355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » После бури. Книга первая » Текст книги (страница 16)
После бури. Книга первая
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:51

Текст книги "После бури. Книга первая"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)

Пространств вокруг Корнилова было множество, он в них множественно существовал то как бог, то как натурфилософ, то как строевой и штабной офицер, то как пленный, то как член артели «Красный веревочник», то как владелец «Буровой конторы. П. Н. Корнилов и К°», а вот линий?

Линий твоего поведения и твоей судьбы – этих вечная нехватка!

Именно в них-то и нужна тебе еще чья-то сила и чей-то ум, своего не хватает. Не хватает явственно.

Это старику Гёте запросто было обращаться к людям с призывом, чтобы каждый искал в себе самого себя, так на то он и Гёте... Ему свыше предписано было Гёте стать, ну, и чего проще, он им и стал. А ежели ты не Гёте и тебе ничего не предписано? Тогда какое-никакое, а требуется тебе прижизненное предписание. Линия требуется. И никто, как ты сам, должен искать свое предназначение и предписание – трудно!

Тут настало время задать. Барышникову вопрос больной, он под ложечкой зудел, а задать его должен был не кто другой, как Корнилов.

Барышников же вопроса тоже ждал – он хотел отвечать.

Однако общую эту готовность нарушил Митрохин, ему показалось – не кто как он, и дальше должен спрашивать Барышникова и подскочив на месте, снова вытянувшись в шее, он спросил:

– А не боишься, Барышников? Я тебя сильно уважаю но спрашиваю – не боишься, нисколько? ..

Не от Мит рохина ждал Барышников вопроса, и вот желание продолжать разговор, отвечать у него сникло, но все-таки сказал:

– Нет. Не боюсь...

– Подожди-ка! Я еще и не спросил тебя чего ты не боишься-то?! Не сформулировал! – удивился Митрохин.

– Кто тебе мешает? Формулируй на здоровье!

– В программе государства нынче как? Сделать послабление частной, а также и кооперативной собственности, сделать из них подмогу, после же, когда подмоги этой будет уже достаточно, прижать их к ногтю, взять всю собственность в свои к руки, а Барышникова пустить под откос! За ненадобностью. За окончательной! Такая плановость.

Барышников изменился вдруг в лице, еще потемнел и снова стал заикаться:

– Д-д-дур-р-ной ты, Митр-рохин! Что оно госуд-д-дар-ство-то, само себе вр-р-редности з-з-захочет, д-да?

– Не вредности, а пользы: когда ты начнешь государство хотя бы в чем забивать, хотя бы в масляной торговле, оно не потерпит. Оно желает любое дело от начала до конца держать в своих руках бесповоротно!

– Кажное желание имеет предел, хотя бы и государственное! Предел этот ставит экономическая в-выгода. И п-практика жизни, к-которая спросит: лучше ли х-хуже ли б-будет народная жизнь, к-когда убрать из ее Барышникова? К-к-когда он и есть народный деятель! И к-кому это, к-какому обществу, я спрашиваю, нисколь н-не нужны м-мои мозги! И – тр-руды? И р-руки и ноги? Или, м-может быть, не нужен н-никому тот благо-состоя-тельный г-гражданин, котор-рого из бедняцкого слоя к-кажный г-год доставляет государству «Смычка»? Т-ты вот прессу и г-газетки научился читать, вас ч-читателей р-развелось, р-ровно тар-раканов за р-русской печкой, ты ч-читаешь и др-р-ругим мозги набекрень ладишь, это ты ум-меешь, но я и тебя все од

но бер-регу, не даю т-тебе пинк-ка под задницу прочь от «Смычки», а тоже даю тебе бла-го-со-стояние! К-крыс я душой н-ненавижу, а еще д-до беспамятства п-почто-то я нен-навижу т-т-трепачей! Но все одно з-зачем-то т-терплю т-тебя, ч-читателя, не изгоняю из «Смычки» и д-даже слушаю твое т-т-трепание на соб-браниях пайщиков до з-захолонения в собственном сердце! И д-даже з-забочусь о твоем бла-го-со-стоянии. С-самому н-непонятно мне, как п-происходит! Думаю: да ежели бы мы все, которые люди п-при мозгах, порешили бы н-навсегда пришибить т-т-трепачей-ч-читателей, года бы нам на это дело вполне бы хватило! Г-года хватило бы, а м-мы почто-то в-всю-то жизнь с вами, с читателями, цацкаемся и д-даже вас ст-тесняемся! Буд-дто виноватые ч-чем-то перед вами!

– Тьфу ты, выскочка какая! – возмутился Митрохин.– Да государство и без тебя сделает благосостояние! Без тебя – индустрию и промышленность! Без тебя – армию и международную политику! А когда так, зачем ему с тобой конкурировать, с сопляком вот с этаким? Ты не вообще сопляк, этого за тобой незаметно, но в сравнении с государством ты сопляк, больше никто! Когда ты захотел быть кем-то, иди в государственную службу, исполняй план и график, который государство тебе даст и с тебя спросит!

– Ч-чит-татель ты и есть, М-м-митрохин! Д-да откудова возьмется г-государственный ум и кор-рмильцы нар-родные, ежели кажный б-будет поставлен только на исполнение г-графика? И п-плана? Т-ты ведь как думаешь: «В-вот земля государственная, з-значит, и лес на з-земле г-государственный, и тр-рава, и р-реки, и д-даже неб-беса! И уже кон-нечно – люди!» А н-ничего п-подобного: во в-всем имеется об-бязательно хоть что-н-нибудь, да н-ничье, и его даже б-больше, ч-чем чьего-ннибудь! И эт-то х-хор-р-рошо и правильно, п-потому что, еж-жели все на свете станет чьим-н-нибудь, н-ну хоття бы и государ-рственным, тот же миг все израсходуется и д-для дальнейшей ж-жизни не остан-нется с-совершенно н-ничего!

«Б-барышников-то?! – мысленно тоже заикнувшись, удивился до предела Корнилов.– Б-барышников-то – откуда что в человеке? Начитался каких-то книг? Но мог ведь и своим умом, с него хватит!» И вспомнилось Корнилову, что он сам вот только что, на днях думал почти о том же, почти так же, почти...

Для человека весь белый свет – это он сам и все окружающее его, эти две ипостаси обнаруживает в мире человек, думал он, но окружающий мир нынче пронизан творением его же рук – государством пронизан, как никогда... В городе Ауле и там школы – «совшколы», кино – «совкино», служащие – «совслужащие», кооператоры – «совкооператоры», люди«совлюди»... И ничего удивительного в том, что небеса нынче – это «совнебеса».

Надо бы это понять всем. Надо обязательно, и вот Корнилов на днях понял. А умница Барышников нет! Умница заблуждается, умница строит иллюзии. И Корнилов почувствовал свое превосходство над Барышниковым. Других превосходств у него над этим мужиком не было, это было... Приятно! Правда, воспользоваться превосходством в устройстве своей дальнейшей жизни он не сможет, чтобы воспользоваться, надо отказаться от «Буровой конторы», надо искать лишь бы какую-нибудь, но обязательно государственную службу, надо чувствовать над собою не столько небо, сколько «совнебо», он же не будет, он попросту не может этого, он «как-нибудь» проживет без всего этого. И все-таки превосходство: он понимает, а все равно верит в «как-нибудь», Барышников же верит потому, что не понимает!

Разница?

Впрочем, если Барышников и не понимал нынешней принадлежности всего на свете государству, то инстинкт и тут не изменял ему, не мог изменить, иначе почему бы это он приезжал в буровую партию не один, а обязательно в сопровождении счетовода «Смычки» и председателя Семенихинского сельского Совета?

Счетовод форсил желтыми городскими ботинками, небрежно пиная буровой инструмент, он подражал тем самым своему хозяину.

А предсельсовета?..

В стираной-перестираной красноармейской гимнастерке предсельсовета молчал, молча глядел по сторонам и, сидя в тарантасе, правил мухортой кобыленкой Барышникова, больше ничего, но ведь для чего-то неизменно его присутствие необходимо было Барышникову?

Присутствие власти необходимо было ему, вот в чем дело! По левую руку от себя необходимо было ему лицо подчиненное, участвующее во всех его финансовых, может быть, даже гениальных начинаниях, по правую – пусть безмолвное, но лицовласти.

И стираная-перестираная красноармейская гимнастерка отнюдь не пустяковое было обстоятельство, не случайная деталь, это был обязательный символ!

– Кажн-ный умными ч-человек, тем более государство, в любом д-деле, хотя бы и в масляной торговле, должно уважать своего конкурента! – говорил между тем Барышников,– П-потому что, когда бы не конкуренция между людьми и цельными народами, зачем и тот государственный служащий и все государство? Церковь, разные религии и те сроду конкурировали между собою, не говоря о государствах!

Я слышал, я читывал в печати, что кто-то кого-то обязательно должон уничтожить и сожрать: либо социалистический сектор сожрать частнотоварное производство и торговлю, либо – наоборот. Наоборот, конечно, не будет позволено Советской властью, на то она и власть, но, чтобы не получилось все ж таки этого пожирания, чтобы частный сектор тоже существовал и освобождал бы государство от всякой мелочи, от мелочной торговли, от заботы пришивания каждой пуговицы на пинджаке каждого советского гражданина,– для этого и существует кооперация, поскольку она как бы посредник между государством и частником. При этом она, кооперация, должна больше глядеть и в действительности глядит в сторону государства, поскольку оно гораздо сильнее и могущественнее, а когда так – это очень хорошо для государства. Теперь скажу лично про себя. Мне лично торговля тем и по душе, что в ей конкуренция открытая, не прячется ни от кого, каждому разрешает – п-приходи, конкур-рируй, когда умеешь! Конкуренция в торговле на самом деле превыше всего! – уже переставая заикаться, думая напряженно, сощурившись, наморщив лоб, говорил Барышников.– Я вот помру, шею сверну на чем-то, сойду с катушек, кто за меня продолжит дело? Кто за меня с Англией торговать будет, морской путь через северные моря устраивать? Брат? Сват? Единомышленник мой и продолжатель? Продолжатель навряд ли, он ведь от меня дело усвоил, и какие у меня были слабости и недостатки, те усвоит в самую в первую очередь. Конкурент мое дело продолжит, вот кто! У его на мое дело свое, свеженькое и бодрое соображение имеется, а больше ни у кого, он-то ведь еще при моей жизни мучался: а как бы этого Барышникова обойти, чем бы, каким начинанием его в угол загнать? А помер я – ему не в печаль, а радость, он со своею радостью куда сильнее того, кто тоскует и печалится обо мне, то есть он сильнее моего продолжателя. А ежели мне это обстоятельство обидное – это человечья моя слабость, более ничего!

– Все ж таки ты, Барышников, человек глухой к истинно человеческому!

– Может быть. Но толковый и дельный! А вот неумелые и бездельные те самые бестолковые и есть!

– Вот как ты страдаешь без конкуренции! Ну, не думал я...

– Страдаю! Истинно! Сколь веков били мужику по мозгам – темный он, глупой – и вот сравниться с другими людьми, вступить с ими в конкуренцию не давали ему никакой возможности. Еще бы годов десять прошло в таком же виде, и мужик окончательно поверил бы этим дурным и грубым словам и сам, собственными руками захлопнул бы над собой гробовую крышку! Но тут приходит революция, Советская власть объявляет нэп и говорит: «Все ж таки покажи, мужик, на что ты способный? Способный не только за свой частный либо за купчины Тита Титыча интерес, но и за интерес общественный и народный?» – «Ладно,– отвечаю я, мужик, на этот вопрос,– я покажу, дайте мне дело, отведите мне мой участок деятельности и труда, чтобы был пошире, подлиньше и вообще побольше!» И мы ударяем с государством по рукам, и я себя показываю. Но тут противу здравого смысла является читатель Митрохин, своего ума у его нет и не может быть, у читателя, потому он и кричит громчее других: «Смычка»-то?! Барышников-то – мужик? Да это же противу государства, против революции и ее дела!» Как будто он знает, что такое дело. Он кричит и не только других, но и самого себя обманывает сквозь, зная, что дела он никогда не исполнит. Кроме словесности, он не умеет ничего! Он знает это и торопится объявить словесность постоянством, а меня и дело мое – временностью!

– Ты что бледный-то стал, Барышников? – спросил Митрохин.– И вот еще губы трясутся, гляди-ка, у тебя. Странно... А я все равно скажу – временный ты человек, Барышников! Я не со зла это говорю, нет, я у тебя в «Смычке» пайщик и премного тебе обязан, потому от души и хочу предупредить: временный ты человек! И не ты один, а весь с головы до ног нэп, и ходу тебе вместе с нэпом вскорости не будет никакого!

– Тебе, словеснику, будет ход?

– Мне будет! Я истину понимаю! А ты все ж таки почему бледнеешь, Барышников? 3ря бледнеешь, у тебя есть выход – понять меня!

– Ну, как же тут не побледнеешь? Хватит и того, что известно мне: все человечество, настанет время, погибнет. Все, до единого человека! Все дворцы и хижины, весь труд и весь капитал, и война, и мир – все сгинет одинаково. Вот и хватит с меня, что мне это известно, но при чем же тут я? Лично? При чем тут «Смычка»? Об «Смычке»то я все одно должен знать, что она дело правое!

– Ты, Барышников, умнее всех желаешь быть. Даже умнее политики! Непонятный человек!

– Ну, так и есть! Ежели в семье кормилец один, а едоков семеро, то все оне считают его как бы деревянным. Считают, будто у его чувствительности нет и не может быть, его дело – работа, и все тут, чувствительность только у их, у причиндалов имеет право быть. Вот так же и во всем человечестве: кто истинно на его работает, тому причиндалы-читатели в любой миг под задницу коленкой могут дать, объявить его временностью, а себя постоянством!

– Не обижайся, Барышников, до самого-то до конца, ты же грамотный, знаешь, что в спорах рождается истина!

– Чтобы она родилась, истина, от человека, сам-то человек должон быть истинным! А не поддельным, из газет скроенным!

– Ну ладно,– согласился и как будто даже застеснялся Митрохин,– ты меня никогда и нисколько не понимаешь, тогда вот спроси более грамотного, спроси Петра Николаевича, временный ты или постоянный! Спроси!

Барышников обернулся, собрался спросить, но не спросил. Только вздохнул.

Митрохин же успокоиться не мог:

– Петр Николаевич! Тогда вы спросите у Барышникова! Пожалуйста! Насчет его временности и постоянности!

Все долгое время молчали, и Корнилов наконец-то спросил:

– Скажи, Барышников, вы нисколько не заинтересованы в аварии на скважине? Или? Или тут может быть польза для «Смычки»?

Митрохин вытаращил глаза – он совсем не этого вопроса ждал.

А Барышников обрадовался. Он встрепенулся, помолодел у всех на глазах, весело расправил бородку. Он груз сбросил с себя наконец, груз общих и тяжких рассуждений, и засмеялся негромко, и руками в ту же секунду сделал так, будто какой-то предмет отчетливых очертаний, понятного веса и назначения он схватил. Этим предметом был вопрос Корнилова. Это был уже его воздух, его стихия, его соображения: «выгодно – невыгодно», «так – не так», «хорошо – плохо» для «Смычки»?

– До недавнего времени это было мне ни к чему – ваша авария и бесполезный простой. Убыток, больше ничего. Но когда все-таки случилась авария, то и дай бог ей здоровья, потому что она хотя и маленько, а все ж таки явилась для меня зацепочкой, подтолкнула меня на одно дело. Она подтолкнула, и я поехал и уговорил костюковскую кооперацию слиться с семинихинской, то есть в полном составе войти в «Смычку». Шесть полных ден уговаривал я костюковских, уговаривал, убеждал, доказывал, своего добивался и в конце концов все ж таки добился – оне согласились!

Мастер Иван Ипполитович, изможденный, упорно до сих пор молчавший, удивился:

– Как же это, Барышников, из нашей аварии сделалась вам зацепочка? И выгода?

– Нехитро! Костюковские вступают в «Смычку», то есть маслозавод теперь нам уже строить сообща и учитывая ихний интерес, то есть ближе к ихним землям и пастбищам, то есть не здесь, а в другом месте, верстах в десяти отсюдова. Не на запад, а в восточную сторону от Семенихи. А нынешнюю, аварийную, мы либо забросим навсегда, а удастся ее кончить, ну тогда сделаем ее как водопойную для нашей скотины.

– И что же, авария на скважине помогла вашим уговорам? – спросил Корнилов, живо приобщаясь к интересам Барышникова, но все еще не понимая сути дела.

– Ну, еще бы не помогла! Я костюковской кооперации тот же раз сказал: «Ради вашего интереса строю завод на другом месте! Более того, сказал я, ради ваших интересов жертвую почти что полностью сработанной скважиной и закладываю новую, причем не из половины будем ее, новую, делать, а я беру шестьдесят процентов расходу, за вами же сорок!» Они видят, Барышников жертвует, а жертва, она сильно помогает уговору. Который раз так сильнее, чем угроза!

Портнягин зевнул, но весело как-то, осмысленно, Митрохин хихикнул, а Сенушкин, всхлипнув и как будто даже прослезившись, сказал:

– Ну жулик, Барышников, ну так жулик! Ну нэпман! Ну голова! Ну, а ежели костюковские узнают, что скважину эту тебе так и надо было бросить, что они об тебе подумают?

– Ты, что ли, им скажешь, Сенушкин?

– А хотя бы и я! Вдруг это сильно захочется моёй душе?

– Душе, можете быть, а карман твой – нет, захочет!

– Все ж таки? Что оне подумают о тебе, костюковские? В принципе?

– В принципе-то? «Голова этот Барышников! С им не пропадешь!» – вот что им останется думать, дорогой ты мой Сенушкин! А ты не так же думаешь?

Сенушкин поморгал-поморгал, растерялся, но не до конца и спросил снова:

– Как же ты будешь с нами, с буровой партией, рассчитываться, Барышников? За аварийную, а также и за новую скважину? Как?!

– А вот это уже не твоего ума дело, Сенушкин! Твое дело – рассчитываться со своим хозяином, с Корниловым с Петром Николаевичем. Как мы поладим дело с им, тебя не касается! Касается это нас двоих. Ну, вот еще мастера Ивана Ипполитовича, он первоначальный договор приезжал в мае месяце подписывать, он хотя и малый, но все ж таки совладелец «Конторы». Так я прошу, чтобы остались бы сию минуту мы трое, остальные же все чтобы не мешались хотя бы полчаса времени. Поднимись-ка, будь добр, Сенушкин, места!

Сенушкин поднялся, Портнягин тоже, Митрохин еще соображал и тоже сообразил, что надо уйти. Ушел и он.

– Такое дело,– сказал Барышников Корнилову и Ивану Ипполитовичу,– я плачу вам, «Конторе», полностью согласно в мае месяце заключенного договора.

Как будто бы вы исполнили эту скважину всю в порядке и до конца. За новую же скважину, которая у меня будет уже совместная с костюковскими и в другом месте, я плачу шестьдесят процентов сметной стоимости. Причем безо всякого договора. Понятно вам? Обоим? Или, может, одному только, а другому вовсе не понятно? Ну, совладельцы? У вас и выхода-то другого нету, чтобы вылезти из убытку!

Иван Ипполитович молчал, он, казалось, изнемог больше прежнего. Понял или не понял он Барышникова?

Корнилов не понял.

– В чем суть дела? Коммерческая? – спросил он.

– Хотя не кажное дело любит называться своим именем, я скажу: с новой скважины, которая будет без договора, вы залог в государство платить не будете, раз она бездоговорная и неучтенная! Налог же с вас большой, едва ли не половину дохода, когда не ошибаюсь?

– Обман государства! – сказал Корнилов. – Не хочу... Не хочу начинать с обмана как владелец «Конторы». Не могу!

– Странно! – удивился Барышников и перешел с Корниловым на «ты».– Тогда зачем же ты пошел в нэп? Оно-то, государство, вызывая тебя на конкуренцию, не сомневается ободрать тебя как можно более, налогом правым и неправым, законом и толкованием закона в свою собственную пользу, а ты по-мышиному и лапки кверху: разоряйте меня, я не сопротивляюсь? Да что оно, государство, не обманывает само себя, что ли? Государственное-то предприятие разве не ловчит? И на качестве продукта не экономит? Ты сделаешь свой предмет, буровую скважину, но ее, действительно существующую, не покажешь в годовом отчете, что же для людей, для общества способнее – раскошеливаться за то, чего нет в природе, дутое изображать богатство либо в загашнике иметь припрятанное, которое нигде не числится? Хотя бы и скважину? Выбирай, Корнилов... Выбирай, Иван Ипполитович. Ну?

Иван Ипполитович выбирать ничего не хотел, не мог, не способен был нынче к какому-нибудь выбору. Он сидел у костерка, погрузившись в мысли, может быть, в догадки о мыслях. Вполне вероятно, он читал сейчас мысленно «Книгу ужасов» или же снова писал ее, великий писатель.

А Барышников не подозревая этого величия все-таки не стал его нарушать, а, поднявшись от костра, оправил на себе витую опоясочку, картузик свой неизменный поправил на голове и сказал:

– Ну, тогда, товарищи бурильщики, до завтрева, до утра, И даже лучше будет так: до послезавтрева, до обеда. Послезавтра прибуду к вам за окончательным вашим решением. К тому часу, пожалуйста, додумайтесь до его!

И, не сказав больше ничего, не попрощавшись, быстро и деловито, будто идти было совсем рядом, из одних ворот в другие, Барышников пошел в темную, глухую ночь в Семениху.

Он предоставил Корнилову и мастеру Ивану Ипполитовичу возможность договориться между собой, а о камне? Который в скважине?

О камне, который в скважине, разговора не было! Если Барышникову понадобилось заложить новую скважину ближе к деревне Костюковке, он эту, семенихинскую, глазом не моргнув, мог погубить. Не своими руками, так подослать Сенушкина – какая разница?

Верить Барышникову было нельзя. Ни в чем.

Но Корнилов вдруг поверил: нет, не его рук дело…

Кто?

На другой день утром Иван Ипполитович первый подошел к «товарищу Корнилову», спросил:

– Ищете все?! Все ищете? Товарищ Корнилов?

Вот так Иван Ипполитович вел свои разговоры: то «товарищ Корнилов», то – по-приказчичьи – «чего-с изволите-с?».

Я? Ищу?

– Того человека ищете, который бросил предмет. Который камень бросил! Носил-носил его кто-то за пазухой и вот...

– Забросить скважину! Давно ее надо забросить!

– Вы же не позволили забросить ее...– вздохнул мастер.

Я?!

– Кто, кроме вас, поднимал тот камень почти доверху? Ни у кого не случилось... Только у вас! Заговор знаете? Либо счастливый человек? Как же после того, после вашего счастья я-то мог отступиться? Подумайте, мог ли я это сделать? А может, в тот раз все ничего и не поймали? Может, показалась? Может, галлюци

нация? Может, от желания поймать вам показалось?

– И сейчас чувствую груз в руке! И галлюцинациями не страдаю!

– Ничего не значит. А не страдали – это плохо: мно-о-гое потеряли, уже это верно-с... Зачем вам тот человек? Который...

– Бросил камень? А вы подозреваете кого-нибудь? Иван Ипполитович, вы подозреваете?

– Каждый мог сделать. На всех подозрение мое.

– Не каждый! Нет!

– Ну как же нет, когда вон сколько вы разговаривали с людьми, а ведь тоже почти ни об одном окончательно не подумали: «Этот не может!» Наоборот, гораздо чаще заключали: «Может, может, может! ..» Но неправильно ищете. Нет чтобы спросить: «Ты, негодяй? Признавайся!» – и глядеть при этом человеку в глаза и как бы до конца быть уверенным, что бросил именно он! Вместо того вы начинаете во-он откуда! Обо всей жизни-с начинаете, о войне, о нэпе, о ликбезе – о чем только не ведете, а когда так, когда обо всей жизни, то непременно получится, что каждый может. Более того, каждый должен бросить камень! Дас, точно так... С вашей же точки-с зрения так!

– Не сам же камень упал?

– Мог упасть сам по себе и незаметно, хотя представить трудно: весь инструмент на месте, ничего не потеряно. И действительно получается: кто-то принес тот камешек со стороны. И даже могло быть, что дважды брошено в скважину. Что не один там камень, а двое их там. И оба как сговорились. Поклялись друг другу не двигаться с места. Страшною клятвой.

– Вы говорите о предметах, словно они одушевленные!

– И оба злые. Ужасные. Ужасающе можно о них сказать. Конечно, у предмета полной души нету, верно, но душонку кое-какую, но одно какое-нибудь свойство человеческое он всегда имеет, им и существует: злостью, положим, существует либо ленью и безразличием таким же, скажем, как вот у Портнягина... Да... ежели я с ними дело имел, с одушевленными злобой и упорством предметами, ловил их, ловил на своем веку, то мне это не смешно! Ничуть! Я, представьте себе, угадывал, кто там, в глубине темной, какой предмет: Портнягин там, либо Сенушкин, либо, может быть, Митрохин? В предмете том, в камне, великое зло. И ужас! Такой ужас, что и совершенно живому существу может передаться, может его убивать и слепо руководствовать живым. Адски может руководствовать, поверьте-с мне! Я знаю. А ежели вы не знаете, то молчите.

– Замолчал...

И они еще посидели, Корнилов – в замешательстве, Иван Ипполитович – в совершенно неизвестном для Корнилова настроении.

Корнилов ждал, покуда решился спросить снова:

– Почему же их там двое?

– Сперва был один. Однако же он слишком добрым и легким оказался для подъема, и вы тут же хотя по случаю, хотя и по очень счастливому случаю, но почти что подняли его. А тогда уже, чтобы не вытащил его я, брошен был второй. Тот поймать уже нельзя – он ужасный. Я много ловил за свою, за буровую жизнь, всегда надежда была поймать, нынче нету. Все испытал, всякий маневр, всякий крючок ловильный, всего себя приложил до того, что вроде бы уже изошелся до конца, но нету и нету надежды! Нет, не встречался мне такой же ужасный предмет. Такой безнадежный! Такой злой!

Совсем не видно было лица Ивана Ипполитовича; сидя на березовом обрубке, он отвернулся в сторону, и, может быть, поэтому Корнилову пришла страшноватая мысль:

– С Достоевским, с Федором Михайловичем, не советовались? Вы ведь с ним встречаетесь?

– Как с вами... – подтвердил Иван Ипполитович.

– Единомышленники? Все-таки!

– Наоборот! – ответил, не заикаясь, Иван Ипполитович голосом уже не тихим, уже суровым.– Спорю и упрекаю его всячески! Верите, едва ли не до истерик дело с моей стороны, ну и с его тоже... Я говорю: нет у вас преступления, Федор Михайлович, в «Преступлении и наказании», потому что не захотели сказать всем и каждому, что это такое. Знали, но позорно скрыли! Вы слишком уж много, а потому наивно о нем думали, до того много, что, не вмещая в себе, приписали свои мысли другим. Вы, полагая себя в какое-то время преступником, хотели перед собою оправдаться, вот и выдумали эти мысли, вот и самому себе изменили, в каторге-то, в «Мертвом доме» вы же не заметили никого, кто бы столь же красноречиво о преступлении думал?! Не заметили, не нашли! Потому что преступление чуждо мысли, оно потому и совершается, что о нем не думают! Разве что одна мыслишка: «Не я первый, не я последний!» Убил и пошел выпить водочки и хорошо закусить – вот и все! Надумал убить, так не потому, что издавна думал сделать, а так, в голову пришло, а ежели и появилась мысль, так о том лишь, как бы побыстрее убить, поменьше чтобы хлопот и риску, и все тут! Либо вот жена, скажу еще, повторюсь, за ситцевой занавесочкой изменяла мне с человеком, с несчастным вдовцом и беженцем, с отцом троих славных таких деток, она, что же, по мысли это делала? Да нет же, совсем обратное – мысль ее в то время покинула, лишена она была ее! Была бы мысль, то остановила бы, сказала бы ей: «Нельзя, страшно это! Нельзя, ежели не хочешь в «Книгу ужасов» записанной быть!» И вот... «Ай-яй-яй,– говорю я Федору Михайловичу,– какие вы теории преступления основополагаете Как не стыдно! Как не стыдно искажать мысль и подвергать ее такому унижению, такой причастности. Тогда уже действительно нету ведь предела исказительству. Уж кто-кто, а вы-то знаете, что убийство – оно высокой, оно никакой мысли не знает, оно даже и не дело, а так, между делом совершается. Вред-то какой, говорю я, принесли вы изящной словесности и человечеству – вот и граф Толстой соблазнились вашим примером, тоже слюни распустили, написали «Воскресение» свое. Стыд! Обман человечества!» – вот как говорю я Федору Михайловичу.

– А он?

– Он – будто бы все это сделано по призванию искусства.

– Вы?

– Я: «Ужаснитесь обману своему! Зачем исказительство, хотя бы по высокому призванию? От высоты – оно же еще мерзостнее! По высокому слову оно всегда еще ужаснее, чем по низкому! Что оно есть, это призвание, когда оно искажает? Не отброс ли оно тоже поганый, то призвание? Ежели без искажения, тогда вот как скажите: там, где мысль, там не убивают. Следуйте же за мною, Федор Михайлович, вкупе со сладостным графом Толстым Львом, за единственным в мире писателем, который пишет великую «Книг У ужасов»! Он искажению не подвержен. Вы мертвые, вас нет – это не суть, все равно следуйте за мною! Нельзя, повторяю и повторяю я ему, прикладывать к преступлению высокие и даже светлые мысли, их надобно от этого предмета уберегать и спасать, когда истинно дороги они вам! Нельзя, потому что преступление, оно совершенно бездумное, но величайший есть провокатор и предатель и вот провоцирует нас на высокие мысли о нем и предает тем самым мысль и нас с нею вместе! Я же, великий писатель, знаю окончательно, что преступление – предмет даже более неодушевленный, чем тот камень или даже двое их, которые находятся нынче в глубине, и допускать к преступлению, как и следует к предмету неодушевленному, можно далеко не всякую мысль, а одну лишь только и самую сильную: мысль страха и ужаса! Вот эта мысль уже ничего не боится. Эта надо всем, а над ней ничего! Когда же вы присоединяете к преступлению и любовь, и добросердечие, и даже благородство, вы гораздо больше преступник и вор, чем господин Раскольников! Еще говорится вами же, писателями: страх убивает мысль! Глупцами говорится! Страх – высшая есть мысль, выше нее, повторяю, нет и не может быть ничего, ибо нет мысли без «нельзя», а «нельзя» нет без страха! Это же опять-таки у преступника нету мысли страха, потому он и преступник! Мысль без страха и содрогания, без нельзя – развратна и гибельна для человечества! Чем более на свете «нельзя» – тем больше у людей будущего. У зверя множество «нельзя», множество всяческого неумения, и нежелания, и неспособности к измысленным действиям, вот и нет у зверей преступности, вот и переживет зверь человека в веках, не погубит самого себя! Начали-то как хорошо, об этом предмете, боже мой, как начали-то вы правдиво, Федор Михайлович, душечка, говорю я ему. С записок об остроге омском, о «Мертвом доме» начали, там и слюней-то у вас почти что не было, малая самая малость, а бездумность преступления была, а ужас был, намечался во всем его смысле и величии, руку осталось вам протянуть, да и уловить тот истинный смысл, но тут подлые слюнки, которые только чуть-чуть и присутствовали, вдруг взяли над вами верх – и стали вы исказительствовать мысль, прилагая ее к преступлению, стали занятную такую устраивать игру из убийства, игру и развлечения для читателя, стали перед читателем ластиться вместо того, чтобы опытом жизни своей и души своей сказать ему: «Ужасайся, зверь, сам себя! В этом в одном только и есть твое спасение!»

Он?

– Он все равно о любви! ..

– И что же? Федор Михайлович и в любви грешен? И в ней не прав?

– Безусловно! Граф Толстой – те хотя бы понимали, что для любви надобно быть человеком, а Федор Михайлович наоборот: полюби – тогда будешь человеком! Да откуда же ей взяться, человеческой любви, ежели нет человека? Является любвеобильная такая проституточка и делает преступника человеком – бред! Исказительство! Вот я и говорю: Федор Михайлович, стыдно же – сперва своими собственными выдумками дорожку выстлать-вымостить, после по этой дорожке посторонних каких-то людей привести к ложному восторгу, к преклонению перед талантом, а сказать словами истинными, так к заблуждению, к пороку и ко лжи! Сами-то небось, Федор Михайлович, говорю я ему, не по той дорожке шли и жили, сами-то порядочных и чистых любили женщин, а не проституточек, сами-то человеческой любовью любили мать и единоутробных братьев своих, сами-то преступлений боялись, не совершали, чтобы узнать, что оно такое есть, а знали это уже от рождения, так и проповедуйте же мысль, мысль ужаса, а не образ Раскольникова! Ведь неизвестно же, бессильна же наука определить, сколь большое число произошло преступлений оттого, что преступник проникся Раскольниковым и прочими вашими бесами? Кто через вас стал преступником, не понимая того, что бог – это великая мысль об ужасе? Ведь поселить бога в человеке, Федор Михайлович, объясняю я ему, это донельзя унизить бога, это сказать человеку, что он может все, что все доступно и простительно ему, ежели он бог, а это и есть величайшее преступление. Настолько величайшее, что ему даже нету наказания! И есть эта гибель человеческая в том, что преступление может быть распропагандировано любое, а наказание придумать никто не может и не в силах. По той же, все по той же причине и не в силах: каждый боится ужаса! А в таком случае талант – это слабость человеческая, искушение и гордыня, она и не позволяет от выдумки отказаться, когда не выдумывать надо жизнь, а записывать ее, а в ней ту единственную непорочную истину к исправлению, которая опять же есть ужас! И как это, говорю я Федору Михайловичу и вот еще вам, Петру Николаевичу, тоже говорю и провозглашаю, как это только я один и есть великий писатель, а больше никого?!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю