Текст книги "После бури. Книга первая"
Автор книги: Сергей Залыгин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
Познакомиться бы со счастливчиком, а?! Поздороваться бы. Подлец, поди-ка, убийца, а ведь вызывает чувство зависти – ему-то можно, он-то смог, а – ты?
Вот бы удивился тот беглец: у Корнилова ни решетки, ни тюрьмы, у него невероятно темная ночь под рукой, а не бежит! «Не бежишь? Ну и дурак, пожалеешь не раз! Посадят в настоящую тюрягу, в угловую камеру второго этажа, в бывшую монашескую келью, оттуда будешь рваться на свободу и замышлять побег – вот тогда и поймешь, каким ты в ту ночь, свободную своей темнотой, своей бездонностью, был ничтожным и глупым человеком! Ну – торопись, ведь рана на голове зажила, а за ночь ты тридцать верст отмахаешь! Торопись, чтобы не проклинать себя, когда будешь в тюрьме!»
Корнилов пошарил в карманах пиджака, ничего не нашел, сходил в избу, принес два предмета: спичек коробок и медный пятак.
С большого пальца левой руки он подбросил пятак высоко вверх, прислушался, как упал он на землю.
Зажег спичку. Пришлось и еще зажигать огонька, прежде чем обнаружилась в темноте судьба – пятачок лежал «орлом» вверх, то есть вверх лежали серп и молот, Земной шар, пучки колосьев и показывали: бежать!
Что с собой?
Бритву с собой, полотенце, мыло, зубную щетку – с собой! Порошок-то есть ли зубной? Белья две пары...
Но тут вот какое дело, и это уже всегда, это неизбежно – чуть еще раз засомневался, чуть зазевался, чуть замешкался в исполнении предначертаний «орла», как в ту же минуту вместо твоего собственного «я», судьба которого в эту минуту решается, появляется умненькое такое «мы».
Является, и уже не от себя, не от собственного «я» ты начинаешь думать и рассуждать, нет, ты начинаешь думать за «мы»: что и как должны думать мы, человечество, почему мы должны думать именно так, а не иначе и что из наших раздумий-размышлений следует? Из наших?
«Германия-то,– думал Корнилов,– Германия-то, со всею очевидностью проиграв войну, погибая, обливаясь кровью, все еще дралась, все еще хотела, если уж не воевать, то обязательно еще убивать кого-то, убивать, убивать!»
И дальше, и дальше:
Да если бы кайзер Вильгельм Второй послушался своих генералов, принца Макса Баденского послушался и заключил мир хотя бы на год раньше, сколько бы миллионов жизней сохранилось на земле? От каких страданий и сама-то Германия была бы освобождена? И сколько бы в Европе и на других континентах не состоялось бы революций и гражданских войн, которые нынче состоялись?
Но Вильгельм Второй воевал и воевал, убивал и убивал, и ведь даже после этого его никто не судил всерьез, поговорило правительство Веймарской республики вокруг да около, потом испугалось собственных разговоров и вот, слышно, возмещает кайзеру убытки в размере 125 миллионов марок по довоенному курсу да еще и дополнительно выплачивает 15 миллионов пенсиона! Налоги с бывших солдатиков, которых не успел добить кайзер, взымает новая республика и посылает кайзеру за границу – как хорошо, как патриотично и благородно!
Вот что вдруг припомнило, вот что рассудило вдруг «мы», а почему? По какому же поводу?
Да потому что кайзера Вильгельма Второго оно сравнило с вдовой Дуськой, убитой в драке веревочников. Ну как же: Дуська тоже ведь дралась бессмысленно, уже погибая, истекая кровью, стоя на коленях, она все еще размахивала обломком весла, обязательно хотела кого-нибудь если уж не убить, так хотя бы поранить.
Может, она была права? Почему Вильгельму это можно, а ей, Дуське, нельзя?
И дальше, и дальше: Дуська-то, вдова, она, если бы осталась живой, если бы ее потащили в суд, разве она отрицала бы свою вину? Никогда
И Вильгельм-то-Дуська-Второй – разве когда-нибудь повинился перед кем-нибудь?
Он – герой! Он, герой, не сомневался, бежать или не бежать из своей собственной империи, он такой же вот, кажется, темной ночью, с зонтиком в руках, постучался в домик голландского обывателя – Корнилов слыхал, будто бы к аптекарю,– да и сидит за границей по сей день, пишет геройские свои мемуары и даже не помнит, как, объявив в 14-м году мобилизацию, перепугался до смерти, хотел ее отменить, но генералы генерального штаба не позволили, объяснили его величеству, что мобилизация – дело необратимое.
«А это все – к чему?» – с удивлением спросил Корнилов у «мы».
«А к тому, дорогой, что если миллионы немцев взяли под свою защиту Вильгельма, так ты, Корнилов, совершенно не виноват в том, что взял под защиту вдову Дуську. Так устроено в мире, а ты – ни при чем».
«Верно, верно! – подхватил мысль Корнилов и даже развил ее: – Если уж немцы сделали из Вильгельма героя, то как бы они и еще не натворили каких-нибудь дел. В том же духе...»
Конечно, Корнилов нынче подозревал, что великие философы мира сего, так хорошо, так умно размышлявшие по самым разным поводам от лица «мы», потому только и существовали, что умели очень ловко отнекиваться от своего собственного «я».
Мысль, которую создает «мы», она ведь беспредельна...
«Беспредельна?! » – усмехнулось «мы».– А ну-ка, ну-ка – войди в эту беспредельность! На несколько шагов? Войди – и тотчас наткнешься на какую-то преграду, дальше которой для мысли хода нет! И справа, и слева, и сверху, и снизу – повсюду пограничные знаки, и перешагнуть их – ни-ни! Но какую геометрическую фигуру они ограничивают – треугольник ли, круг ли, квадрат ли – это неизвестно. Какими линиями ограничивают – прямыми, ломаными, синусоидами – неизвестно. Какой ограничивают объем и пространство – понять никак нельзя, невозможно. Крохотный это и вонючий закуток или в огромное ты заключен пространство – ты не знаешь. И все дело в тебе самом: хочешь – считай, что находишься в вонючем закутке, хочешь – думай, что твое пространство это нечто великое и величественное, достойное гордости и благодарности. Выбирай и радуйся! Радуйся и выбирай, потому что – свобода выбора! Другой свободы у тебя нет и не будет».
«Господи, так хочется быть богом! Ведь был же когда-то! Был долгое время, год, а то и больше, а сейчас так и пяти минуток нельзя?»
Мы: «А зачем тебе?»
«Чтобы знать!»
Мы: «Что – знать?»
«Что нужно!»
Мы: «Вот остолоп, вот остолоп! Да кто же это знает все, что нужно знать? Ни один бог на свете никогда не знает этого!»
А тогда и в самом деле – какой смысл быть богом?
И когда это произошло? Когда накопление опыта жизни кончилось, а началось его расходование? В какой точке произошло-то? Для тебя? Для «мы»?
Никогда Корнилов не видел нереальных снов.
Он никогда не слышал во сне не слышанной прежде музыки, точно так же, как не видел красок, которых нет в ньютоновском спектре.
Не видел женщин, которых никогда не знал. Евгения Владимировна ему снилась, бестужевка Милочка снилась, Леночка Феодосьева приснилась недавно, но женщины незнакомые – никогда!
Папочка самарский снился с самых ранних лет но вот саратовский являлся уже только в состоянии полусна, полуяви.
И Великий Барбос – так же.
Боря с Толей – так же.
Пушкинский Евгений Онегин, репинский Петр Первый, толстовский Пьер Безухов – уж как были знакомы, знакомее самых близких людей, но в то время, как близкие и даже случайно встреченные, но реальные люди снились то и дело, эти, близкие, но нереальные, не слились никогда. Итак, сны были для него безукоризненной проверкой реальности – если что-то снится, значит, существует.
Флюиды, что ли, какие-то исходят от одного существующего предмета к другому существующему? Может, не только на земном притяжении, но и на взаимном излучении флюидов держится реальный мир, а все воображаемое, все изображенное на страницах книг, на полотнах художников и в скульптурах не обладает этим флюидным излучением? И потому никогда не снится Корнилову?
От Корнилова флюиды, конечно, исходят тоже, создавая подобие магнитного поля. Вот бы куда заглянуть – в это поле?! Посмотреть, проанализировать – что, как, почему? Почем стоит? В такую-то ночь это поле преотлично должно быть видно. Если уметь смотреть!
Действительно, ночь становилась все темнее, ночнее и ночнее – смотри, изучай, постигай самого себя, кто мешает? Решай – бежать или не бежать? Никто ведь не мешает, свобода!
Звуковая гамма будто бы соответствует цветам оптического спектра, и вот Римский-Корсаков и Скрябин видели ноту «ми» голубой, а «ре» – красной.
«Мысль человеческая,– подумывал нынче Корнилов,– тоже спектральна, то она черная, то – голубая, то – природно зеленая.
Научиться бы понимать, в каком цвете ты всякий раз размышляешь? И звоночек бы предупредительный, чтобы звонил при переходе мысли из одного цвета в другой?!
А не пойти ли в город Аул?
На улицу Локтевскую, в дом № 137? И не выкопать ли там из-под голубятни «Книгу ужасов», а тогда уже, с «Книгой»,– бежать? А с пустыми руками зачем бежать-то? Чего ради? Чего спасать? Свои собственные, Корнилова Петра Васильевича, грехи? Или – Корнилова Петра Николаевича? Или, может быть, уже третий явился Корнилов, бывший когда-то комендантом города Улаганска, и вот уже и его нужно спасать?»
А-а-а, ч-черт побери, а для чего все это ему? Эти мысли, мыслишки? Вопросы, вопросики? Логичные, сумбурные? Для чего?
А вот: если бы он хотя бы на один из них, совершенно безразлично на какой именно, мало-мальски удовлетворительно ответил – жить было бы должно. Это было бы бесспорным доказательством – должно!!! На воле или за решеткой, уже другое дело, это стала бы вопросом не столь существенным.
«Я, Корнилов Петр Васильевич, будучи заключенным в Забайкальском лагере военнопленных белых офицеров в 1921 году сменил отчество ВАСИЛЬЕВИЧ на НИКОЛАЕВИЧ, а под этим именем... » писал он еще несколько минут спустя при свете огарка, то и дело поглядывая на «ПРИКАЗ № 1».
Приказ лежал перед ним в развернутом виде.
«А Евгения Владимировна Ковалевская? – вдруг подумал он.– С ней-то – как же? Он жил под чу жим именем, а кто этому содействовал? Кто, кроме него самого, это преступное деяние совершил? Гражданка Ковалевская совершила! Совершила да и бежала из города Аула в неизвестном направлении – вот как было дело!
Какое юридическое дело, какое уголовное!»
«Нет,– решил Корнилов спустя еще минуту-другую,– нет, нет, не буду я и этого делать, ничего не буду писать, никаких признаний! Не надо письменного вида признаний и размышлений – не подходит! » Пусть по-прежнему будет вид устный – допрос УУР и его, Корнилова, ответы!
На другой день УУР не пришел. Ясно: хотел потомить Корнилова, попытать его:
«А ну, а ну беги, дорогой! На все четыре стороны, а я тебя поймаю! То-то смешно: никто тебя не арестовывал, а ты – убежал!»
А Корнилов-то, он на воине в окопах перед наступлениями не томился, что ли? В Забайкальском лагере не томился? В неизвестности не томился, что ли, когда ехал в телячьем вагоне в город Аул к неизвестной еще женщине Евгении Владимировне?
Привычное дело!
Убеждая себя, что – привычное, он прогулялся в город, походил по улицам Гоголевской и Пушкинской. На улицу Льва Толстого, к дому № 17, не пошел, не было желания.
Гоголевская и Пушкинская напомнили Невский и Литейный. Тем и напомнили, что те и другие он видел собственными глазами. Географическая общность мира в том и состояла, что все виденное своими глазами было Землею, реальным Земным шаром, а все остальные пространства – только понятиями о Земле, о Земном шаре.
Вот он и ходил по Гоголевской и Пушкинской, ждал настроения, все равно какого, лишь бы оно было, лишь бы пришло и потеснило томление, но настроения – никакого – все не было и не было.
Тогда он пошел на окраинные улицы, на знакомые, и там обратил внимание – огромные такие, ну прямо-таки крепостные стоят ворота.
Стоят, коричневые от времени, совсем не городского вида, дикие, им бы около одиночного какого-нибудь, лесного, глухого жилища стоять, не пускать туда ни волков, ни медведей, ни разбойников, но вот они здесь находятся на улице Никитинской, бывшей Бийской, № 131 – две огромных створни, два толстенных вертикальных бревна, на одном бревне – глубокая, черная трещина. Так ведь все это – и створни, и столбы – до революции еще были и существовали?! И трещина, вполне возможно, тоже дореволюционная? Корнилов даже принюхался к трещине – оттуда пахло темнотой.
При воротах – двухэтажный дом К. М. Баева, помощника классного наставника Аульского реального училища, коллежского секретаря.
А рядом – Стефановича, из ссыльных поляков, этот вместе с забором и воротами выкрашен в зелень и тоже двухэтажный.
А с другой стороны домик в один этаж, веселый, с огромными окнами, без ставень, живет немец-колбасник Мерс.
Стефановича кажется в живых нет, а вот Мерс как торговал до революции колбасой, так и торгует ею до сих пор а еще плодит «мерсят» мальчиков и преимущественно девочек.
Мерс брал жену из города Бийска – это издавна считалось хорошим тоном среди купечества и ремесленников многих уездов Западной Сибири.
Кое-какое объяснение странному явлению Корнилов нашел, когда заглянул однажды в материалы переписи населения: во всех сибирских городах мужчин всегда проживало больше чем женщин а вот в Бийске во все времена было почему-то наоборот, преобладали, и довольно заметно, женщины, в том числе, должно быть,– первостатейные невесты.
Вот и Мерса его невеста не подвела.
А еще у Мерса, как до революции, так и в настоящее время, была холеная лошадка, гнедая красавица почти толстушка, но резвая и с громким голосом а при ней был и оставался бородатый, почти безмолвный, кучер.
Кучер по утрам отвозил Мерса в колбасное его заведение, Мерсиху – на базар, покупать мясо, «мерсят»-невест – на Первую Алейскую улицу в 22-ю советскую школу-девятилетку, в послеобеденное время кучер на своей резвушке доставлял свеженькую, удивительно ароматную колбасу, в бумажных пакетах, ресторану «Савой» – бывшего генерала Кобылянского, а также в дома других частных предпринимателей и коммерсантов, поговаривали, что совответработников городского и окружного аппарата кучер тоже иной раз не миновал.
Так или иначе, а только Мерсу и дебелой его супруге 1917-й оказался как с гуся и с гусыни вода. Им что? Им и 2017-й будет нипочем!
Вот и помощник классного наставника Баев, он правда, от народного просвещения отстранен но тоже жив-здоров, он теперь квартальный староста. С вечера до рассвета вокруг жилого квартала ходят сторожа, бьют в деревянные колотушки, так это под его начальствованием ходят и бьют.
Квартальный уполномоченный по стаду крупного рогатого скота – тоже он, Баев.
И счетовод-делопроизводитель «Освода», «Общества спасения на водах», в недавнем еще прошлом общества не простого, а ИМПЕРАТОРСКОГО,– он же. Везде успевает бывший помощник классного наставника, жизненной энергии все еще много.
Не верится... Не верится, будто кто-то, что-то, какие-то живые и мертвые предметы остались на своих местах и после 1917-го года!
1917-й, он ведь, дай бог памяти, из курса русской истории реального училища, это должно быть известно, он был каким?
Он был годом 1917-м от рождества Христова, 1035-м от основания Русского государства, 929-м введения на Руси христианства, 336-м от покорения Сибири, 304-м от вступления на престол дома Романовых, 117-м от уничтожения пыток в России, 54-м от отмены в России телесных наказаний, 56-м от отмены крепостного права, 21-м от начала движения по Сибирской железной дороге, 12-м от учреждения Государственной думы и вот еще 179-м от основания города Аула...
Вот он Каким был, тот 1917-й, когда грохотнул и все предшествующие события, все «от», все истоки ликвидировал, будто бы их и не было никогда, а если были, так потеряли, разумеется, свой исконный смысл. Так себе уже были. Неизвестно почему. Их теперь никто и не помнит, надобности нет. Прости-прощай все это летосчисление, прости-прощай навсегда!
А вот Баев – жил. Лично живет, а также и общественной жизнью. Как был Константином Михайловичем, так им и остался!
Господи, кому-кому, а Корнилову-то этого постоянства никак нельзя, невозможно взять в толк, он думал – одни только средневековые веревочники на своих заимках, Верхней и Нижней, сохранились в неприкосновенности, но нет – помощник классного наставника Баев К. М. жив тоже! Тоже сохранился!
И Корнилов все ходил по знакомым улочкам Зайчанской части, сколько можно брал в толк, и – надо же! – что-то, что-то такое в его организме задерживалось, что-то умиротворяющее: дескать, жив курилка-мир! Мерс тоже торгует колбасой, вместе с супругой производит на свет «мерсят», и мир жив!
Итак, настроение пришло, и Корнилов был доволен, но тут он увидел двоих пьяных мастеровых, один за другим они перебирались по скрипучему деревянному тротуару, делая вид, что вовсе не пьяны, Корнилов же подумал: «Плохо, плохо! Раньше этого не было – пьяные мужчины, рабочие и в рабочее время?!» – и настроение почему-то поубавилось, спало, непонятно – почему. Его-то какое дело, он, что ли, пьян?
А тут и еще: на Зайчанской площади, около Богородской церкви, подражая нищим, какие-то мальчишки-оборванцы, беспризорники, должно быть, громко пели дурацкую, но почему-то распространенную в последнее время песенку:
Цыпленок жареный,
Цыпленок пареный
Пошел по улицам гулять,
Его поймали,
Арестовали
И приказали
Расстрелять!
Мальчишки пели, горланили, особенно один из них старался – высокий, тощий, со ссадинами на обветренном лице,– и не знали, зачем? Зачем цыпленка поймали? Арестовали? И приказали расстрелять? Жареного-то и пареного?
Все-таки в Верхнюю Веревочную Корнилов вернулся совсем не таким, каким из нее вышел часа три тому назад, тем более что он и еще сделал большой круг, внимательно осмотрел домик на улице Локтевской, № 137, с новенькой и высокой голубятней-башней во дворе, потом он вышел на пустырь, испещренный коровьими тропками, с кустами боярышника, разбросанными там и сям, с речушкой Аулкой – она подгрызала свои песчаные берега. Постояв тут, на бережку, Корнилов перешел Аулку по мосткам из двух досок, поднявшись в гору, миновал бор, дачи нэпманов Морозовых, Вершининых, Ладыгина, Полякова и вышел к Верхней заимке, к высоченному яру реки, в ту местность, которой владел уже не свой собственный вид и пейзаж, а вид и пейзаж Той Стороны, та даль, которая открывалась отсюда...
Подходя к своей избе, Корнилов уже ничуть не сомневался, что застанет там изнывающего в ожидании Уполномоченного УР.
Уполномоченный спросит его – где и почему он так долго отсутствовал, Корнилов же ответит, что он под арестом все еще почему-то не находится.
Цыпленок жареный,
Цыпленок пареный...
Он вошел в избу, там, на лавке, у оконца сидела Леночка.
– Наконец-то! Я думала – сбежал Корнилов. Завидно стало: сбежал! Ах, как хорошо, поди-ка, сбежать, как приятно! Но бритва-то вот она – лежит на подоконнике. Значит, не сбежал.
Корнилов никогда еще не видел Леночку такой усталой, такой разбитой.
«Роковой год Леночкинои жизни! – Догадался он.– Июнь, а этот год уже успел совершиться!»
А Леночка плакала и не замечала, что плачет, лицо неподвижно, не выражает ничего, даже горя. Пустое лицо.
– Здравствуйте...– сказала чуть спустя Леночка.– Я сейчас! – Она расстегнула верхнюю пуговичку замызганной кофтенки и опустила руку на колени. Снова руку подняла, расстегнула вторую пуговичку и достала из-за лифчика желтоватый, сложенный вчетверо лист бумаги.
Корнилов подумал: «Неужели!», и догадка оказалась правильной: это был «ПРИКАЗ № 1»!
– Да? – только и спросила Леночка.
– Да! – подтвердил Корнилов.– Да. Это мне знакомо!
– Следователь уже предъявлял? Что же теперь делать? Бежать? Оправдываться? Я думала – вы уже арестованы, но тут бритва на подоконнике. Бритву-то вам бы позволили взять с собой?
– Леночка, ты веришь этому? Приказу?
– Если бы верила, зачем бы я принесла это вам? Сами написали, сами и оправдывались бы. Мое-то дело какое было дело? Вы по-свински недогадливы, Петр Николаевич! Даже стыдно это объяснять...
– И не надо объяснять, Леночка. Но ты ведь знаешь, что далеко не все обо мне знаешь?
– Так ведь все из-за этого и произошло – из-за того, что вы скрывали себя от меня! Все-все! Ведь почему нам не было хорошо, не могло быть хорошо на улице Льва Толстого, в вашей прекрасной, в вашей нэпманской квартире? Помните? Только потому, что вы многое скрывали, а мне никогда-никогда не может быть хорошо с человеком, который скрывается от меня! Не знаю, что у вас за тайны, ваше дело, но вы хотели тогда только следующего раза между нами, а больше ничего, у вас даже и мысли не было и намерения не было хотя бы в ближайшее время рассказать о себе. Вы скрывали легко, просто, вот его и не было, следующего раза между нами, и не могло быть, но вы и этого не поняли – почему не могло быть? И все-таки, все-таки я знаю, что вы скрывали не это. Не эту бумажку! Нет!
– Ты знаешь, что это не я,– почему же ты так расстроена?
– А я не расстроена, Петр Николаевич, я убита. И так ужасно быть живой, после того как тебя убили. Мо-о-ой му-у-уж меня убил!
– Твой?
– Мо-о-ой! Это он поехал в Улаганск и привез оттуда бумажку – не одну, а несколько, много экземпляров. Одну он отдал вашему следователю. Мой му-у-уж был во время гражданской войны в Улаганске, он знал, что приказ висел там на всех заборах. И вот он нарочно пошел со мной к вам, навестить вас, больного, увидеть, тот вы Корнилов, улаганский, или нет, не улаганский. Он понял, что вы – не тот, но все равно поехал, все равно привез приказ и отдал следователю, и еще он сказал кому-то, какому-то начальству, что следователь ведет ваше дело слишком мягко, не по-партийному и никуда не годно!
– Для чего ему все это?
– Опять не понимаете? Чтобы вы не мешали нам любить друг друга! Ему – меня, мне – его. Вот и все! И вы знаете, от мо-о-его му-у-ужа ничего при этом не убыло, он ничего не почувствовал, он каким был, таким остался, но я-то?! Я-то обманута! Я-то обманулась, я уже не поняла, кто со мной, не поняла, с кем мне было так хорошо! Значит, я совершенно падшая женщина, если могу так обманываться! Я даже не знаю – кто я? Все еще женщина или уже нет? Человек – или уже нет? Немыслимо! Вы знаете, я имя свое забыла, утром задремала, проснулась, спрашиваю: « Кто проснулся-то? Как зовут?» – «Леночка Феодосьева!» – «Да не может быть – разве Леночка Феодосьева когда-нибудь любила подлецов?! Разве она могла так ошибаться! А если она так ошибается, значит, это уже не она!»
– Леночка Феодосьева – только одна на свете, что бы с ней ни случилось, как бы она ни ошиблась! А я, конечно, должен был все рассказать тебе, рассказать вам, Леночка, о себе. Должен был!
– Наверное, уже тогда во мне было что-то подлое, какая-то склонность, и вот вы подумали: «Не обязательно! И так обойдется, и можно ничего не говорить! »
– Может быть, еще не поздно? Я скажу тебе все!
– Не нужно.
– Подумай – да или нет? Два ответа!
– Три: да, нет – и да и нет. То есть все безразлично, все – ни к чему. Господи, зачем мне теперь ваши тайны? Когда я была женщиной – дело другое, а сейчас?
– Леночка! Да что же тебя – никогда не обманывали, что ли? И до сих пор ты не знаешь, что обманывают ни за что, кому-то нужно обмануть, вот и все, вот и достаточно! Тебя разве не так же обманывали?
– Господи, да всю жизнь! Сколько я на них насмотрелась, на обманщиков, сколько их поила-кормила! Но они обманывали мои деньги, мое благополучие, в этом я была глупа, как пробка, но обмануть меня, чтобы быть со мною близким,– никогда! В этом я была гениальна! Больше ни в чем, но в этом, клянусь, была! Никому не удавалось, и мне было даже интересно в это играть, никогда не проигрывая! Если человек ко мне прикасался, целовал щечку, ручку даже... и? И я уже знала, что он – подлец, что способен обмануть вот так, как обманул меня мо-ой му-у-уж! А теперь не могу простить себе, простить себя, а непрощеной – как жить? Скажите? Как жить среди всех, если все довели меня до такого скотского состояния? Если все терпят между собой таких людей, как Боренька! Мо-ой му-у-уж! Ну подождите, все! – вдруг крикнула Леночка и соскочила с лавки, отбежала от окна и в окно погрозила.– Подождите, вы еще заплачете кровавыми слезами – все! Вас еще постигнет кара небесная – всех! Вы еще раскаетесь, что допускаете эти ужасные преступления,– все! Раскаетесь, но поздно уже будет, поздно, и вы погибнете – все, все, все! И не думайте – все! – что вот я поплачу, покидаюсь из угла в угол, порву на себе волосы, а потом прощу вас! Не прощу! Никогда! Ни за что! Проклинаю! Нет во мне ничего, клеточки одной нет, волоска одного нет, чтобы вас – всех!– не проклинал бы! Навсегда! Я никогда, я ни за какие преступления всех не проклинала, но за это – проклинаю! Всей душой!
– Не надо так...
– Вы знаете, как надо? Тогда что же вы молчали-то раньше?
– Леночка, все – не слышат и не понимают, уж это всегда так. Слышу и понимаю только я, я один. Ты все это для меня говоришь?
– Для всех! Всем! – упрямо повторила Леночка.– Они не слышат меня? Пусть! Им наплевать на то, что говорю, как я их проклинаю? Пусть! Но когда начнут погибать, околевать, плакать кровавыми слезами – в этом будет и мое проклятие! Они опять не будут этого знать? Пусть не знают, но оно будет, будет, будет мое проклятие! Мне не надо торжества, мне только надо знать, что погибель всех будет, будет, будет! Ведь я никогда ничего не жалела для всех – ради бога, хватайте, обманывайте меня на здоровье, веселитесь, пойте, пейте, делайте что хотите, мне все равно, потому что ни у кого не было сил меня обмануть в том, в чем я обмануться не хотела, и я была невинна, могла быть хорошей для себя, для того, кого я истинно любила! Это ведь только мужчина, если он хороший, так ходит, как петух, и не знает, куда себя, хорошего, девать, а женщине мало быть хорошей одной, ей всегда нужно двое хороших – она и он! Вот так у меня всегда было, а потом все подослали мне одного – он не пил, не пел, не веселился, только философствовал и вот сделал меня падшей. Убил меня!
Она все это говорила, Леночка, то совсем тихо, то вскрикивая, то закрывая лицо чернорабочими своими ручонками, то вытаращивая на Корнилова глаза,
– Ну, что такое с тобой, Леночка, случилось-то нынче невероятного? Во второй четверти двадцатого века – что?
– В том-то и дело, Петр Николаевич, что случилось ве-ро-ят-ное! Самое вероятное! А что двадцатый век – мне наплевать! Я знаю, вы скажете —
война, нэпы, революции! А мне наплевать, я в этом не понимаю, но в том, что случилось со мной, я понимаю все! Все до конца! До конца ничего нельзя понимать, но я-то поняла!
– Ты, Леночка, хорошая! Поэтому постарайся, убереги все хорошее в себе! Постарайся, детка! Дело в том, что хорошие люди не отдают себе отчета в том, что они хорошие, вот они и беззащитны – против подлости, которая всегда считает себя самой лучшей.
– Господи! И вы туда же! Да чему учить-то пустое место? Что пустому месту объяснять? Господи, как же вы все глупы, умные люди! Теперь самое умное, самое правильное знаете что, Петр Николаевич? Самое умное теперь – будь что будет! Ведь сколько я жила, как только не жила, а невинности не теряла никогда. А теперь? Теперь уже все равно!
– Леночка! Тебе хочется, чтобы заплакал я?
– Плачьте на здоровье! Мне-то что...
– Ну представь, Леночка, представь себе, что ты вдруг, ни с того ни с сего, стала хромой? Представь и с сегодняшнего дня живи хромой!
– Не все это могут, Петр Николаевич. Не все.
– Все могут, Леночка. Все-все, я знаю. Еще не было случая, чтобы кто-то кончил самоубийством из-за хромоты! А вот людей, которые живут и без рук и без ног, я видел сколько угодно. И ты видела!
– Вы не хотите ли, Петр Николаевич, чтобы я кончила самоубийством?
Корнилов оторопел, не сразу смог ответить:
– Что ты, Леночка, что ты! Не пугай меня!
– А вы не пугайтесь, Петр Николаевич, не надо! Я этим не кончу. Я слишком много уже пережила, чтобы кончить. Раньше надо было подумать, догадаться, а теперь поздно. Поздно! Всему свое время.
– У тебя нынче роковой год, Леночка. Надо его пережить, а дальше пойдет и пойдет жизнь. Своим чередом!
– Ну какой опять-таки может быть черед? Никакого! Я знала, что нынешний год будет для меня страшным, и ко всему приготовилась, я бы все пережила, но это?! К этому приготовиться нельзя! В том-то и дело – нельзя! Петр Николаевич? Дайте рубль!
– Рубль?!
– Один рубль.
– Для чего? Один?
– Хватит дня на три. Через три дня у меня будут деньги. Собственно, рубль у меня и сегодня нашелся бы, но в той комнате, где мой му-уж. И я уйти туда не могу: он снова будет валяться у меня в ногах, снова будет обещать. Как будто еще можно хоть что-то изменить. Боже мой, что он только мне не обещал – украсть обратно «Приказ» у вашего следователя, поклясться, что вы – не тот Корнилов, не улаганский, что... Одним словом, я иду к нэпману. Присматривать за квартирой.
– Ты? К нэпману?
– Ну, можно и не к нэпману, а к совответработнику. К спецу какому-нибудь. Секретаршей. Еще кем-нибудь. Конечно, странно, еще бы – я ведь того, кто меня возьмет, буду презирать, а в презрении к себе и к другим – чего только не сделаешь? Ручаться ни за что нельзя – все сделаешь!
– Леночка! У меня есть деньги, остались с моих нэпманских времен. Мне в соседней комнате обед готовят, и завтраки, и ужины, а я расплачиваюсь, хозяйка довольна. Приходи ко мне обедать?! И завтракать приходи. И ужинать.
– Может быть, проще и не уходить от ужина до завтрака? Ладно, давайте три рубля!
– Слушай, Леночка! Должны же меня арестовать?. Меня обязательно арестуют, а кому я отдам свои деньги?
– Этого мне не хватало – возиться с чужими деньгами!
– Хочу тебе помочь!
– Давайте три рубля! Вот так, вот спасибо! Если будете на воле – верну, если в тюрьме – принесу передачу. Я умею носить передачи, было время, научилась. И носить научилась и получать. До свидания. Спасибо.
Корнилов решил вить веревки, это мудрое было решение.
Он методом исключения пришел к нему: уйти из Веревочной заимки нельзя; разыскать Леночку Феодосьеву, продолжить с ней разговор – бессмысленно и тоже нельзя; ждать следователя в полном бездействии нет сил, нельзя. Веревки вить – можно!
Он подрядился к Буланову, зажиточному хозяину и хорошему мастеру, человеку жадному, но и в жадности немножко справедливому, они с Булановым выпили по рюмочке, поговорили пять минут о жизни, и Корнилов пошел в сарай.
Он сказал себе: «Поехали!» – и медленно-медленно стал пятиться задом, прокручивая между ладонями жесткую струйку кудели, осторожно и равномерно извлекая кудель из мешка, подвешенного на поясе.
Впереди, в той стороне, куда он был обращен лицом в том конце сарая, ходила по кругу лошадь, ходила, ходила, опуская и вздымая голову, казалось, что голова и придает лошади круговое движение, и вот она вращала деревянное колесо, а колесо наматывало веревку, а позади Корнилова, в той стороне, куда он пятился, навстречу ему, начинали свое движение деревянные чурбаки-противовесы, оставляя за собою гладкий след на земле, запорошенной серой кудельной пылью.