Текст книги "После бури. Книга первая"
Автор книги: Сергей Залыгин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)
Летом в июне восемнадцатого года Советы в Ауле были свергнуты белочехами, установилась власть сибирского временного правительства, чтобы не спутать – Омского, спутать легко, поскольку временные сибирские образовались и в Томске, и в Челябинске, и где-то в нескольких местах еще.
Временное Омское обещало вернуть дом «Тетеринской торговли» бывшим владельцам безотлагательно и целиком, но потом передумало и оставило за собой половину первого этажа – под интендантский склад, половину второго для постоянного представителя Омска – опять же для комиссара в кожаной куртке, при автомобиле.
В городе Ауле, за всю историю его существования, это был первый автомобиль. «Торпедо» был черненьким, мотор его стрелял револьверно, сцепление и тормоза скрипели так, словно с них снималась крупная стружка, двигался он изредка, зато пользовался при этом самым пристальным вниманием городского населения, служащих губернских канцелярий – прежде всего.
«Прямо идет! – свидетельствовали канцеляристы, глядя из окон своих учреждений.– Сейчас свернет на Конюшенный!» – «Уж вы скажете, Кузьма Иванович,– на Конюшенный?! Что ему делать-то на Конюшенном, там не дорога, а одни, будто в Сахаре, пески?! Он, вот увидите, свернет на Соборный!» И так бы долго еще продолжалось, этот интерес, эти неослабные наблюдения, но в ноябре восемнадцатого года временные сибирские правительства – Омское, Томское и проч.– постиг переворот, власть взял в свои руки контр-адмирал Колчак: он объявил себя адмиралом, Верховным правителем России и главнокомандующим всеми вооруженными силами, выступавшими на борьбу с Советской властью.
Все эти объявления последовали в один день, а уже на другой день омский комиссар в кожаной куртке вместе с «Торпедо» исчезли из города Аула в неизвестном направлении.
Колчаковское правительство вернуло Тетериным второй этаж, а в первом разместило некое учреждение из ведомства Внутренних дел, о котором было известно, что возглавляется оно бывшим главным брандмейстром Аула, тем самым, который в недавнем прошлом, точнее – полтора года тому назад, сжег родной город почти что дотла.
Братья Тетерины, несмотря на потерю значительной части прекрасного своего дома, нашли с губернскими представителями новой – колчаковской – власти общий язык и незамедлительно вступили в жестокую конкуренцию с кооперативной торговлей. Так и должно было быть: Колчак кооперацию ненавидел, объявил ее «рассадником красной заразы» и прихлопнул бы ее незамедлительно, если бы умел торговать сам. Но сам не умел.
В Москве, далеко от Колчака, Советская власть и не думала возвращать Леночке Феодосьевой хотя бы малую часть ее дома, наоборот, Топком прихватил и соседние с Леночкиным здания, а комиссар Залман, судя по тому, что у входа в дом появился часовой, пошел в гору.
В декабре девятнадцатого в Аул вернулась Советская власть, сначала пришла Партизанская армия во главе с прославленным командиром Ефремом Мещеряковым, и Аул замер, ни жив ни мертв, с минуты на минуту ждал, что начнутся грабежи и насилия, что партизаны сожгут город окончательно, однако у Мещерякова порядки были не те, у него из казарм, из прочих мест своего расположения партизаны выходили только по увольнительным, к тому же через несколько дней пришла регулярная Пятая Красная Армия.
После пережитого страха и волнений даже братья Тетерины, даже управляющие магазинами торговой фирмы «Вторушины и С°» и те встречали Пятую только что не с молебнами, но уже через несколько дней вторушинские магазины частично, а «Тетеринская торговля» целиком были конфискованы, и все три этажа снова занял советский Губпродком, а также сопутствующие ему учреждения, Тетериным же оставлены были под жилье всего несколько комнат (три или четыре) на третьем этаже.
Теперь хлеба в Аульской губернии накопилось еще больше, голод не только в Петрограде, но и во многих других российских городах наступил еще сильнее, но и железнодорожный транспорт находился в таком упадке, которого не было при первой Советской власти полтора года назад: отступая из Сибири на Дальний Восток, Колчак и его министр путей сообщения Ларионов приказывали сжигать и разрушать весь оставшийся подвижной состав, «чтобы задушить Советскую Россию голодом».
Весной следующего, двадцатого года на суде, который происходил в Омском железнодорожном депо при двухтысячном стечении народа, Ларионов так и казал: «Мы не смогли победить Советскую власть оружием и тогда решили задушить ее голодом».
Так или иначе, не имея возможности транспортировать хлеб в Европейскую Россию, Аульский губпродком несколько сократил свои штаты, потеснился, освободил часть комнат бывшей «Тетеринской», и туда незамедлительно въехали: Санпросвет – Отдел санитарного просвещения, Комхолера – Комиссия по борьбе с холерой, Детком и ОДД – Комиссия по борьбе детской беспризорностью и «Общество Друзей детей» – и Союз аульских пролетарских художников «Светоч Революции».
Топком в московском Леночкином доме в конце концов тоже потеснился и отдал часть комнат какому-то главку – не то «Главспичке», не то «Главсоли», Леночка уж точно не помнила, как раз в эти дни она под конвоем выехала из Москвы.
Настал нэп, и Аульский городской исполком одно за другим выселил из «Тетеринской торговли» советские учреждения, а также Союз художников «Светоч революции», освободившиеся помещения он за большие деньги стал сдавать в аренду. Нэп – это же сплошная экономия, нэп знает одно – нужен рубль!
Кому сдавать?
Разумеется, нэпманам же, под их новые конторы, третий этаж – под жилье. Братья Тетерины стали крупнейшими арендаторами, заняли половину первого этажа под магазин и на третьем этаже прихватили шесть комнат.
Поговаривали, будто в стене одной из этих комнат имелся тайничок с тетеринским золотишком, иначе из чего бы братья платили аренду? Из чего бы заново и заново начинали дело?
Еще говорили, с доходов от сдачи в аренду здания «Тетеринской торговли» получал трудовое свое жалованье весь аппарат Аульского городского исполкома, включая самого председателя. Похоже, что так и было, в действительности очень и очень экономным оказался сытый советский нэп, не то что голодный военный коммунизм, тот, бывало, зарегистрирует десять маляров как пролетарских художников и тут же принимает их на государственный бюджет; нэп, наоборот,– стоило маляру-художнику вынести картинку на базар, коврик какой-нибудь, разрисованный хотя бы серпом и молотом,– сейчас тут как тут налоговый инспектор: плати, друг мой, процент с дохода!
Или вот брандмейстер, учинивший знаменитый Аульский пожар,– он теперь в бывшей «Тетеринской торговле» швейцар, домком и комендант, он со всех арендаторов собирает плату, копейка в копейку и день в день, попробуй запоздай с оплатой аренды – греха не оберешься, он сейчас и обвинит тебя почти что в вооруженном выступлении против Советской власти.
Был слух, что в бывшем Леночкином доме в Москве тоже обосновались нэпманы с торговлей льном и льняной мануфактурой. Вытеснили Топком и обосновались.
Леночка удивлялась: ей Топком казался вечным, незыблемым, и комиссар Залман тоже.
Ну, а нэпман Корнилов? Он – что?
Да не мог же он, владелец солидного предприятия, которое имело клиентуру не только в Аульском, но и в других соседних округах (теперь город Аул был преобразован из губернского в окружной центр), не мог он устроить свою контору где-то там на Зайчанских улицах, на Прудских переулках или в Нагорной части – он тоже арендовал помещение в «Тетеринской торговле»: служебную комнату с телефоном на втором этаже, две – на третьем под жилье.
И деньги у него для этого не сразу, но нашлись: из одиннадцати буровых комплектов, которые доставил малой скоростью, но в отдельном вагоне из Саратова Иван Ипполитович, один комплект был выгодно продан, затем были заключены договоры на производство работ, а под договоры получены авансы в размере от пятнадцати до двадцати пяти процентов сметной стоимости...
Ну вот, вот тогда-то и произошел у Корнилова разрыв со святой женщиной Евгенией Владимировной.
Боже мой, как противилась она переезду с улицы Локтевской из дома № 137 в дом № 17 по улице Льва Толстого! Она на Льва Толстого ногой не ступила, у нее на этот счет был страх суеверный, никогда в жизни ничего не проклинавшая, она дом этот проклинала, а проводила Корнилова в этот дом словно на кладбище, на тот свет.
В том, что он может принять в свои руки «наследство», то есть «Буровую контору», Корнилов не то чтобы Евгению Владимировну убедил, конечно, нет, он заставил ее смириться, она покорилась этому обстоятельству, но вот что касалось помещений в бывшей «Тетеринской торговле», тут совершенно не было возможности привести ее к покорности, внушить ей какую-то логику. Это был протест святости против собственности.
Евгения Владимировна как будто предполагала, что «Буровая контора» ничуть не изменит ее образа жизни, что они как жили на улице Локтевской в каморке с бумажной занавесочкой на оконце, так и будут там жить до конца дней своих...
И не в ней одной, в Евгении Владимировне, была причина – это в характере многих русских интеллигентов из одного поколения в другое зрело такое отношение к собственности.
Собственников они считали людьми мерзкими, опустившимися на дно безнравственности и бесчеловечности. Интеллигенты такого образа мыслей даже не составляли какую-либо политическую партию, отрицание собственности было для них всем – и политикой, и моралью, и укладом жизни. Между прочим, чаще всего это были выходцы из классов имущих, из семей богатых, и вот они отрекались от родителей, от своего общества, уходили в сельские учителя, в санитары и в акушеры, в мелкие служащие, в земскую статистику чаще всего, или же вступали в толстовкие коммуны, «опрощались», искали спасения от дьявола-города в деревнях, нанимаясь в батраки за 30 коп. в день, умирали там от болезней, простуд и грязи.
Революции эти люди не приняли, она их тоже не пощадила, но военный коммунизм с его конфискациями частной собственности, с уравнением всех в бедности они приняли с восторгом: наконец-то явились признаки мировой справедливости; насилие и кровь – это нехорошо, это нельзя принять, но такую вот справедливость – можно и должно.
Таким образом, если бы Евгения Владимировна вдруг согласилась вступить в дом № 17 по улице Льва Толстого, она, по ее собственным понятиям, предала бы и Толстого, и самое себя, она всему миру стала бы предательницей.
И вот она говорила Корнилову:
«Зачем я пойду туда? Мне незачем идти, потому что – увы! – все уже совершилось, вы, Петр Николаевич, уже покинули меня, и это – навсегда. По крайней мере вы в памяти моей останетесь тем, кем были в нашей комнатке на улице Локтевской. Если же я хоть раз ступлю в ваше роскошество, в вашу новую квартиру, тогда и эта память будет разрушена, тогда у меня действительно не останется ничего. Ничего, ничего!»
Так она говорила, Евгения Владимировна, как и в первый день их встречи называя Корнилова на «вы». «Ты» отсутствовало в ее лексиконе всегда, всю жизнь, и Корнилов еще и еще убеждался в святости этой женщины и в собственном свинстве.
Однако не мог же он стать рабом?! И не все ли равно, рабом чего быть – стяжательства или святости? В конце-то концов, не ради же того он спасался, умирал и возрождался снова, чтобы быть рабом чего-нибудь?
Этот человек со странным именем-отчеством – Петр Васильевич-Николаевич,– конечно, не был чем-то определенным, не был отчетливым характером и стадал от своей неопределенности, но тем более он должен был оставаться самим собой в той мере, которая была ему все еще доступна.
Он обязательно должен был себя в чем-то проявлять, – во владении «Буровой конторой», или в витье веревок, или в своей подследственности, в том хотя бы, что вот уже сколько лет он спасался от гибели, в том, что он всегда хотел жить и никогда – умирать.
И ни черта-то он не боялся в этом стремлении, хотя бы и собственности! Недаром он был философом, недаром родился в семье широко известного адвоката, он был убежден, что и не имея собственности, но занимая общественное положение, можно быть стяжателем и мошенником, добывать если не золото, так легкую жизнь, незаслуженную известность, славу и власть. Деньги – это ведь слишком примитивный и очевидный вид стяжательства, а мало ли еще каким оно может быть и бывает? С развитием цивилизации развивается и стяжательство. Притом даже и революция не отрицает собственности, самом элементарной, не говоря уже о цивилизованной. Хотя бы и пролетарии, заклятые враги собственности, разве они предполагают из поколения в поколение так и оставаться неимущими? Нет, они с помощью революции хотят стать людьми обеспеченными и не думают, будто это сделает их стяжателями. Пролетарии не боятся обеспеченности, а почему Корнилов-то должен ее бояться?
И без всяких с его стороны объяснений, не в пример Евгении Владимировне Ковалевской, его прекрасно понимала Леночка Феодосьева.
Она-то, Леночка Феодосьева, как раз в те дни,когда Корнилов еще и на Локтевской в святой келье обитал, и на Льва Толстого уже имел квартиру, когда уже перестал быть рабом, но и свободы еще не обрел, когда в неопределенном этом состоянии он чувствовал себя свиньей,– стала бывать у него на новой квартире.
Должно быть, поняла, что он нуждается в спасении от свинства.
Нет-нет, вовсе не было в ее целях перспективное знакомство с еще не старым, бессемейным и неожиданно разбогатевшим мужчиной, и даже неизвестно было – кто проявил больше презрения к обеспеченной жизни и к богатству Евгения Владимировнам которая, девочкой покинув родительский кров, никогда такой жизни не имела, или Леночка, направо-налево размотавшая огромное состояние, никогда об этом не пожалев, ни в чем себя не упрекнув?
Ей, бывало, кто-нибудь из «бывших» соболезновал: «Ах, Леночка-Леночка, если бы можно было предвидеть события? Если бы вы сохранили кое-что из своего состояния и во время революции уехали бы в Париж! Или в Прагу! Или в Сан-Франциско! А то надо же – Аул! Аульская биржа труда и черная работа!» Но на это Леночка неизменно отвечала: «Вот еще – стала бы я о Парижах заботиться! В Парижах, что ли, счастье?»
С Леночкой можно было пойти и посетить в те нескладные дни ресторан «Савой», недавно открытый опять-таки на Льва Толстого бывшим генералом от кавалерии с соответствующей фамилией – Кобылянский. Леночка была там как дома и поражала Кобылянского знанием русской и французской кухни, она украшала полуподвальный зал «Савоя» с затемненными зеркальными окнами, она Корнилову создавала легкое, приятное и очень уютное настроение, которого он в прошлой своей жизни почти никогда не испытывал; но можно было с Леночкой и никуда не ходить, развернуть на столе газетку, на газетку положить селедку, кусочек колбасы, и вечер опять проходил незаметно-мило и с каким-то неуловимым смыслом жизни. Или вот еще Леночка неукоснительно держалась правила: ей можно было подарить копеечную безделушку – и тут она краснела от удовольствия, голубые ее глазки сверкали, но стоило заикнуться о серьезной покупке, о платье каком-нибудь, о шубке, и она была оскорблена до глубины души: «Да за кого же вы меня считаете-то в самом деле?!» И это при том, что Леночка когда-то сама раздарила добрую половину своего огромного состояния.
«Мне с вами так интересно, так интересно! Ну вот,– говорила она Корнилову,– будто я совсем еще девчонка, в первый раз познакомилась со взрослым человеком! Да! Представляете себе – будто в первый раз?! А полюбить вас – нет, не смогла бы. Вы о себе что-то не говорите, что-то скрываете. Я завидую человеку, если ему есть чего скрывать,– у меня никогда ничего такого не было, но и любить человека с тайной, тайного человека – это не по мне, нет правильно делаете, что скрываетесь от меня, я не разболтаю, клянусь – нет! – но я, наверное, вас не пойму. У меня нынче самый умный возраст, я год тому назад была глупее, а через год-два, чувствую, поглупею снова, но даже и сейчас, в свои самые умные годы, я, наверное, не смогу вас понять, ну а что же дальше-то будет?! Когда я снова поглупею? Тем более что я ведь не против собственной глупости, кажется, с ней мне будет лучше...»
А вот Евгения Владимировна, умница, та думала, что, если она знает о Корнилове много, значит, знает о нем все!
Кстати: Леночка ни разу не помянула Евгению Владимировну, не спросила Корнилова – какие между ними сохранялись тогда отношения, а какие уже не сохранились, вообще ни словом не дала понять, презирает она аскетизм и святость Евгении Владимировны или уважает и побаивается их?
Корнилов удивлялся этой последовательности непоследовательной Леночки, этому такту взбалмошной Леночки, этой тайне Леночкиного поведения, которую она так непринужденно умела скрывать, говоря, что скрывать ей совершенно нечего.
То и дело для Леночки переставали существовать принципы, но если она сказала человеку «да» или «нет», человеку, с которым у нее добрые отношения, значит, это непоколебимо, это навсегда.
Леночка была женщиной до мозга костей, а в же время – совершенно анти-Евой, совсем другие генетические начала. Конечно, уже во времена Евы существовала анти-Ева, только ее вовремя не вписали ни в Библию, ни в другие какие-то метрики и скрижали, она осталась неизвестной в истории человечества, но она была – иначе откуда же было взяться Леночке? Не сама же от себя она возникла и произошла? Не из морской пены? Было, было что-то необычное в ее происхождении, нынче уже утерянное человечеством, женщиной – в частности.
Вот она умрет, исчезнет, и это будет тоже навсегда больше никогда ничего подобного тебе не встретится на Земле – ни этой простенькой мордашечки, ни этой фигурки, затянутой в строгое ситцевое платьице, ни того порывистого дыхания, которое не сразу и заметишь, заметив же, невольно начнешь прислушиваться, как будто каждый Леночкин вдох и выдох – это тоже «да» или «нет»...
Ну, а в чем-то главном, в мировом каком-то значении вместе с Леночкой навсегда уйдет и ее презрение к своей младшей сестрице – знаменитой, нерешительной и трусливой Еве.
Что Ева была младшей сестрой Леночки, у Корнилова сомнений не возникало – Ева была женщиной подсудной и подорожной, она явилась где-то на распутье времен и дорог. Леночка же шла прямо от язычества, не обремененного поисками веры, подсудностью и сплетнями.
Что и говорить, Леночке гораздо ближе была Афродита.
Конечно, сходство не бог весть какое, это правда, какое сходство, какая копия при Леночкином-то русском и православном курносеньком облике, при той стеснительности, которая не позволяла ей хотя бы чуть-чуть приобнажить свои совершенные формы, а все-таки?
Все-таки Корнилову это было свойственно – искать в женщинах их давнее-давнее происхождение. Ему казалось, они этого все еще заслуживают, все еще дают к этому повод.
Казалось, что тем самым он даже некоторую власть над женщинами приобретал: они-то сами забывают, почти начисто забыли свое происхождение, а он-то все еще не забыл, все еще кое-что помнит и вспоминает.
У мужчин таких поводов уже нет, утеряны, и никого-то среди них не обнаружишь, ни Зевсов, ни даже Цезарей. Разве что разных Петров Васильевичей-Николаевичей? Каких-нибудь специалистов?
Вот и не было, и не могло быть у Корнилова власти над мужчинами, вполне естественно, если в них некого разгадывать.
...Если не нынешний, так будущий год будет для Леночки совершенно особенным, особенным испытанием – еще и такая приходила Корнилову мысль, когда он размышлял все по тому же поводу – по поводу Леночки. Вот так: проживет она ближайший год обыкновенно, ну хотя бы так же, как прожила последние несколько лет, значит, будет жить и дальше, ничего ужасного, ничего сверхъестественного с ней уже не случится, будет топать по Земле курносенькая Афродита маленькими своими ножками, но, не дай бог, выпадет какое-то непосильное испытание – и она, так бесконечно много пережившая, погибнет, сдохнет.
Перестанет существовать Леночкой Феодосьевой, будет чем-то другим, а что другое может идти в сравнение с ней?
Кто другой мог спасти Корнилова от святости Евгении Владимировны?
А Леночка навещала и навещала Корнилова и в доме № 17 болтала иной раз такие глупости – уму непостижимо! Рассказывала, что аульские нэпманы приглашают ее со вкусом расставить вновь приобретенную мебель и книги на полках, чтобы корешки книг создавали приятное впечатление, рассказывала, смеясь, о неизменном постоянстве нэпманских рассказов: дела в коммерции идут неплохо, а в семейной жизни счастья нет и нет, не подарит ли Леночка этого дефицитного счастья? Не составит ли компанию и очередной поездке в Иркутск? Во Владивосток? В Москву? В Ленинград?
Она рассказывала, что и советские работники не пренебрегают уютом своих квартир, но о совместных поездках – ни-ни, поскольку нет, совершенно нет свободного времени, но ведь тем сильнее необходимость в свободный от служебных обязанностей часок-другой получить хоть немного счастья? Пусть совсем-совсем немного, это не беда, главное – чтобы быстро...
Так болтала Леночка, а потом признавалась:
– Фу, какая глупость, да? Вот бы полюбить кого-нибудь, давно уже не любила! И так жаль, так жаль, Петр Николаевич, что невозможно полюбить вас...
Тут она и начинала расспрашивать Корнилова обо всем, что касалось дома бывшей «Тетеринской торговли», вся история дома, каждая из его парадных мраморных лестниц, каждая дверь, каждая дверная ручка ее удивляли: как это дом был восстановлен из пепла в прежнем своем обличье? Вот чудо-то, вот чудо. И снова расспросы: «А в соседней квартире, говорили, Петр Николаевич, ванна облицована к кафелем с цветочками? Цветочки – не розовенькие?»
«Кажется, розовенькие».– «Вот чудо-то – у меня Москве тоже были розовенькие по голубому!» В Москве – это значило в бывшем Леночкином доме. Свой дом Леночка ничуть не жалела, не умела вести счет своим потерям, но вот немыслимое это сходство между тем – московским – и этим – аульским – домом ее поражало несказанно: как же это может быть?
И вот в доме бывшей «Тетеринской торговли» Леночка неизменно становилась красивее, и, когда однажды она согласилась зайти к нему на третий этаж уже ночью, после того как они мечтательно как-то и тоже красиво провели несколько часов в ресторане «Савой», Корнилов привлек Леночку к себе. Нельзя уже было ее не привлечь, такую-то мечтательную, почти что идеально красивую...
Леночка была уже без кофточки – чудная маленькая Афродита с огрубевшими от черной работы руками, Корнилов погасил свет, остался мерцать огонек тусклой лампочки из смежной комнаты, и тут Леночка вдруг сказала:
– А ведь нам не будет хорошо, Петр Николаевич. Я знаю.
– Чудачка! – ответил он. – Вот уж не ожидал! Но хорошо им действительно не было, а утром Леночка, обратившись к нему на «ты», сказала:
– Давай простим друг другу? Ты мне, я – тебе? Простим и забудем. Будто бы и не было ничего. Мы-то и в самом деле ни в чем не виноваты, виноват вот этот дом... Все эти окна виноваты и все стены. И братья Тетерины, и комиссары всех правительств, которые тут жили и приказывали. Все уж очень, даже невероятно как-то похоже на тот дом, на другой. Который – на Таганке... Подставь, мой милый, свой лобик. Я его хочу поцеловать, а больше в том же роде ничего и никогда...
И до того самого дня, когда Корнилов, лишившись своей «Конторы», съехал с квартиры в доме бывшей «Тетеринской», дом этот тоже внушал ему какую-то растерянность, которая, однако, была нужна, необходима для дальнейшей его жизни. Сначала он не поверил этому, потом убедился: так и есть, нужна!
Вот как обнаружилась на свете лирика!
А Уполномоченный-то Уголовного Розыска? Он все не появлялся и не появлялся, он, совершенно очевидно, хотел, чтобы Корнилов как можно более продолжительное время общался не с ним лично, а с Борей и Толей.
До чего же они умны и умственны были оба!
До чего же, до какого умопомрачения умны! Все-то им было доступно, любая мысль и любой сарказм, но и это еще далеко не все – им была доступна любая мера...
Ведь как им хотелось, как жаждали они целиком отдаться сарказму, осрамить весь мир и тем самым еще выше, значительно выше, чем они уже поднялись, подняться над миром, но у них и тут хватало ума, то есть чувства меры, они откровенному мефистофельству не поддались, сделали вид, будто это им чуждо. Умело-то как сделали, боже мой!
Вот Корнилов и удивлялся этому самообладанию, удивлялся не столько блестящему, изящному, изысканному тексту написанному, сколько ненаписанному. Который вот он – виден и слышен, чувствуется на ощупь, а все-таки не написан!
Нет, наши классики, наши русаки так никогда не умели, те уж если рыдать, так рыдать, а проклинать, так проклинать!
Вот и он, Корнилов, да если бы он обладал этакой-то виртуозностью, этакой независимостью от людей, когда ни один человек не может тебя ни в тюрягу посадить, ни к допросу привлечь, ни куска хлеба лишить, ни прошлое твое тебе припомнить, ни будущее загородить – уж он-то при всех таких условиях воздал бы миру должное, дал бы ему жару, осрамил и осмеял бы его так, как и не снилось никому по сию пору! Уж он бы расставил точки над всеми без исключения «и»!
И тут он погиб бы запросто, великий писатель Корнилов.
А вот Боря с Толей – не только не погибли, а были людьми, и не только людьми, но и людьми великими...
Где-то, когда-то, а припомнить – опять-таки в двухкомнатной своей квартирке на Пятой линии Васильевского острова, конечно, там, Корнилов читал Бернарда Шоу и Анатоля Франса, студенческие были времена и приват-доцентские. Корнилов и тогда удивлялся их уму, но это значило, прежде всего, что он удивлялся уму человечества – вот чего оно может достигнуть, вот каких высот и благородства, а истинная высота благородна, не так ли? – полагал в те времена Корнилов... Любая высота – сиятельна, любая – перспективна и желательна, на то она и высота!
Тогда Корнилов читал Шоу и Франса благоговейно страницу за страницей, не загадывая и не опасаясь того, что вот сейчас, сию минуту то ли один из них, то ли оба сразу не выдержат, поддадутся соблазну, чувство меры им изменит...
Теперь ожидание ошибки великих людей заставляло Корнилова изнывать от нетерпения – вот на следующей странице, вот еще через одну и случится!
Не случалось, и Корнилов испытывал разочарование, которое испытал бы, наверное, УУР, если бы, допрашивая Корнилова с пристрастием, выясняя его «социальное лицо», он так ничего и не выяснил бы. Записал бы в протокол допроса, что, дескать, так и так: кто-то из веревочников чем-то тяжелым стукнул по башке гражданина Корнилова, на том бы и кончил...
Просто-то как! Ясно! И как справедливо это было бы со стороны УУР! Да только кто это вправе, будучи в здравом уме и в твердой памяти, рассчитывать на справедливость?! И чтобы хоть несколько утешиться, Корнилов с еще большим нетерпением ждал той страницы и строчки, на которой то ли Боря, то ли Толя поскользнутся, вдарятся носом о землю!
Не дождался.
Не дождавшись, окончательно рассердился, рассердившись, перешел с ними вроде бы на «ты», стал обращаться к ним фамильярно – «Боря», «Толя», да как бы еще и не фамильярнее.
– Значит, вот какое дело! – обратился он к ним.– Там у вас – у вас! – на берегах Темзы и Сены – пейзаж известно какой: дом выдержанной архитектуры – к другому дому выдержанной архитектуры, один отель – к другому отелю, один офис к другому офису, и вот вам стиль улицы, стиль города, да как бы и не всех городов.
И парки с подстриженными газонами.
И леди, и м-ме с собачками на поводках.
А Пемза и Сена в одинаковых гранитных берегах и переполнены всякого рода плавучими средствами и мостами самых разных конструкций и названий, преимущественно исторических.
Одним словом, всюду стиль, всюду он... В том числе и в собственных ваших высокохудожественных произведениях, само собою разумеется. Ну, а теперь представьте себе, что стиля вокруг вас нет?» Никакого, а есть Та и эта Стороны?! На этой Стороне – деревянные домишки, но не в улицу, потому что то тут, то там они прерываются желтыми песками, из которых торчат черные, как антрацит, и, кажется, все еще горячие головешки – следы страшного пожара, учиненного, к вашему – к вашему! – сведению, главным брандмейстером города.
Газонов тоже нет, неизвестно жителям, что это такое, так же едва ли известно и что такое собачьи поводки, какой это предмет, какого назначения...
Кобели и суки предаются здесь утехам где придется, гуляя где вздумается, особенно густо – на базарной площади между торговыми рядами, здесь они поглядывают, где бы чего бы стянуть, сожрать, затем вовремя убежать, оставшись целыми, а если поовезет, то и невредимыми.
Если же кобели находятся при доме своего хозяина, так они непременно на цепях, середины здесь нетлибо полная свобода, либо – железная цепь, и когда случится, что черный или пестрый, чаще все-таки черный кобель, сорвется вместе с цепью на волю и ударится, поднимая ею пыль и звон, со двора во двор, из переулка в переулок, из квартала в квартал, то всяк живой спасается тогда, как может. Такой пейзаж.
Пейзаж этой Стороны.
Что касается Стороны Той, то я бы сказал вам, Боря и Толя, что пейзажа там нет, а есть только пространство, есть Та Сторона, больше ничего.
Иногда пространство туманно, иногда бескрасочно даже как будто безвоздушно, иногда покрыто водами, иногда – снегами, иногда сизой зеленью тальников и облепихи.
Это – как придется, в зависимости от времени года, когда вздумается прийти весне и осени, а приходят они сюда по собственному разумению то на месяц раньше срока, то на два позже.
Такой здесь Земной шар, такая Европа в Азии, такая Азия в Европе.
И вот бы, вот бы поглядеть на вас, Боря и Толя, какой бы вы стиль избрали здесь, на границе Той и этой Стороны? Ведь все на свете писатели, даже такие независимые, как вы, Боря и Толя, обязательно вписываются в окружающий мир, а во что вписались бы вы здесь? В Ту или в эту Сторону? Какую бы вы придали здесь интонацию своим произведениям? Какое применили бы остроумие? Изящество? Изыск – какой?
Пространства включили бы в свои произведения – какие?
Время – какое?
Время здесь, Боря и Толя, тоже беспредельное: социализм двадцатого века с новейшими его учреждениями – и средневековые Веревочные заимки, Верхняя и Нижняя, выбирайте что хотите, отрабатывайте принципы выбора!
Отработали, выбрали? Окончательно? Между тем и другим?
Ну, а после того, как выбрали,– нэпа не хотите ли? То-то... Вот какой кукиш!
Кроме того, Корнилов не удержался, спросил: известно ли Боре и Толе такое имя – Достоевский?
Боря и Толя, разумеется, обиделись, Корнилов, чтобы сгладить неловкость, пустился в рассуждения, что, мол, не где-нибудь, а именно в этих приблизительно краях были написаны «Записки из Мертвого дома» и что, по его мнению, не будь у автора возможности написать «Записки», не написал бы он ни «Преступления и наказания», ни «Бесов», ни многого другого...