355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » После бури. Книга первая » Текст книги (страница 18)
После бури. Книга первая
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:51

Текст книги "После бури. Книга первая"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)

Почти... Потому что между ними находилась Евгения Владимировна Ковалевская...

Какое видение, а?!

Потом утомительный этот сон стал приближаться к концу. Корнилов почувствовал облегчение, понял, что вот-вот проснется, увидит солнце, темное око скважины, которое немного спустя внушит ему беспокойство, тревогу и чувство странной, наверное, собственнической тоски владельца «Буровой конторы».

Однако же такое окончание сна, отчетливое и как будто бы уже состоявшееся, все-таки не состоялось, потому что послышался шум, топот и крики, а среди криков человеческих один был звериным, диким, и тем не менее Корнилов сразу же, еще во сне, понял, что крик этот исходит от мастера Ивана Ипполитовича.

Корнилов быстро вскочил, оделся, бросился из палатки. Действительно, неподалеку от скважины, около тех кустарников, под которыми Митрохин имел обыкновение закапывать в прохладную землю крынки с квасом, барахтались в схватке сам Митрохин, Миша-комсомолец, Портнягин и Сенушкин – они связывали по рукам сваленного на землю Ивана Ипполитовича.

– Что случилось? Что делаете? – крикнул Корнилов, но никто не отвечал, все пытались повернуть Ивана Ипполитовича со спины на живот, и, только когда с огромными усилиями это удалось и Портнягин стянул руки Ивана Ипполитовича толстой, покрытой металлической ржавчиной веревкой, он оглянулся и ответил:

– Сумасшедшего вяжем... Будто бы связали уже...

– Какого сумасшедшего?

Совсем нелегкий был вопрос.

Ивана Ипполитовича связали еще и по ногам, и он лежал на земле, содрогаясь грузным телом,– предмет какой-то странной жизни, лишний в пространстве между двумя палатками, светло-зелеными кустами и черным, углубленным в землю пятном, вытоптанным людьми вокруг металлического устья скважины за время буровых работ... Предмет этот, все еще называемый Иваном Ипполитовичем, уже перестал быть мастером и человеком, а сделался неуместным, лишним не только для вот этого небольшого пространства, но и для всего мира.

После недолгого затишья, после борьбы и сопротивления Иван Ипполитович содрогнулся снова и очень сильно, его подбросило над землей, и он оказался лежащим на спине, и тут обнаружилось его лицо – в синяках, в кровоподтеках, в сочащейся из бровей, из подбородка, из щек крови, как бы с отпечатком красного круга, из которого смотрели небольшие неподвижные, с расширенными зрачками глаза...

– Зачем вы его? – спросил Корнилов с удивлением. – Зачем?

И отвернулся. Невозможно было смотреть в это лицо.

– Не мы... Он сам, собственным телом и головой хотел в скважину пролезть! За этим занятием его и застали! – ответил Митрохин, улыбаясь робкой и боязливой улыбкой, словно и ему тоже было не чуждо это желание – проникнуть в скважину, утонуть в ней.– В скважину головой хотел он пролезть!

– Иван Ипполитович! – позвал Корнилов. – Такой мастер, такой прекрасный и знающий мастер... Что с вами случилось?

Мастер приподнял голову, внимательно осмотрелся вокруг

– Зачем вы со мной сделали? Петр Николаевич, прошу вас, развяжите меня сейчас же! У меня руки затекли совершенно. Мне больно. Я человек, и зачем же со мной так обращаться? Я ведь протестую!

И так все это естественно он произнес, так мирно, благожелательно, что Корнилов невольно представил все случившееся каким-то недоразумением, ошибкой и приблизился к мастеру, нагнулся к нему, потянул на себя веревку.

– Снова вязать не будем! – сказал Корнилову Сенушкин.– Ни в коем случае! Едва живые остались, он, битюг, силищи страшенной. А в бешенстве тем более... Нет уж, второй раз не будем!

Мастер повернулся к Сенушкину:

– И не стыдно? Не стыдно про человека говорить «битюг»? Про живого человека и даже в его присутствии! Да с каждым может произойти затмение, ну и что? Ну, не выдержал я в тот миг исказительства мысли человеческой, вашего, Петр Николаевич, упорства и презрения к великой книге моей не выдержал, так мало ли что не выдерживает человек? Вы все выдерживаете? Все на свете? Зачем по этой причине человека истязать? Связывать по рукам-ногам? Хорошо ли это? Благородно ли? Человечно ли? И не ужасно ли?

Опять Корнилову ничего не оставалось, как развязать мастера, и опять Сенушкин сказал:

– Крест свят, товарищ Корнилов, я с безумцем более делов не имею. Хотя он тут всех побьет, хотя сам удавится-удушится, меня это нисколько уже не коснется...

Миша-комсомолец подтвердил:

– Сил нет с ним, с бешеным, связываться. Никаких! Портнягин с Митрохиным не сказали ничего, но было понятно, что развязывать мастера они не велят. Портнягин, отвернувшись в сторону, внимательно рассматривал на себе клочья порванной рубахи, Митрохин боязливо попятился в сторону, сказал взглядом: «Начнете развязывать, убегу куда глаза глядят!»

– Вы не слушайте их, Петр Николаевич, не слушайте – снова и торопливо заговорил Иван Ипполитович.– Они зла мне желают, они боятся, что я их в «Книгу ужасов» запишу. Прознали про мою книгу, в ту же минуту меня испугались и вот... вот видите, как связали? Если бы они меня не боялись, зачем бы вязать? Насилие, оно из страха делается! Но я на своем стою: ни одно злодеяние, на глазах у меня происходящее, безнаказанным-с не останется! Я каждое, кем бы оно ни было совершено-с, запишу в великую книгу. И не для себя – для человечества и его пользы ради... Да-с... Они все, вот эти люди-с, людьми желают быть-с, но только безнаказанно хотят это сделать, хотят конфеток каких-нибудь сладеньких

покушать ради того, чтобы сделаться людьми, не более того... А пройти сквозь ад многократно, а начитаться до умопросветления «Книги ужасов», а узнать зверя в самом себе – этого у них нет. Не желают-с! Этого не хотят-с! Им бы поторговаться, чтобы подешевле в людей произойти, а то и совершенно даром. И даже с очевидной выгодой для себя. Да-да, еще какую-нибудь сумму, дивиденд какой-нибудь получить за собственное очеловечивание, какую-нибудь пожизненную пенсию, генеральского, говорилось об этом в недавнем прошлом, значения-с... А не дадут, не будут они людьми – какая им от этого выгода?! Вот у них у всех какое-с рассуждение, мораль, изволите знать-с, какая! А за то, что я эти самые ихние мысли знаю, за то, что я один среди них великий писатель и человек, они и связывают меня по рукам-ногам! Во всю историю так бывало, знаю-с, но все равно, Петр Николаевич, развяжите меня! Сейчас же! Не хочу сказать, будто вы тоже человек истинный, но, чтобы одно справедливое движение сделать руками, вы все-таки способны, я знаю! Когда способны, развяжите! Сейчас же!

Покуда мастер говорил, все убеждались в его сумасшествии больше и больше, и только Корнилов терялся в догадках. Он ведь слышал эти же суждения мастера и раньше и тогда не угадывал в нем сумасшествия, а теперь должен был угадать, обязан был, но обязанность оказалась слишком тяжелой.

– Иван Ипполитович! – попытался что-то объяснить он мастеру.– Иван Ипполитович, дорогой, вы же в скважину хотели просунуть голову?! Значит, действительно с вами неладно, и, если вас развязать, предоставить самому себе, это вам же будет непоправимый вред! Потерпите, голубчик, мы вас вот-вот отправим к доктору, потерпите!

– Ну да, конечно, надо потерпеть...– как бы даже и согласился мастер, но тут же совсем уже другим, громким, стонущим голосом заговорил дальше: – Только сумасшедшие люди могут уговаривать друг друга терпеть и терпеть жизнь в нечеловеческом состоянии! А когда находится один, который совестливый, который великий, потому что идет от великого желания стать человеком истинным, к истине ужаса идет, ну хотя бы и тем способом, что заглядывает в страшную тьму, в глубину земляной скважины, собственным трудом созданной, собственными руками загубленной, когда так, то этот праведник всем другим уже зверем кажется, и они вяжут его грязными веревками, и кидают наземь, и глядят на него дико и с ненавистью, и объявляют лишенным ума! Вы-то со мной беседовали, Петр Николаевич, вы-то слышали мысль мою и ранее и не боялись ведь ее тогда нисколько, не принимали ее за сумасшедшую, наоборот, за сильную мысль вы ее почитали! – совершенно точно угадал мастер сомнения Корнилова, а угадав, продолжал еще громче, еще увереннее, умнее: – Вы поймите меня, мы знакомы давным-давно, гораздо прежде, как в «Буровой конторе» встретились, как сделали вы меня по некоторым по соображениям своим совладельцем, как послали в город Саратов на Волге получить причитаемое вам владение в виде бурового оборудования, десять комплектов, гораздо раньше всего этого мы о жизни друг друга подозревали, должны были подозревать, невозможно представить, чтобы нет, так за что же вы нынче меня забоялись-то, Петр Николаевич? За что, непонятно мне совершенно и для каждого здравомыслящего непонятно то же самое! Ну, не преступление ли это, этакая боязнь и подозрения, не преступление разве и не малодушие для вас, для человека в здравом уме и в памяти? Не позор ли и не ужас ли, которое в мою книгу великую записанные должны быть обязательно и во что бы то ни стало? Развяжите меня тотчас! Ну?! Будьте же человеком с человеческим сознанием! Хоть раз в жизни будьте им!

В замешательстве был Корнилов. В полнейшем. И чтобы понять, сошел ли с ума Иван Ипполитович или это кажется, только временное нашло на него затмение, он сделал еще одну попытку – в том же, а прежнем духе, как можно спокойнее продолжил разговор:

– Что же, Иван Ипполитович, вы увидели там? В скважине2

– Вот этого вам не понять! Вам не понять, а вы мне поэтому и не верите! Человек столь привык ничему не верить, чего он не понимает, а это – неправильно, это безнравственно и стыдно, такая гордыня, а я ведь за себя, за правоту свою, за светлое и непорочное свое сознание могу вам чем угодно, каким угодно именем божьим или человеческим поклясться! Хотите, именем Федора Михайловича! Он же вам безупречен! Вы моим упрекам к нему не верили, вы не хотели от него, чего я хотел, не спрашивали у него, зачем он бога в человеке оставил, зачем спутал земное с царством небесным, зачем не возвел бога над человеком и не возвел его в ужас мистический? Федор Михайлович только мне и упречный, вам же он без страха и упрека, так вот, хотите, его именем поклянусь?

И опять Корнилов как будто бы поверил, что все это не более чем странность, очень большая, необъяснимая, небывалая, но странность Ивана Ипполитовича и, наверное, следствие денной и нощной «ловли» камня со дна скважины, но в этот миг мастер улыбнулся... Улыбнулся, и ничего просительного на обезображенном лице его вмиг не осталось, ничего доброго, он задохнулся и хрипло проговорил:

– Ну?! Ну, развязывай меня, несчастный и бесчестный! Развязывай, совладелец мой, не то единственным я стану владельцем «Буровой конторы»! Развязывай, откупайся от меня – это последний есть твой шанс, не то... Развязывай, когда желаешь узнать – тот камень, брошенный на дно, во тьму скважины, из чьих рук он был пущен вниз! Ты искал то имя, ты мучался, а я знаю его с первого же мгновения! Тот камень – это не только мое, но и твое, злодея, испытание было! Развязывай, ну?

Корнилов смотрел вокруг себя. Налево. Направо.

Уже по-другому слушали люди Ивана Ипполитовича, как бы издалека-издалека бросали они подозрительные взгляды на Корнилова, и тут Корнилов со злобою, стесненно, однако же очень громко сказал:

– Ну, что же все стоим? Неподвижно? Надо его,– он кивнул на Ивана Ипполитовича,– надо его унести в палатку, воды надо дать... человеку.– Потом уже спокойно, расчетливо еще произнес: – На голову холодную примочку. Приедет Елизавета, и на той же подводе отправим человека в больницу...

Мастера Ивана Ипполитовича подняли и понесли. Вся в металлической ржавчине, тянулась за ним по земле веревка, которой он был связан по рукам, и другая, потоньше, посветлее – от ног. Корнилов смотрел на обе и вдруг подумал о сходстве между Евгенией Владимировной и мастером Иваном Ипполитовичем... Та была вечной сестрой милосердной, этот был в свое время санитаром не то на фронте, не то в венерической лечебнице – вот и сходство? В санитарности? Или в том упорстве, с которым один верил в свою «Книгу ужасов», другая – в свое милосердие?

Ну конечно, ни малейшего значения не имело – кто...

Елизавета приехала вскоре, привезла завтрак...

Узнав, какая случилась беда, жалостливо всхлипнула.

– Может, помстилось вам всем, будто он в безумии? Где он тут находится-то?

– Не ходила бы ты к нему, нехорош он, да и связанный сильно...– сказал Митрохинотец, но сказал неуверенно.

Елизавета кормила мастера с ложки, умыла его и, слышно, все время с ним разговаривала в палатке.

Потом пришла, побледневшая и растерянная, уже совсем не Ева, и Корнилов спросил ее:

– Ну? Может быть, показалось нам?! Показалось нам это сумасшествие?!

– Да нет же, истинно он сумасшедший, ваш мастер Иван Ипполитович. Миленький! Все об ужасе говорит, все об ужасе... Нет, сильно он сошел с обыкновенного ума, у его нынче свой уже, не понятный никому ум... И женская здесь вот как необходима душа – приласкать убогого и несчастного... Моя душа и требуется.

Нескладность фигуры Елизаветы, и лицо, и сильный, только для крика созданный, но вдруг поникший голос – все предстало перед Корниловым в облике женском и в той, только женщине доступной милосердности, которая снова и снова приблизила к нему Евгению Владимировну Ковалевскую.

А разве нужно ему было такое приближение? Теперь и такое?

Такое «бывшее»?

Неужели и вся эта происходящая с Корниловым жизнь – это тоже «бывшее»?!

Неужели и в самом деле Мстислав Никодимович Смеляков – самый мудрый человек на свете?

Кажется, и вопроса-то этого не было никогда – кто? ..

А между прочим, между вот этими тревогами и тревожными предчувствиями и растерянностью Корнилов принял важное решение – закладывать скважину в том новом месте, которое укажет Барышников.

Потом он отправил связанного по рукам-ногам Ивана Ипполитовича с Елизаветой на тряской ее подводе.

С ней же отправил Барышникову письмо: он принимает условия. Оплата за старую, аварийную скважину должна быть полной, за новую – шестьдесят процентов от сметной стоимости.

Еще Корнилов просил Барышникова срочно определить Ивана Ипполитовича в районную больницу...

И сообщил он в письме о себе, что «завтра уезжаю в Аул, в «Контору» – неотложные дела, а вместо меня и бурового мастера, несчастного Ивана Ипполитовича, останется Сенушкин. Я поручаю ему вести с Вами дела».

Когда Елизавета увозила накрепко связанного по рукам-ногам Ивана Ипполитовича, она соскочила с телеги, отозвала в сторону Корнилова и сказала ему как только могла тихо:

– Он, миленький-то мои, безумный-то, что говорит?! Он говорит, это он бросил в скважину-то камень... Сам бросил ради ужаса какого-то. Верить ему, нет ли?! Верить – возможности нету, да говорит-то он так, что не поверить никак нельзя! Говорит и объясняет, почему он так сказал, очень складно, ну просто заслушаешься, ровно сказку какую-нибудь! Вот вы бы сами послушали бы его, Петр Николаевич, и, ей-богу, поверили бы ему! Сумасшедшему вы, в здравом смысле человек,– поверили бы!

Потом, круто разворачивая телегу, Елизавета стегнула лошаденку, но тут же стала одной рукой подбивать под голову Ивана Ипполитовича его телогрейку, чтобы ему было помягче, а лошаденку, резко дернув вожжами, остановила, потом опять стегнула, опять остановила, и все три животных существа – лошадь, Иван Ипполитович и сама Елизавета – как будто потеряли вдруг дорогу, все потеряли, что имели, и не знали, куда, в какую сторону и зачем им двигаться, ничего не имеющим, все потерявшим.

Из этой рассеянности вышел Иван Ипполитович, он оглянулся и позвал:

– Петр Николаевич, на минуточку!

Корнилов подошел, а Иван Ипполитович кивнул ему и так сделал глазами, что Корнилов понял – он просит к нему нагнуться, хочет что-то тихо и тайно сказать.

Корнилов нагнулся.

– Николаевич... Николаевич... Николаевич...– услышал он тихий, но отчетливый голос...– Нэп... нэп... нэпман. Нэпман и совладелец! А ну как другого совладельца вы лишитесь – сможете ли единственным-то владельцем быть? Сможете ли? Подозреваю, нет... Сильно подозреваю. Вы-то нэпман, справедливец, вы-то, вы-то теперь обязательно уже возьмете белыми своими ручками ужасную мою книгу! Замочек на сундуке с инструментом, с ловильными всяческими крючками сломаете, затем возьмете! Непременно! Не хватит у вас смелости ее не взять, бросить на произвол судьбы! Оставляю великую на ваше попечение – не чужим же людям мне ее оставлять, будьте той книге родным отцом, а не отчимом – завещаю! Да храни вас вместе с нею бог, а также и нэп! Ну, а когда возьмете вы ее в белые свои ручки, то и глазами не минуете, нет, вы погрузитесь в нее и не только что мыслью, а всем существом своим проникнитесь ею, поймете великий труд... Берегите ее душевно и духовно, а вас уже бог за то сохранит. И нэп! Берегите и себя, книга эта единственная будет причина, чтобы себя беречь, другой у вас нет... И не бывало.

Тут Елизавета еще раз стегнула лошаденку.

IV. ГОД 1926-й. ВЕСНА, ЛЕТО

Город Аул именовался городом вот уже почти два столетия. И не напрасно – немало в нем было истинно городских примет.

Аул делился на части – Центральную, Нагорную, Зайчанскую и Сад-город, последняя была населена почти исключительно железнодорожниками. Наименования эти были официальными, в просторечии же Центр назывался «Базаром», Нагорная часть – «Горой», Сад-город – «Садиком» или «Железкой».

Часть Зайчанская так Зайчанской и оставалась на всех наречиях.

Город стоял на высоченном берегу огромной жестко-стального цвета реки, известной всему свету своим притяжением и могуществом, но эта известность жителям Аула была ни к чему, они ее не знали и никогда не называли реку по ее всемирно известному имени, называли просто – Рекой.

«Пошел на Реку», «поплыл за Реку», «утонул в Реке» – так в обиходе говорилось и даже не в очень важных бумагах писалось.

Еще в направлении с запада на восток город Аул пересекался небольшой речушкой, вот она-то называлась по имени обязательно – Аулкой – и очень была своенравной, в межень – курица перебредет, в разлив разбушуется иной год так, что затопит Базарную площадь, размоет и унесет в Реку десятки деревянных домишек.

Однажды Аулка подкопалась под стены аульского женского монастыря, едва-едва удержались над откосом каменные стены и угловая башня.

Зимой, подо льдом, Аулки этой было не видать – есть она там, течет ли или совсем уже иссякла, заморозилась – об этом не догадаешься, летом же она веселой становилась речушкой, журчала коричневой своей из соснового бора текущей водой, показывала наружу песчаные мели-островки, песок на дне ее и на этих мелях был крупный, желтый, только что не золотой, чуть где поглубже – там произрастали длинные-длинные волокнистые водоросли, в этих водорослях скрывались щуки.

Щуки с острыми зубами охотились за пескарями, за щуками охотились мальчишки с рогожными мешками.

Аулка являлась для города существом свойским, домашним, вроде кошки какой-нибудь, все знали ее норов и привычки, и двух мнений быть не могло: «Блудливая наша Аулка!» – так про нее говорилось.

Однако самой примечательной географией здешней местности, самым значительным и замечательным пейзажем была, вероятно, та сторона, тот, правый, берег Реки.

Левый берег, высокий и крутой повсюду, а в месте, где основан был город Аул, высокий и крутой особенно, не назывался никак, не было в лексиконе аульских жителей такого названия, как «Эта Сторона», но «Та Сторона» была, существовала в неизменности, изо дня в день, из века в век, открываясь взгляду со многих аульских улиц и переулков, частью даже и с площади Базарной.

Это было пространство пойменное, заливаемое стальными водами Реки дважды в год – весенними, талыми и «коренными», июльскими, когда в горах, откуда проистекала Река, таяли ледники.

И весною, и в июле и в июле месяце, при том и при другом разливах, Река будто бы переставала быть рекою, и морем не становилась, и на озеро была не похожа – быстрое и заметное было ее течение, становилась она в это время не похожа ни на что на свете, кроме самой себя, никакие определения географии и гидрологии к ней не подходили, ее не обозначали.

«Река пошла в разлив...» – говорили жители.

А разлив был верст на пятнадцать – двадцать, простирался до синей кромки бора, кромки, не всегда различимой в дали, только в ясную погоду, в ненастье же у Той Стороны грани не было.

Вода спадала, Река входила в меженные берега, но долго еще по сырой и топкой, по вязкой пойменной почве не могла ступить нога человеческая, и тогда жила пойма своей, никому не подвластной и не доступной жизнью, буйно, плотно произрастала там облепиха, чуть повыше место – там уже черная и красная смородина, другие влаголюбивые кустарники, в иных же местах нарастал бурый торфяник, в протоках во множестве плодилась и кормилась самая разная рыба, тучи мошкары и комаров гудели там денно и нощно, до глубокой осени огромными стаями отмечали кем-то и когда-то заданные воздушные круги утки и гуси. Утки, те захватывали облетами пространство над городом, над главными его улицами, держась, однако, на высоте, чтобы невозможно было достать дробовику.

Сто верст на запад, в российскую сторону, это окрестным жителям было рукой подать – на базар ли, с базара ли; сто верст за Реку – а на чем? Лодками, телегами, санями? И где там начинается подлинная-то земля? Не каждый укажет...

На Той Стороне другой был воздух – синий, туманный.

На Той Стороне другое было Солнце, оно всходило там неярким, иногда едва различимым, но красивым кругом, перевалив же через Реку, проплывало над Аулом уже раскаленное, твердое, заматеревшее в собственном жару и тягости, и отменно палило город Аул.

Не земля и не вода, не лес, не луг, не болото, а все это вместе и от всего понемногу Та Сторона становилась доступной зимою, покрытая льдом и снегами, а кое-где прочерченная и санным следом... Зимой ходили там на лыжах аульские жители, стреляли зайцев и лисиц, ломали желтые ягодные ветви облепихи.

Худое топливо тальник, но рубили и его, экономили на дровах сосновых и березовых.

Еще – добывали рыбу через проруби. В непроточной воде, в глухих курьях, рыбе не хватало воздуха, и она шла валом к прорубям, тут ее брали наметками, любой другой снастью, иной раз черпали ведрами и без промедления доставляли на Базарную площадь города Аула, развозили по селам: «Рыба-а-а! Рыба седнишная, рупь за пуд, пуд с походом, поход – полпуда! Рыба-а-а!»

За Той Стороной тысячами верст еще и еще простиралась Сибирь – черноземными пашнями, лесами, рудниками, хребтами гор, другие протекали там с юга на север великие реки, жители Аула знали об этом, помнили, но все равно с высоты этого берега Та Сторона казалась чем-то потусторонним, миром иным, неведомым, и Река протекала, казалось, как раз по границе двух миров – известного и неизвестного...

Железная дорога пришла в Аул тому назад лет десять, пришла опять-таки не с этой, а с Той Стороны, пересекла мостом Реку, а пойму – высокой земляной насыпью, но и это не изменило географию и облик окружающей местности, и железный мост, ажурный и красивый, до сих пор не приучил к себе людей, он казался чем-то сомнительным, выдумкой чьей-то – сегодня есть, завтра его не будет снова...

Так вот – было, было что-то общее между географией местности и людьми, которые здесь обитали, потому что нельзя и нельзя миновать людям сознания, что рядом, ежедневно видимая, начинается уже Та Сторона, необъятный простор и восток мира, и что ты живешь как раз на грани, на рубеже, на самом краешке земли Этой.

Может быть, как раз из такого именно сознания и происходило в аульских, во всех окрестных жителях, почти что полное отсутствие страха смерти... Не то чтобы они смерти совсем не боялись – побаивались, но редко, от случая к случаю, обычно же они смерть презирали, покойничков своих отпевали и хоронили на скорую руку, могильных памятников не любили, подолгу могилы не помнили, зато любили то ли в драках, то ли в охоте на зверя со смертью поиграть, побаловаться...

И каждый год без исключения, в мирный год или в военный, находились парни и взрослые, уже семейные мужики, они во время буйного ледохода на спор переходили Реку с этого берега на тот, на Тот Свет и обратно с Того Света.

Это было зрелище общенародное, с ликованием, с песнями, с выездами на высокий берег лучшими лошадьми и в лучших сбруях, с угощением артистов после представления опять же на общественный счет. Сюда даже монахини женского монастыря приходили, даже острожников под конвоем приводили на зрелище поглядеть.

Иные артисты – а это именно артисты были с великим и редкостным даром отваги – не возвращались, уходили в Реку навсегда, в тот момент зрителями торжественно и молчаливо совершалось крестное знамение. Тут верующие и неверующие, ежедневные прихожане главного Собора, Богородской и других церквей, и забулдыги, которые, проходя мимо храма божьего, картуза с головы не скидывали, магометане из татар и киргизов, протестанты из немцев-ремесленников, католики из поляков-ссыльных – все-все истово переживали торжественность минуты, ну, а затем уже, вновь затаив дыхание, следили за смельчаками, за тем, как с шестами в руках они прыгали со льдины на льдину либо по шесту же перебегали полыньи...

Зрелища, разумеется, бесплатные, но с хорошим заработком для нищих, для часовых дел мастеров и для оптиков – у тех имелись бинокли и даже подзорные трубы, за пользование аппаратами цена, в твердой, царской, в золотой валюте, доходила до пяти целковых в час.

И когда в церквах, в церковных и в других книгах аульским жителям рассказывалось о том, что ждет их после смерти, им было не в диковину, было запросто: не видели, что ли, они Того Света? Да вот он, ежедневно рядышком, и ничего – жить можно и даже интересно, в существовании Того Света тоже имелся свой толк, а как же иначе?

Вот на этой стороне – все известно, измерено, во все стороны проложены хоть и немудрящие, но проселки и тракты – Шадринский, Павловский, Змеиногорский, Ордынский тракт; любая десятина кому-нибудь принадлежит, кто-то ею так или иначе, а давненько уже пользуется; на Стороне Той – и верст-то нет, дорог нет, а явился кто – пользуйся как умеешь и чем хочешь, одно слово – Мир Божий, Царство почти что Небесное...

И когда душа аульского жителя является в то Царство, там, по всей вероятности, ее никто за ручку водить не будет, это она всем направо-налево будет объяснять тамошние порядки и правила поведения; ей ведь на Том Свете свойственно а не чуждо. Тот Свет очень был похож на Ту Сторону, и наоборот...

Было, было у аульских жителей и чувство постоянства Той Стороны...

На Стороне этой, смотри-ка, что делается: заводы по выплавке серебра в какую-то давнюю пору были здесь построены, а леса повырублены, войны были, и не дальние, а здешние, гражданские, нэп вот явился после военного-то коммунизма – и вот уже аульский купец снова держит лавочку, держит в доме своем иконы и с Советской властью обнимается... Или вот на Третьей Прудовой улице, на Шестом Зайчанском переулке жил Парамон с неизвестной почему-то фамилией, он обычно жил так: три года на купцов не разгибаясь работал, печки складывал жилые и в магазинах, на год же четвертый «свободничал». Пил водку, а купеческие магазины жег огнем, прекрасно зная и это дело. И ничего, околоточный отводил Парамона к мировому, мировой отправлял его в острог, в остроге Парамона брили и посылали класть острожному да и прочему городскому начальству отменные, экономные на дрова печи, а – нынче? Пожег Парамон еще в прошлом году магазин нэпмана Тетерина, и посадили Парамона, и держат вместе со всяким бездельным сбродом в тюремной камере вот уже скоро год! Таков он, непонятный этот нэп...

И все это – исключительно на этой Стороне, все-все здесь – и любое событие, и любой непорядок.

На Той Стороне событий нет, не может быть, и вот стоит она не в чужом каком-нибудь, а в своем собственном непоколебимом порядке, и великая в том ее заслуга, и честь всего мира, а для человеков – вера...

– А – что? И – правильно! – размышлял на этот счет аульский житель,– обязательно должно быть на свете что-то постоянное, вечное, и потому что должно быть – вот оно, есть, существует!

А значит, существует в мире и порядок, и справедливость, кто это сказал, что нету ее, не может быть? Кто, кто сказал? Кто вякнул? А ну, выходи, вякалыцик, сейчас – и свернем тебе башку! Ругайся какими угодно словами, это не в счет, а за этакое выражение стоит свернуть башку! Чтобы не молола, не вякала неведомо что!

Этакое вот суждение, по видимому, входило в мироощущение аульского обывателя.

Конечно, он такого слова, как «мироощущение », не знал, но потому опять-таки не знал, что не нуждался в нем. Вполне очевидные и повседневные понятия, будучи таковыми, не требовали для него словесного обозначения.

Очень редко употреблялось им даже такое слово, как «жизнь», разве только по необходимости что-о противопоставить другому слову – «смерть».

– Поляков-то, Андрюха-то,– жив ли?

– Помер...

– Ну, вот, я как знал, царствие ему небесное...

Или же несколько по-другому:

– Значит, ты живой?

– Живой и есть!

– Ну и слава богу! Живи тогда на здоровье! Сегодня – Здесь, завтра – Там... Свобода! Да так оно и было: свобода аульскому жителей представлялась, наверное и прежде всего, в смысле необъятного, навсегда и для всякого человека свободного пространства, и только потом уже в других разных смыслах – в религиозных, общественных, социальных, прочих.

Нет, он из понятия «свобода» практических благ и начертаний общественного устройства извлечь не умел, не старался, старание это было ему чуждо, а может быть, и постыдно – от веры истинной не требует же благ земных? – ему понятие это было, скорее всего, духовным, божественным, художественным... Прекрасная такая картина высшей естественности и природности, что на ней изображено – не столь важно, если это столь естественно... Изображено, конечно, то, что надо, скорее всего, опять-таки Та Сторона, куда можно скрыться, если на Стороне этой тебя прижали, что и дохнуть немыслимо, можно скрыться на час-другой, на день-другой, на одну-другую жизнь, если захочешь, если желание это станет для тебя превыше всего другого.

Прислушаться: свобо-да, сво-бо-да? «Да» кончает слово и вершит его, чем не музыка, чем не картина7

Так что аульский тот житель, если даже не удалось ему побродить по свету, далеко на запад, еще дальше – на восток, если он хворым был и привязан хворью к своей избе, к широкой и теплой печке, в которой за жизнь его была сожжена десятина-другая соснового леса, то все равно он видывал свободу в лицо... Ту Сторону Даже сквозь зарешеченные острожные окна и то было видать...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю