Текст книги "После бури. Книга первая"
Автор книги: Сергей Залыгин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
– На печке...– сказал Корнилов.
– На печке? Там ей место?
– Я там ее читал... Выздоравливал и читал лежа. Лежать больше негде, только на печке.
– Нет-нет – эту книгу у вас надо сию минуту забрать!
– Привстаньте на приступку, она там лежит в головах.
– В головах! Это где же на печке голова, а где у нее ноги? – спросил Бурый Философ, однако на приступку привстал, пошарил рукой и книжечку Енчмена обнаружил.– Прекрасно! Книга цела и невредима! Слава богу!
– Бог-то при чем? – спросил Корнилов с удивлением.
– Бог действительно ни при чем! – согласился Бурый Философ.– Бог ни при чем никогда и ни в чем, а я извиняюсь!
– Вы знали Енчмена лично?
– Не только знал – я был в той группе студентов рабочего факультета, которые набирали его книгу в типографии.
– Вы учились в университете? В Петербургском?
– На рабочем факультете.
Боренька-то, Бурый-то Философ – он тоже ходил, оказывается, по тем же университетским коридорам, что и Корнилов... В тех стенах учился. Как же они его выдержали – те стены, те коридоры? Впрочем,– подумал Корнилов,– что там стены? Вот и женщины Бурого Философа любят, Леночка любит... Кто-кто, а Леночка-то понимает толк в любви!
Видно было, Леночка догадалась, что вот сейчас, сию секунду, Корнилов думает о ней, и думает не так, как ей хотелось бы, не так, как ей предполагалось, когда она замышляла нынешнюю встречу. Она-то, конечно, думала – это будет легко, приятно, а в меру и опереточно.
Оперетта выходила не та, которую она задумала...
Чтобы хотя бы отчасти сменить музыку, Корнилов улыбнулся Бурому Философу:
– Все-таки неловко называть вас так, как мне велела Леночка. Будьте добры – ваше отчество?
– А как же она велела вам называть меня?
– Только что велела называть вас Боренькой...
– А-а-а, а я и забыл, что только что. Я – Яковлевич.
– Давно ли вы, Борис Яковлевич, в городе Ауле проживаете? – как бы даже и официально спросил Корнилов, сам этой официальности удивившись.
Борис же Яковлевич долго думал, прежде чем ответил:
– Полгода.
– Полгода?
– Да, полгода...
– Значит, полгода... Где же вы работаете?
– Да вот... работаю. Так...
– Это – хорошо.
– Ничего. Устроился.
Леночка вздохнула, потеребила локон на правом »,иске, вздохнула.
– Да ты рассказывай, рассказывай, Боренька! Петру Николаевичу все можно рассказать, можно и нужно. Что же ты, право? А вы спрашивайте, Петр Николаевич. Спрашивайте! Спрашивайте Бореньку!
– О чем?
– Да в том-то и дело – о чем хотите! Значит, Боренька живет в Ауле полгода. Каким образом и Откуда Боренька в Аул попал, вы хотите спросить, Петр Николаевич?
– Хочет – пускай спрашивает,– кивнул Борис Яковлевич.– Я не против.
– Ну, конечно, хочет! Должны же вы, в конце концов, познакомиться! Как следует познакомиться. Ну?! – торопила Леночка.
– Ну вот и рассказывай, Елена. Ты лучше расскажешь,– пожал плечами Бурый Философ.
– А что – и расскажу! Значит, Петр Николаевич, Боренька, как вы, конечно, догадались, он в Аул сослан. Из Питера. За оппозицию. За какую, Боренька? Нынче позиций масса, и я могу спутать?
– Не спутаешь...
– За самую главную, за троцкистскую. Да?! А из Ве Ка Пе бе Боренька исключен. Да? Так я рассказываю, Боренька?
– Не из Ве Ка Пе бе, а из кандидатов в члены Ве Ка Пе бе,– уточнил Борис Яковлевич.
– Но ведь енчмениада и троцкизм это далеко не одно и то же? – спросил Корнилов.
– Трудно сказать...– нехотя отозвался Борис Яковлевич,– Трудно... Трудно. А вы-то? С енчмениадой знакомы? В общих чертах? Интересовались?
– Читал в газетах, что енчмениада разгромлена.
– Читали. А что же вы прочли еще по этомуповоду? У вас память хорошая?
– – Читал, что Енчмен на некоторое время сгруппировал вокруг своей теории часть учащихся. Которые поддались буржуазному влиянию идей Троцкого об исключительном значении молодежи в деле строительства социализма. На память я не жалуюсь, нет.
Не поверю, что так коротко было написано!
– Написано было больше, пространнее, но я думаю – достаточно краткого изложения.
– Краткость дается гениям. Эммануилу Енчмену, например. Нам же, всем остальным, необходимы тысячи слов, чтобы изложить самый небольшой факт. Я уже говорил сегодня об этом. Так не припомните – что там еще было напечатан о?
– Отчего же? Да вот: Енчмен отразил идеологию нового торгаша-нэпмана первого периода нэпа... Енчмениада была разгромлена еще в тысяча девятьсот двадцать четвертом году... Но она может повториться в обстановке сопротивления эксплуататорских классов... В обстановке их подавления.
– Все? – спросил Бурый Философ.– Теперь уже все? Окончательно?! – Он, показалось Корнилову, побурел гуще, выпуклые глаза его смотрели на Корнилова внимательно, неподвижно и с чрезмерным спокойствием. Довольно красивый мужчина. И не такой уж лопоухий, как об этом недавно говорила Леночка. Совсем не лопоухий – выдумка!
Леночка тоже посерьезнела. Корнилову стало жаль ее. Она отвернулась в сторону, но даже и перед фигуркой ее было неловко. Такая чудная фигурка – и вдруг обмякла, и на голубеньком платьице появились складочки. А косынку Леночка сняла с головы и положила на колени.
Не оборачиваясь, она сказала:
– А какой вы ортодокс, оказывается, Петр Николаевич! Я не знала!
– Я, Леночка, читаю газеты, только и всего.
– Нет-нет,– вдруг вскочила она с табуретки,– нет-нет, ты, Боренька, виноват нынче! Клянусь – виноват: ты же ничего не объяснил Петру Николаевичу! Я тебя просила объяснить ему все, мы так и договаривались, прежде чем пойти сюда, а ты не объяснил ничего! Да как же так? Ведь это же вовсе не выдумка и не каприз какой-нибудь, что хотя бы один, хотя бы только один человек на всем свете должен услышать наше объяснение! Ведь я же тебе предлагала, Боренька: «Ну давай объясним себя кому-нибудь из твоих знакомых, я согласна!», но ты сказал: «Нет! Кому-нибудь из моих – не хочу! Лучше – кому-нибудь из твоих!» А мне действительно это надо, надо, надо! Мы ведь и так ото всего отказались – от венчания, от гостей, от чьих-нибудь поздравлений, только вот это платьице, вот эта косынка и вот это посещение Петра Николаевича – больше ничего! Всему остальному бракосочетательному и свадебному категорический отказ и запрет! Я тебе признаюсь, Боренька, я была так счастлива, так счастлива, что именно к Петру Николаевичу мы пришли сегодня объяснить о себе все, да как бы даже и не самим между собой объясняться в любви! Ведь у нас же с тобой, Боренька, еще и не было объяснения, правда? Не было же? Все-все уже было, а объяснения нет! И что же? Вот мы пришли и о чем только не говорим, бог знает о чем только не говорим, но ради чего мы пришли – о том ни слова! Да ведь мы так и уйдем, ни слова не сказавши, – разве можно? Нельзя, нельзя, нельзя! И раз так, буду говорить я! Я сама! Мы на чем прервались-то? А вот, Боренька сказал: «Ты моя жена!» Ну, а дальше-то? Дальше я вас спрошу, Петр Николаевич: может быть любовь без чувств? Может или не может? Отвечайте?!
Корнилов пожал плечами, хотел сказать, что «разное случается», но Леночка такая была серьезная, а в то же время почти что плачущая, она откуда-то из-за лифчика, должно быть, достала носовой платочек и готова была вытереть им глазки.
И Корнилов сказал, решился:
– Нет, не может, Леночка! Не может быть любви без чувства!
– А-а-а! Вот как, вот как вы говорите, Петр Николаевич! А вот может быть, может быть любовь без чувства, говорю я вам! Да-да – может! Потому что ради любви должно быть отвергнуто все что угодно – даже чувство! Тем более что чувство нынче словно калека какая-нибудь, словно сыпнотифозный какой-нибудь или дизентерийный больной – оно хилое, оно – слабое, оно само по себе и существовать-то не может, а только подлаживаясь под какое-нибудь дурацкое умозаключение, под какую-нибудь подлую философию, под какое-нибудь мерзкое мировоззрение! И прав, тысячу раз прав Боренька, когда отрицает и ненавидит философии, а вместе с ними и чувства – они же день и ночь валяются в одной постели. Я уже и сама, своим умом давно прокляла философии, но только не знала, что же мне делать с чувствами? Оказывается, вот что – туда же их, в ту же самую свалку, к стенке, в расход! Вот как объяснил мне Боренька и мое истинное счастье, что я его встретила, что поняла его, поняла, что ради любви все можно выбросить на свалку, от всего освободиться! А вы, Петр Николаевич, вот вы признайтесь – ведь философии из вас делают чурбана, может быть, сделали уже, и вы любить не можете, вы только философствуете, вы против этого зла человеческого устоять не можете! Устоять может один только Боренька, ну, а если устоит он, значит, устою и я! Я и Боренька поняли, догадались, что в отрицании любых чувств и состоит самое высокое чувство, конечно, так! Отшельники-то, они когда-то это понимали и уходили в пещеры! От кого они уходили? Вы, может быть, думаете, от людей? Ну да, наверное, от них, но еще прежде того – от своих же собственных чувств, которые были им как проказа, как наваждение! В этом, в отрицании чувств, только и осталась нынче маленькая такая, крохотная такая возможность любви, других возможностей больше нет! И не будет никогда! Все другие-то, большие-то, огромные-то возможности – вот такие,– Леночка широко размахнула руки и даже на цыпочки приподнялась, даже вытянула сколько могла шею вверх,– вот такие, они уже давно бывшие! А в настоящем они заплеваны, загажены, их попросту больше нет! А кто поверит в это самое крохотное,– Леночка показала что-то в своей маленькой, потрескавшейся и огрубевшей от черной работы ладошке,– кто в это крохотное поверит – он кто?! Не знаете, Петр Николаевич, кто он – такой человек? Не знаете и не узнаете никогда, если я вам этого не скажу! Он смелый, вот он какой! Безумству храбрых поем мы песни, поем – самые храбрые из храбрых! Мы – это я и Боренька, вы это поняли, Петр Николаевич?! Не смейте смеяться! Улыбаться – не смейте! Это так серьезно, что вы слова не имеете права вымолвить, вы только можете остаться один и думать, думать. Честно думать. До конца честно! От вас большей честности никогда и никто не требовал и не потребует, чем я сейчас от вас требую! – И тут Леночка подошла к дверям и прислонилась к дверному косяку и тихо, строго сказала: – Все-таки я могу требовать, да! Мы ведь были очень близкими людьми. Очень близкими, когда я приходила к вам на улицу Льва Толстого дом семнадцать, а вы были нэпманом. В дом бывшей «Тетеринской торговли». Могу я или не могу – требовать?
– Можешь, Леночка! – подтвердил Корнилов, а Бурый Философ сказал:
– Да, Петр Николаевич, вот еще что: не упоминайте ни при каких обстоятельствах мое присутствие при той драке. Ну, в которой вас ранили и даже чуть не убили. Могу я об этом... ну, не то чтобы требовать, а по крайней мере просить?
– Можете, – согласился Корнилов. – Можете.
– А тогда – договорились. До свидания. У нас к вам, собственно, все. Молодец, Елена, молодец: все сразу поставила на свои места! А еще говорят: женский ум! Да женскому уму иногда, оказывается, цены нет!
Леночка в это время была уже по ту сторону порога, оттуда она сияла личиком с двумя белыми кудряшками на лбу...
Борис Яковлевич, енчмениадец, пожал Корнилову руку, но еще задержался, еще сказал:
– Я знаю вашего следователя, и я хочу вас предупредить: будьте с ним осторожны.
– Что вы имеете в виду?
– Народник. Из тех, которым не пролетарские гимны петь, не «замучен тяжелой неволей», а всякие там «калинки, калинки мои...». Он за калинки интересов мирового пролетариата нисколько не пожалеет, а еще – за девичьи хороводы и за свадебные дикие обряды, уж это конечно! Он и в нэпе видит утверждение всего этого хлама, он – мужик, он кулак и стоит за нэп на вечные времена. Он – за разлагающее влияние нэпа и за мужицкий индивидуализм. А по натуре – он безмозглый почвенник. У него одни только темные привычки, больше ничего!
– Так хорошо вы знаете моего следователя?
– Издалека. Хорошо я знаю другого Уполномоченного – Промысловой Кооперации. Вы и с ним тоже имеете дело и вот на него можете положиться! Тоже из мужиков, но без предрассудков.
Корнилов готов был продолжить разговор с Борисом Яковлевичем, но тот уже переступил порог,– там, за порогом, его ведь ждала Леночка.
У нее было такое счастливое выражение лица, у Леночки, как будто только что кто-то из них кого-то спас – она спасла Бореньку или Боренька спас ее от какой-то огромной опасности.
А в окно Корнилов увидел еще, как Леночка оправила на себе платьице, какими быстрыми и легкими движениями. Человек, у которого что-то осталось на душе, какое-то недоумение, так не сделал бы, не смог. Потом Леночка, пугаясь своей нежности, скрывая ее, прижалась к Бореньке, взяла его под руку, и они ушли, скрылись за углом соседней избы.
Они ушли, Корнилов вздохнул, стал ходить туда-сюда по избе.
Каким-то образом Бурый Философ оказался причастным к делу Корнилова, он знал УПК и, что совсем некстати, УУР он тоже знал.
И при первой же встрече счел необходимым дать Корнилову рекомендации: УУР нужно опасаться, на УПК можно надеяться.
Как и в чем можно надеяться на УПК – непонятно, но Боренька прав в том, что своего следователя Корнилову нужно опасаться«Еще бы не нужно!
Право же, он был милым человеком, УУР, в нем чувствовался растяпа, а еще было в натуре его что-то умно-наивное... Ну вот, существует такая наивность, которая знает, что она и умна, и права, и действительно ее нельзя опровергнуть на словах, хотя в жизни она опровергается на каждом шагу. Собственно, это и есть наивность, как таковая, типичная, главная среди всех других наивностей.
Так вот, тут-то и мог быть для Корнилова опасный случай: когда такому человеку предоставляется вдруг возможность доказать свою правоту, он как бы теряет голову, и даже искренность, и даже наивность, он тогда себя самого утверждает, свою личность – опять-таки не считаясь ни с чем.
Кроме того, УУР был, конечно, человеком страдающим. Страдающим идеей, может быть, великой, но и это страдание опять-таки неизвестно чем могло обернуться для окружающих. Тем более для лица подследственного.
Было даже что-то нелепое в том, что такой человек служит Уполномоченным Уголовного Розыска, следователем, на этой должности должны быть совсем-совсем другие люди – так с самого начала понял Корнилов, не зная при этом, что для него хуже, что лучше: долгие-долгие беседы с УУР или быстрый раз-два! – допрос и заключение какого-то другого следователя?
В общем-то Корнилов и раньше знавал таких людей, как УУР, он любил их и слегка-слегка, но неизменно чувствовал над ними свое превосходство и не до конца, а все-таки умел подчинять их себе, до определенной черты считаясь с их причудами. Если же они :эту черту перешагивали, он без особого сожаления порывал с ними.
Мужской тип. Среди женщин Корнилов что-то не встречал таких же. И не хотел бы встретить.
С каким бы интересом, с каким бы искренним удовольствием он, после многих-многих лет безлюдья, повстречался бы с таким типом снова! Поговорил бы за жизнь! Пообщался бы! Но – без допроса! Посидел бы, попил чайку! Опять-таки – без допроса!
Теперь его судьба оказалась в руках такого человека, и человек этот с увлечением рассказывал ему о себе, хочет с ним спорить и, конечно, взять в споре верх. Это могло быть элементарно просто: лестно было вечному студенту наголову разбить приват-доцента, философа, но могло быть и опасной, коварной игрой, однако же Корнилов так и не решился потребовать, чтобы следствие было перенесено в служебное помещение, чтобы оно велось по форме.
По форме Корнилов давно должен был сидеть в камере предварительного заключения, а он вот живет себе в этой избе, то есть на воле!
По совести говоря, Корнилову давно пора было если уж не сидеть в тюрьме, так, по крайней мере, совершенно отчетливо представить ее в воображении.
И вот воображение настигло-таки его, и вот она – огромная камера, многолюдная, если бы одиночка – так это бы было прекрасно, но нет, самых разных физиономий, может, двадцать, того больше имелось в наличии, а окошечко – одно-единственное, и – и прежде чем заглянуть в него, подышать через него природой – изволь занять очередь. С внешней-то, вольной стороны Корнилов давненько уже окошечко приглядел, оно было крайним справа на втором этаже массивного домзака, не в столь отдаленном прошлом – Аульского женского монастыря с игуменьей Парфенией во главе. Там когда-то, в том побеленном известью капитальном здании, находились кельи монашенок и прочие помещения – трапезные, кладовые; здание было загорожено со стороны Аула приземистым храмом плоских, как бы даже расплющенных очертаний, поэтому только из крайних, расположенных у правого и левого торцов окон и мог открываться достаточный вид на эту и даже на Ту Стороны... Вот Корнилов и облюбовал такое обзорное оконце, но до нынешнего дня стеснялся заглянуть вовнутрь, в камеру – там-то что за обстановка? Что особенного?
Грустно стало на душе от полного отсутствия там чего-нибудь особенного, непредвиденного, и волей-неволей он стал подумывать о спасении:
«Кто-то ведь спасал тебя до сих пор, Корнилов? Тот, кто спасал до сих пор, должен спасти и нынче! Обязан! Для чего-то ты нынче выздоравливал, старался? Для чего-то в драке – во множестве драк – жив остался?» – стал он сперва осторожно, а потом уже и с настойчивостью, с ожесточением думать все в том же смысле,
«Что он – следователь-то, из вечных студентов, бородатенький народник, что он – опаснее всех опасностей, через которые Корнилов прошел? Не может быть!»
Конечно, жизнь спасенного, да еще и неоднократно, да еще в силу случайных каких-то стечений обстоятельств,– не сладкая жизнь, но бог с ней, он согласен и на такую! Бог с ней, уж какая есть, какая будет!
Спасенному остается ведь не сама жизнь, а заплатка на жизни, сперва-то она, эта заплатка, вызывает радость неописуемую, ну, а когда вглядишься, раздумаешься, возникает вопрос: никому-то она не понадобилась, только тебе одному, так, может быть, и тебе она не нужна? Только кажется, будто нужна?
Спасенный то и дело видит себя неспасенным – умершим, убитым, заключенным, истерзанным, для него стало реальным то бытие и даже то небытие, которого он избежал как бы по какой-то ошибке... «Ах, по ошибке? Избежал? – спрашивает у самого себя спасенный.– Так что же это за жизнь, которая существует только благодаря ошибке? Ведь жить надлежит такою жизнью, за которую тебе хочется кого-то благодарить – отца, мать, природу, человечество, а тут следует благодарить ошибку?! Да?!»
Наверное, чтобы избежать ощущения ошибочности своего существования, чтобы было кого за свое существование благодарить, пещерный человек и вытесал себе деревянного божка. Пещерный-то человек – он сколько раз стоял на краю гибели и сколько раз спасался?! Несчетно! Вот ему и надо было свою жизнь узаконить, чтобы она была ему не в укор, чтобы была не обидной. Чтобы не было ощущения, что только ошибка его и спасла, а больше никто и ничто.
А вот у Корнилова, у него деревяшки-спасительницы не было,– управляйся исключительно сам собой как хочешь, как можешь!
И тут-то, когда он, в который уже раз, существовал надеждой на спасение, в то же время не зная с точностью, что лучше, а что хуже, спасение или неспасение,– тут-то и явился ему Великий Барбос – не то добряк, не то злодей, не то в густой и косматой шерсти, не то ангельски голенький, не то в какой-то фигуре, не то вовсе без нее, а так – в виде воздушной волны и веяния. Овеет тебя – и ты понимаешь это – участие в твоей судьбе Великого.
Почему все-таки возникло это обозначение: Барбос? Великий?
Если объяснять долго, подробно, изысканно, то есть в духе Бори и Толи,– тогда никто ничего из этого объяснения не поймет, а кратко и своими словами можно сказать так: Великий Барбос – это великий злодей, но он же и самое большое великодушие.
Вот так; он к людям бывает несправедливо жесток, Барбос, он терзает их, уничтожает их, злой гений, он развлекается такими играми, как самоуничтожение целых народов, и кровавыми войнами между ними, но все это – до последнего их дыхания. При последнем же дыхании он людей неожиданно спасает, таким образом, что люди даже не переживают чувства благодарности к нему, Великому, и не ощущают ошибочности своего дальнейшего существования.
Одним словом – бука, да и только, только не для детей бука, а для взрослых, для человечества, для истории, для всего Существования. Ну, конечно, и для детей тоже, поэтому взрослому, повидавшему виды человеку говорить о нем вслух, да еще с серьезным выражением лица, стыдно и неловко.
Но что поделаешь – мало ли Корнилов пережил на своем веку всяческих неловкостей? Мало ли подобрал, не погнушаашись, чужих осколков и клочков жизни, чужих понятий?
Кроме того, думал он, у него имеются смягчающие обстоятельства: голова-то пробита в драке, дырявая голова, а в дырявой мало ли что могло появиться? В дырявую туда и обратно вход и выход беспрепятственный, и вот, ровным счетом ничего не подозревая, он лежал на печи и от нечего делать вглядывался в деревянную кадушку, которая стояла в сумрачном углу избы, там, где должны были находиться, но не находились, иконы. Кадушка была наполнена землей для большого цветка, но без цветка, и вот оттуда-то, из сумрака, и явился Великий Барбос.
Впрочем, позже Корнилов вглядывался и в другие углы – и Барбос являлся из других и под страшной клятвой, о которой даже самому себе словом нельзя было обмолвиться, сообщал ему, что он – бесконечный злодей и азартный игрок в человеческие судьбы – в конце-то концов, при последнем дыхании своих жертв, становится единственным их спасителем.
Вот так: наступает момент – и азарт спасения у Великого Барбоса становится для него таким же необходимым, как азарт истребления.
В самом деле, сколько, поди-ка, раз тот Шар, который со временем стал Земным, мог взорваться изнутри – не взорвался?
Сколько затем раз он мог столкнуться с другими Небесными Телами – не столкнулся?
Сколько раз он мог окончательно обледенеть, мог быть затоплен растаявшими льдами – не обледенел и не был затоплен?
Кто помог, отвел беду?
«Вот и с тобой так же поступлю, Корнилов, если, конечно, ты не проболтаешься!» – обещал Великий Барбос.
Ну как было не поверить? Сил не было не поверить! Ведь Корнилов-то действительно выздоравливал, заживлялся. Веревочники не хотели позвать к нему доктора, чтобы избежать лишних свидетелей побоища,– а он выздоровел. Веревочники замышляли его из тех же соображений прикончить, утопить в Реке, и не сделали этого потому, что понадеялись на него: сам помрет!– а он выздоровел, ушел от смерти для самой-то смерти совершенно незаметно. Уйдет и от домзака, то есть от углового окошечка на втором этаже бывшего женского монастыря, Великий Барбос поможет. Куда ему деваться, Барбосу? Некуда, надо спасать, такая у него планида, такое самолюбие: не может же он уступить какому-то там следователю, недоучке и вечному студенту? Не может, нет, ему нужно поддерживать престиж!
Это Корнилов готов был со студентом, с рыжим малым, песню спеть, посидеть-поговорить, подумать-передумать, а Великому – к чему? Если он – Великий?
Это Корнилов студента боится – закатает ведь, закатает в бывший монастырь, да еще и ладно бы, когда так, когда на том бы и кончилось, но что-то подозревалось Корнилову: дело начнется,– оно на этом не кончится, Аульский домзак – это предвариловка, не более того, есть еще и Соловки, Архангельская и прочие губернии, по-нынешнему – области.
И первое, что пришло Корнилову в голову,– накляузничать на УУР Великому Барбосу... Тот хоть и Великий, а ведь не дойдет своим умом, не разберется как следует, значит, нужны со стороны Корнилова разъяснения и консультации. Научные консультации, с историческим введением, со всем тем, что называется «происхождением вопроса».
Происхождение же было вот каким, консультировал Корнилов Великого Барбоса,– отношение следователя к нему, к Корнилову, не может быть объективным, она может быть только предвзятым.
Почему?
Так уж сложилась русская история.
Так она сложилась, что в России интеллигенция во многих поколениях ходила в народ – воспитывать его, открывать ему глаза, в конечном счете – поднимать на борьбу за справедливость. Ну вот, а темный мужик просветителей, народников этих, поколачивал, передавал из рук в руки приставам и урядникам, но интеллигенты все ходили, все ходили, все уговаривали и просвещали, безропотно принося себя в жертву народу.
В конце концов сложилось так, что жертва стала привычным делом для тех, кто ее принимал, жертва ведь прежде всего воспитывает палачей и всех тех, кто ее принимает. Урядника убили – событие, газеты пишут, сыскное отделение по этому поводу трудится, а убили какого-то там интеллигента, ну и что? Кто будет по этому поводу тревожиться? Да он сам этого хотел, интеллигент, сам на это шел, кто же, кроме него самого, виноват-то?
Вот и в данном конкретном случае,– объяснял Великому Барбосу Корнилов,– в данном конкретном Уполномоченный Уголовного Розыска запросто принимал в жертву приват-доцента. Это же так просто – принять, гораздо проще, чем решить – нужно принимать или не нужно? Принять, и все. И точка!
Больше того – выходило, будто вовсе не Уполномоченный перед Корниловым, а Корнилов виноват перед ним. Ну еще бы: заставляет человека в поте лица вести следствие, вместо того чтобы целиком признать свою вину – ту, которая может быть, и ту, которой нет и не может быть! И то сказать, ведь это его, Корнилова, деды и бабки ходили в народ, это его отец был адвокатом по крестьянским делам, и сколько, поди-ка, крестьян считали себя обиженными своим адвокатом – великое множество! А вечный студент хоть и учился на юридическом, но адвокатом не стал и потому обид землякам не нанес.
– Другой вины – нет? – поинтересовался Великий Барбос, выслушав Корнилова.– Другой – не чувствуете?
– Чувствую...– пришлось признаться Корнилову. – Ну вот, например, я почти что лично поссорился с кайзером Вильгельмом Вторым и пошел добровольно с ним воевать, а солдатики? Которых я вел за собой? Они-то добровольцами не были, отнюдь!
– И дальше в том же духе...– не то спросил, не то сам подсказал ответ Великий Барбос.
– И дальше в том же духе! – быстренько подтвердил Корнилов.
– Мы – подумаем! – очень серьезно вздохнул Великий.– Мы подумаем, а ты погуляй пока что, Корнилов. Погулять, погуляй!
Покуда Корнилов гулял, то есть лежал на печи, у него было время подумать о том о сем, и вот он додумался: а вдруг Великий-то Барбос сам из вечных студентов?! Вдруг?! Что тогда? Что он тогда сделает с кляузником Корниловым?
Допрашивая, Уполномоченный Уголовного Розыска более десяти минут на месте не сидел, он, будто бы не торопясь, будто бы даже и нехотя, выходил из-за стола, приближался к оконцу с грязными стеклами и через стекла эти, согнувшись, сильно согнувшись, так как ростом он был довольно высок, вглядывался в Ту Сторону, в ее простор, в ее сизый покров: издалека зеленый цвет пойменных кустарников и трав казался сизым.
Отсюда, от окна, не оборачиваясь к Корнилову, он и говорил ему все то, что уже никоим образом не относилось к допросу, к следствию по делу о драке веревочников, к убийству Федора Малых, Кузлякина и вдовы Дуськи, по фамилии Морозкина.
– Да-да! – говорил Уполномоченный со спокойствием очень странным и неподходящим для той порывистой мысли, которую он хотел высказать, и для того возбужденного настроения, в котором он, конечно, находился.– Да, я знаю, я не дело говорю, я все и всяческие правила службы нарушаю, вступая с вами в настоящий разговор, и даже не в служебном помещении, а в этой вот избе, и вы, конечно, можете протестовать, жаловаться можете, но вы этого не сделаете – смелости не хватит! Вы сильно боитесь меня! Если я передам вас другому следователю, я все свои подозрения относительно вас передам ему уже в виде обвинений. Значит, вы правильно меня боитесь!
– И не стыдно? Нисколько? – спросил Корнилов.
– Только самую капельку, Потому что тут уже не юридическое, а обыкновенное человеческое право вступает в силу. Да-да, я, конечно, поддался личной неприязни к вам, этого со мною во всю жизнь не бывало и не будет, никогда не будет хотя бы и потому, что я вскорости, буквально на днях брошу юридическую специальность. Я окончательно убедился – не по мне она, нет-нет, я в фельдшера пойду, я же на медицинском учился, в учителя – еще лучше, я русский язык боготворю, так зачем же мне на этом, на боготворимом мною языке, всяческие следственные протоколы пис ать, через которые приговоры происходят людям, один другого суровее приговоры, а то еще – один другого несправедливее, – зачем? Спрашиваю вас!
– Вот этого я не знаю!
– Ага, высокий интеллигент не знает, а мне так приказываете знать? Нет, не буду этим заниматься и давно бы бросил, но случая все не было и не было, а тут – вот он! Вот оно, дело об участии в драке между веревочниками Верхней и Нижней заимок гражданина Корнилова, бывшего приват-доцента кафедры философии императорского Санкт-Петербургского университета,– это ли не случай? А? Такого и не придумаешь!
– Случай, согласитесь, странный...
– Еще бы! Только странные случаи и есть случаи, остальное же все – не более как отсутствие случая! Так вот он, полностью невозможный в юриспруденции момент и случай,– высказать в лицо человеку все, что ты о нем думаешь! Нет, не то, что думает о нем закон и суд, и не то, что должно думать о нем общество, и не то, что хочет думать о нем всяческое большое и малое начальство, а именно то, что думаю о нем я – следователь, а по-другому – его исследователь! Ведь я, а никто другой, исследую личность подследственного, я, как никто другой, ее знаю и понимаю, но приговор и общественное, так называемое, мнение и все другие определения выношу уже не я. Судьи выносят его, адвокаты и прокуроры, а мне – позор. Ну да – мне иной раз страшный позор слушать судей: они не знают, но судят, я знаю и молчу – да как же так? Ведь было же когда-то: суд на площади, там каждый мог быть следователем и судьей, прокурором и адвокатом, а мы с помощью-то высшего образования во что этот истинный суд превратили, в какое надругательство? Во что, когда нет чтобы товарищ какой-то там пришел бы в суд да и высказал бы свое мнение либо написал его на бумаге, нет, он и так не делает, он снимает трубочку и в нее, в телефонную, высказывает свое мнение, иной раз – категорическое! И вот уже идет под конвоем подследственный и где-нибудь в коридоре встречает меня и спрашивает безмолвно, а то и вслух: «Этого ты хотел? Торжества своего собственного мнения и мысли ты добился – или вовсе не своего, вовсе чужого?» И редко-редко когда я прямо гляну в глаза осужденного: «Да – таково мое мнение, такова и мысль моя!» И давно я уже бросил бы следственное дело и вообще юриспруденцию, но, поверьте, действительно не было подходящего случая, когда можно сказать подследственному все, что ты о нем думаешь, когда есть что ему сказать, когда сказать необходимо!