заходит разговор, он всегда просит пригласить тебя в гости...
И, всхлипнув, продолжала:
– Что мне делать, скажи... Была я у родителей одна-единственная наследница, мне все позволялось. Бывало, поступала нехорошо, но даже не понимала, что так нельзя. И с тем человеком случилось так не потому, что он мне особенно понравился. Я даже толком не поняла, что именно от него родила ребенка. Поверь мне хоть бы в этом.
Хэй не шевелился.
– Что же мне делать? Вот уже двадцать пять лет, как ты ушел. Понимаю, тебе пришлось несладко, да ведь и мне было тяжело, невыносимо. Покойная матушка без конца твердила, что нет мне прощения. А когда она умерла, я сама корила себя, сама себя возненавидела.
Все эти фразы произносились уже десятки раз – всегда одинаково, в одном и том же порядке, словно заученный монолог: «тяжело», «невыносимо», «сама себя возненавидела», и смысл их стирался, оставался только шелест ничего не значащих слов.
– Даже с убийцы, – шептала женщина, – снимают вину после того, как он отбудет свой срок на каторге. Почему же ты не желаешь простить меня? Только скажи, и я сделаю все, что ты захочешь.
Хэй молчал, что бы ни говорила женщина. Он не слышал ее. Все равно как камень на дороге. Ветер его обдувает, но он к ветру никакого отношения не имеет.
Женщина пробыла в лачуге двенадцать дней, а на тринадцатый собралась уходить. Когда Хэй, продав очередную партию ковриков, вернулся домой, она сидела на краю дощатого настила, держа на коленях свой узелок.
Сгущались зимние сумерки. Хэй, как обычно, снял пальто, шапку и прошел мимо женщины на половину с дощатым полом.