Текст книги "После бури. Книга первая"
Автор книги: Сергей Залыгин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
Не только окружающая тишина ночи, но и мерцание нескольких редких звезд из того далека, где находится край всего мира, все еще аккомпанировали полковничьему баритону, и нельзя было понять, как они мерцают, те невообразимо далекие звезды: или это отблеск священных свечей, или же свечки все-таки кабацкие, и восторг их свечения происходит по причине той неправедной любви – где ее взять, праведную-то?! – которую только что пропел полковник? «Загляденье-наважденье», «сновиденья-сомненья», «умиленье-утешенье», «лобызанья-стенанья», «волненье-искушенье» и, наконец, последний аккорд «удивленье-преступленье» – ведь вот куда он хватил, полковничек-то! Лысый-то! Тугой, хотя и не очень сытый узел костей и мышц под заплатанным по правому рукаву полушубком, вот он куда!
Еще чуть спустя – минуту, две ли – причина этой фантасмагории стала очевидной: ночь-то оказалась нынче на Земле неземная, ночь нынешняя была заимствована из иного мира.
Истинно: нынешний мир перестал быть нынешним, он был не от самого себя, не от мира сего, он весь явился из какого-то невероятного далека, из другой Вселенной. Стечением каких-то обстоятельств и законов небесной механики эта ночь проникла оттуда сюда. Оттуда – из прошлого или из будущего, или из того и другого сразу, не имело значения, потому что Настоящее оказалось лишним, исчезло бесследно и стало так, как будто и не бывало никогда никакой Середины, а были только такие же лунные, ничем не различимые друг от друга Начало и Конец... Вечность была, а ей какое дело до Настоящего?
Тишина этой ночи была наполнена музыкой еще не родившегося Чайковского – что-то от природы, но не от нее, что-то от человека – и снова не совсем от него, что-то, отчего душа всего живого желала необозримости самой себя.
Музыка была воображаемым, но звуком, и не только им, а еще и черной тенью на желтом снегу, и холодным, тоже снежным ароматом, и всем тем, что существовало вокруг, и поэтому она была музыкой подлинной, всеобъемлющей, а не только тем отзвуком, к которому издавна приучил себя человеческий слух.
Луна светилась круглым-кругла – огромное око, выпавшее из глазницы кого-то или чего-то, кого или чего никогда и никому не дано постигнуть, лунный взгляд был мертв и поэтому опять-таки вечен, он был и взглядом, и причиной мира, причиной неизменной, какой и должна быть истинная причина, без эволюций, развитий и процессов.
От своего собственного взгляда Луна была желтым-желта и той же холодной, металлической желтизной, что и самое себя, окрашивала Землю – снега, человеческие жилища города Аула, накатанную полозьями улицу, слегка дымящуюся, только чуть-чуть видную над сугробом кирпичную трубу и деревянный, обледенелый до крыш сруб водоразборной будки.
Сугробы тоже дымились туманцем вдалеке, а вблизи нет, вблизи уже были неразличимы костры, тлевшие а глубине сугробов. Мороз – крепкий и ровный – еще и еще разжигал себя, свой холод этими сугробными кострами, еще охлаждал земные предметы, и в оцепенении они становились придатками собственных, непомерно длинных и угольно-черных теней. Вот как было: покуда продолжалось нынешнее никчемное собрание «бывших» людей, что-то изменилось в механике и оптике мира.
Но все равно не было полного ощущения чуда.
Чуду препятствовала совершиться некоторая частность, заключавшаяся в том, что ты человек и даже, если Земля действительно только что принялась вращаться вокруг Луны, все равно ты будешь заниматься самим собою – все тем же донельзя озабоченным человеком, устройством своих дел и забот, все равно будешь вытравлять из себя вечность.
Вот они, эти частности, обозначенные разными именами и фамилиями и одной судьбой, судьбой «бывших», вот они прямо со своего собрания являются в эту ночь, но чудеса-то им – как об стенку горох! Ну, повздыхают минутку, ну, пожмурятся, ну, позамирают сердцем, а научатся-то от этой ночи чему? Поймут-то от нее что? От истинного-то мира какую воспримут истину? Да никакой, пройдут сквозь нее, как сквозь ничто...
«Вот она, в чем печаль, и грусть, и истина этой ночи! Никак невозможно к ней приобщиться, к этой истине!» – думал Корнилов, слушая, как – раз-два, раз-два, раз-два, левой, левой, левой! – шагал рядом с ним полковник.
Молча шагал, потом произнес:
– Фантазия!
«Заметил же!» – немало удивился Корнилов, а полковник, продолжая маршировать подшитыми валенками, говоря по-сибирски – подшитыми пимами, три раза согнул и разогнул в локтях руки и сказал еще:
– Похрястывают, а? На морозе-то похрястывают, а?
– И что же? – поинтересовался Корнилов.
– Живые! Живые, значит, ежели похрястывают на морозе! Можете это себе представить?
– Могу! ..
– Так-то вот... За одну этакую ночь, скажу вам, мно-огое можно простить.
– Кому?
– России!
– За такую ночь, полковник, можно не только простить, а еще и любить...
– Кого?
– Россию!
Не сбавляя шага, полковник пожал Корнилову руку выше локтя.
– Благодарю! Искренне и покорнейше благодарю, да! – Подумал и еще сказал: – А что нам, русским, остается, как только любить ее?! Ждать от нее нечего. Упрекать бессмысленно. Жалеть – самого себя очень уж становится жалко. Остается любить ее. Ну, и еще упрекать других.
– Кого же?
– Неужели не знаете? Да Альбиона с Марианной, разумеется! Они ведь Ивана охмурили. С ног до головы охмурили, и надо-олго! Альбион, он же Джон Буль,– сплошное и неизменное интриганство, а Марианна – она же сумасбродная. У нее в правительстве одни только адвокаты, прокуроров нет и – подумать только! – адвокаты армией командуют! Помните, в тысяча девятьсот двенадцатом, как только к власти пришел Пуанкаре, тогда же вашенский один был в Париже социалист по фамилии Жорес, опять же не то адвокат, не то философ, сказал: «Пуанкаре – это война!» Ну, правда, его за неделю до войны ухлопали, этого Жореса. За чашкой кофе. А в тысяча уже девятьсот девятнадцатом году убийцу судили и оправдали – тоже помните? У них там интрижки, а нам из тех интрижек история на века.
– Тоже помню. Только вот почему это социалист Жорес «наш»? Он же француз! Был...
– Да он ваш лично, дорогой мой. Все равно ведь не поверю, будто вы социалистическими идейками не баловались! Баловались, точно, а война открылась, поняли, что грех ими заниматься, и зашагали на фронт. В общем, так же было, как у Альбиона и Марианны, только там социалистическое баловство худо-бедно, а сошло с рук, государства сохранились и даже многое приобрели, а на душе наших социалистов еще грех будет до-олго лежать! Еще когда-то Россия вернет все, что потеряла на Западе, на Юге, на Востоке и в самом своем сердце, может, и никогда? Все, что сказал ваш Жорес, вы, конечно, помните, а что сказал тогда я? В то время молодой, цветущий, смекалистый штабс-капитан? Наш Николашка Второй в тот же день, как Пуанкаре пришел к власти, послал ему Андрея Первозванного со специальным гонцом и весьма ласковым письмом тоже, а штабс-капитан Махов сказал по этому поводу: «Россия делает историческую глупость! Почему? Потому что не видит сумасбродства Марианны, а главное, интриг Альбиона!» Вот как сказал тогда ваш покорный слуга, молодой штабс-капитан, со свойственной ему прозорливостью и логикой. А что, интересуюсь, говорили тогда вы, молодой интеллигент? С головы до ног обученный философиям? Прочим наукам и политикам?
– Угадали! Я занимался в то время натурфилософией – единственно непогрешимой наукой в этом мире. Противостоящей политике. Хотя бы и военной!
– А не надо мудрить, господа ученые, вот что! И тогда все встанет на свои места, ей-богу! Что происходит с одним отдельно взятым человеком? Он родится, умирает, кого-то любит счастливо или несчастливо, и тогда его надувают, что-то теряет и приобретает, делает долги и разные глупости, кого-то обманывает, а кто-то обманывает его, с кем-то дружит, а с кем-то ссорится. Все просто. Так вот и народ, и государство совершенно по тем же правилам и в той же деятельности существуют, что и отдельный человек. Так и надо понимать весь мир. Но слишком уж наш век пресыщен мыслью. Изнемогает от нее. И там, где начинаются науки, да философии, да поэзии с художественными прозами, там кончается знание. Знание реальной действительности. То есть тех сил, которые двигают судьбами государств, народов и нас с вами, грешных. Впрочем, что это я, сударь? С вами – и вдруг этак о науках-искусствах?! Немыслимо! Небось диплом-то университетский? Да мало того, имею небось дело с профессором, по меньшей мере, ординарным, но все ж таки с ним?
– Приват-доцент! – от неожиданности, от этой полковничьей проницательности вдруг признался Корнилов. Пожалел, что признался – не потому, что не доверял полковнику, самого себя упрекнул: «Болтлив ты, Корнилов! Слишком просто тебя поймать неожиданным вопросом!»
Полковник ничего неожиданного не уловил.
– Приват-доцент – это естественно. Вполне. Не вполне другое: приват-доцент в военной службе? В строевой и фронтовой? – Тут он отступил на шаг, еще примерился взглядом к собеседнику.– Батальоном командовали?! А?
– Некоторое время...– снова признался Корнилов.
– Об остальном не спрашиваю! – кивнул полковник, уже молча, но подтверждая, что, где и как провел Корнилов годы революции, а гражданской войны особенно, он тоже догадывается. Помолчав многозначительно именно по этому поводу, он вернулся к вопросу о своем понимании истории человечества:– Все эти Спинозы – штатские пустячки, более ничего!
– Христос? – спросил Корнилов.
– То же самое! Христосов-то, поди-ка, ско-отолько было на свете – тысячи, но только один возымел действие на умы и судьбы! Почему? Просто: оказался сильнее своих противников и своих друзей-единомышленников! Сильнее умом, сильнее словом, сильнее здоровьем и мускулатурой – в конце концов, неважно чем, важно, что сильнее. Не говоря уже о том, что учение Христа не обошлось затем без силы вооруженной – без крестоносцев. И без инквизиции тоже не обошлось! Или вот кто нынче, сделайте милость, скажите, кто нынче прав? Эсеры? Эсдеки, монархисты, меньшевики, анархисты? Да нынче и вопрос-то этот до крайности смешной – кто прав?! – нет его, вопроса, все дело в другом – кто сильнее! Сильнее большевики, и точка! И какое имеет значение, чья философия выше? Тот, кто правильнее умеет произвести расчет сил, тот и философ, и правитель, и вершитель. Или: вы идете рядом со мной, вы глядите на луну, вы думаете, что вы ее чудесность видите, а я нет, не вижу. То есть вы произвели тот же расчет: вы сильнее меня чувством, да и умом то же самое, так и есть? То есть вы опять же руководитесь тем же принципом силы, но только тут же, догадываюсь я, бесчестно даете этому принципу под зад: он, видите ли, примитивный, он такой-сякой и грубый! Нет уж, господин приват, я тот принцип пинать не буду, тем более что весь живой мир на нем стоит и его сознает. Кто кого может и должен съесть, каждая тварь знает, и только человек выламывается, дескать, этот принцип – не принцип, он бесчеловечный! Да что человек-то, он не в этом, что ли, мире живет? Ему ли не знать, что и неодушевленный-то мир тоже на том же принципе стоит: Луна вращается вокруг Земли, Земля – вокруг Солнца, а не наоборот?! Значит, Земля сильнее Луны, но слабее Солнца. И существует одна-единственная только несправедливость: победа слабого над сильным. Скажем, Россия и Германия более или менее одинаково были сильны, и в победе одной над другой нет ничего принципиально несправедливого. Несправедливо другое: слабая Англия стравила двух сильных между собою, сама понесла небольшие потери, а получила большой выигрыш, вот это несправедливость, это обидно и больно! – Тут полковник по ходу мысли снова вернулся к личности своего собеседника, не стерпел: – На каких же фронтах изволили действовать, господин приват? ..
– Не извольте обижаться, господин полковник, на разных!
– М-да-а-а... Строго-то говоря, я тоже на разных...
Шли молча.
Снег скрипел звонко, стеклянно, он по-прежнему звенел лунным звуком, полковник снова сгибал руки в локтях, слушая, как «похрястывает», а потом приподнял для чего-то треух с головы. Для чего это ему было нужно?
Но тут-то, когда он свой треух приподнял, Корнилов и понял, что дальше откладывать разговор нельзя. «Разговор особого назначения», так он, Корнилов, про себя его назвал, а откладывать его действительно было нельзя, потому что на полковничьем лбу, выпуклом, как бы лишенном кожи, он увидел крохотное такое отверстие... Именно такое, каких Корнилов – слава богу! – нагляделся. Начиная с 1915 года.
Разговор-то предстоял о чем?
Дело-то было как? Реально?
На последней отметке в ЧК, которую еженедельно проходили ссыльные города Аула, Корнилов, как всегда, встал за деревянную стойку и кивнул оттуда дежурному: дескать, вот он я, весь в наличии, никуда не скрылся, подавай книгу, я в ней распишусь на своей собственной странице, предъявлю проформы ради документ – и прости-прощай до следующей пятницы. У Корнилова отметочным днем была пятница, с двух до четырех часов пополудни.
Но дежурный – мешковатый малый в гимнастерке с чужого плеча – явочную книгу ему на этот раз не протянул и документ не посмотрел, велел пройти в соседнюю комнату.
Там, в соседней, находился как бы даже и не чекист, а так себе, красный унтер, что-нибудь, не более того по чину, без знаков различия узнать было нельзя – претензии на щегольство, усики, звездный суконный шлем, в котором он сидел за грязноватым столом, сидел, расстегнув застежки и поглядывая вокруг с проницательностью Феликса Дзержинского. Все это, весь этот облик давненько уже был знаком Корнилову.
Корнилов был приглашен сесть.
Корнилову было сказано в том смысле, что на сегодня необходимо личное знакомство нового начальника со всей подопечной ему контрреволюцией города Аула.
Разговор у нового начальника был простой, обычные вопросы: имя, отчество, фамилия? Год, место рождения? Служба в царской, белой армии. А также: где живете, аккуратно ли являетесь на отметки? Затем было объявлено: «До следующей пятницы свободен!»
Все точно так, как и должно быть, но тут в последний момент кто-то неожиданно окликнул корниловского собеседника из следующей, еще более отдаленной комнаты: «Коротков, ко мне!»
Собеседник Корнилова поднялся и, не бог весть как чеканя шаг, вышел на оклик в ту, самую дальнюю комнату, а вот Корнилов, тот привстал, сделал два шага в сторону выхода и, как знал, что надо остановиться, остановился на секунды. В эти секунды он и услышал: «Значит, так, товарищ Коротков, во вторник, в двенадцать ночи, возьмешь полковника Махова. Понятно?» – услышал он, а затем ради экономии этих двух-трех секунд прибавил шаг, миновал первую комнату с аляповатым малым в гимнастерке с чужого плеча, кивнул ему уже через стойку...
Прошедшие с тех пор несколько дней были Корнилову мучительны – полковничий лысый этот образ никак не отступал от него.
Полковник жил, кажется, на Пятой Зайчанской улице, но в каком именно доме, Корнилов не интересовался, не было необходимости. Скорее, наоборот, надобность была подробностей друг о друге не знать никаких, чтобы в случае чего на вопрос: «А вы знакомы?» можно было ответить: «Нет. Даже не знаю, где живет!»
В лицо-то они с полковником друг друга призна
вали: еще осенью раз-другой встречались на барахолке, полковник приторговывал треух в предвидении наступающей зимы. Чаще встречи происходили в последние месяц-два у водоразборной будки, куда полковник прибывал с шести-, а Корнилов с четырехведерной бочкой, причем санки под бочонком Корнилова были с железными полозьями, а полковничьи без, и, наконец, Корнилову от водоразборной будки к дому № 137 по улице Локтевской, угол с Зайчанской площадью, было недалеко и под гору, полковнику же гораздо дальше и все время в гору.
Из этих сопоставлений Корнилов заключал, что полковник не одинок, куда же ему столько воды на одного-то? Ежесуточно? Или, может быть, у него слишком требовательная, а попросту говоря, ведьма домохозяйка?
Так или иначе, они с полковником друг друга знали и на барахолке, и у водоразборной будки встречно склоняли головы. Были и еще неуловимые признаки знакомства, но только неуловимые, от беседы же один на один Корнилова что-то всегда и настоятельно останавливало.
Но нынче не предупредить полковника было нельзя, невозможно: два русских офицера, они имели по отношению друг к другу какие-то обязательства.
Полковник ведь предупредил бы Корнилова? Обязательно!
В то же время человек этот никогда не был симпатичен Корнилову, вполне могло быть, что, даже по собственным корниловским понятиям, этого человека было за что поставить к стенке, вероятно, было... Кругленькое-то отверстие не напрасно столь отчетливо представилось вдруг чуть повыше полковничьей переносицы? ..
Сомнения решились, когда собралось нынешнее собрание, встреча с полковником исключила размышления на этот счет. И Корнилов сказал, что и как... Как был «на отметке» в ЧК, что слышал из соседней комнаты...
– Так-так... – уяснил полковник. – Так-так... – Но руки не протянул, не поблагодарил, настроения своего не выразил.
Пришлось долго-долго ждать, потом спросить:
– Убежите?
– Не стоит... Нет, не стоит...
– Дадитесь? Значит, не ждете больших-то последствий?
Прекрасно было бы и приятно, если бы полковник не ждал «больших».
Однако же тот сказал, чуть помедлив:
– Как, поди-ка, не ждать, жду... И не дамся.
– Тогда... Нет-нет! Вам надо бежать немедленно! Завтра же! Сегодня же на рассвете!
– Годы, господин приват, уже не те... Уже не мальчишка, чтобы из вагона в вагон по крышам перебегать, в мусорных ящиках прятаться и прочее... К тому же изжога открылась... Страшная, знаете ли, дрянь. По сю пору не жаловался: голова ни разу в жизни не болела и брюхо тоже. За исключением расстройства на почве голодухи, не было случая, чтобы напоминало о себе, а тут изжога. Страшная, знаете ли, дрянь. Неприятность.
– Боже мой, да о чем вы говорите – изжога!
– Так ведь не отстанет же?! Вот и бегай вместе с ней, а она тебя мучить будет. Соду нужно пить, а где ее в бегах-то возьмешь, соду? Разруха же кругом, все еще всероссийская разруха, вот и нет в продаже соды.
– Ну вот теперь о соде!
– И физиономия – обратили, поди-ка, внимание – натурально полковничья. Без парика не спрячешь. А где его сыщешь, опять же, парик? Когда бы можно было пойти к приличному парикмахеру да и заказать – другое дело. А нынче? Разруха, говорю, лет пять прождешь до приличной-то парикмахерской. Шутка ли, пять лет перебиваться, собственной физиономии, как черт ладана, опасаясь! Нет, не говорите, господин приват, напрасная трата сил, не более того. Нет, увольте.
– Ну хорошо, тогда отдайтесь им. Да мало ли офицерства нынче за решеткой, не всем же... в лоб? Вот сюда!
– Не надеюсь. Не надеюсь, господин приват, у меня нынешнее-то имя не совсем, так сказать, надежное. Значит, докопались, пройдохи. Бо-обольшие пройдохи! Как вы думаете, приват, сколько за мною придет? Меньше трех вряд ли... Вернее всего, четверо. Один останется у дверей... Один встанет у окна. Двое войдут. Так? Двое?
– Так вы еще вот о чем?! – ужаснулся Корнилов.– Ну ладно! Ну, самим собою вы вправе распорядиться, дело ваше! А те, кто придет? Кого по приказу пришлют и кто отказаться от этого приказа не может, те при чем? Какие-нибудь там солдатики-красноармейцы, такие же, как и вы сам, русские люди, они при чем? Нет, это невозможно! Если так, пойду в Чека! Пойду и предупрежу, чтобы брали вас неожиданно, где-нибудь на улице, на барахолке, у водоразборной будки! С салазками, с бочонком шестиведерным!
Полковник поглядел на луну задумчиво и продолжительно, приподняв к ней круглое, тоже лунообразное лицо. Прошел десятка три шагов, потом ответил:
– Конечно... Каждый, покуда жив, распоряжается собой как может и как умеет. Однако я из ваших соображений исходить не буду. А, исходя из своих, тех двоих, что войдут ко мне в комнату, я уложу. Наверняка. Третий кинется со двора на выстрелы, уложу и третьего. Четвертый уйдет. Ну вот, а уже второго захода с их стороны я ждать не буду. Во второй-то они ведь смогут взять меня... живого.
– Да неужели это нужно? Или интересно?
– А как же? Профессиональный интерес. Кто к чему привык, так и живет и умирает в своей привычке.
– Но не война же?!
– Она и есть! Объявлена война побежденным. Я побежден. Я это признал. Все, что побежденный может потерять, я потерял. А со мной все равно воюют, все равно меня под расстрел, еще куда-нибудь. Значит, правил игры нет. Значит, я абсолютно свободен. Как это у вас по науке, по приват-доцентским понятиям: абсолютная свобода духа, да? Вы, поди-ка, в свое время на кафедре, приват, рассуждали с энтузиазмом о свободе духа?!
Еще прошли, помолчав, еще Корнилов сказал:
– Я раскаиваюсь, полковник! Нельзя было говорить вам ни слова, нельзя было вас предупреждать! Я в растерянности: может, мне действительно идти в Чека?
Полковник, ничуть не задумавшись, сказал:
– Сочувствую... Однако что сделано, то сделано. Надо было приглядеться сперва повнимательнее, прикинуть так и сяк. Но вы опрометчиво поступили, не пригляделись, не прикинули... Сочувствую...
– Нет, это невозможно понять – для чего вам нужно убить еще несколько человек? Двух? Или трех? – Полковник не отвечал, маршировал себе, похрустывая по снежку, и тут Корнилов догадался:– Знаю, вам надоело жить под чужим именем! От этой надоедливости вы и решились?!
Вот тут полковник заговорил снова:
– Ну что это вы, приват?! Ерундистика-то, зачем она вам? Да ведь это же нынче повальный грех – чужие имена! Свои-то у кого? Ни у кого своих! Все перемешалось... Дворяне стали плебеями, плебеи – дворянами, толпа – армией, армия – толпой, большевики дружат с буржуями, воюют с социалистами. Давно ли они все вместе томились в одних камерах, «Замучен тяжелой не-е-ево-о-олей...» в один голос пели, а нынче? Нынче генерал Брусилов – «красный генерал», то есть не красный и не генерал, а социалист Казанцев сослан другими социалистами же, только большевиками, в город Аул, так разве те, кто его ссылал, все еще социалисты? И разве он, Казанцев, сосланный социалистами, тоже все еще социалист? Нет, приват, имен и наименований у людей больше нет, потому они и могут делать все, что им совершенно несвойственно. И делают. Потерявши-то собственные имена! Тут недавно тоже беженец один рассказал мне о нашем общем знакомом – артиллеристе – пресмешную, знаете ли, приват, историю... В Москве было. Эсеры подняли в Москве мятеж, слышали, конечно, Дзержинского даже захватили, даже предъявили большевикам ультиматум, даже штаб свой у Покровских ворот устроили, одним словом, все как у людей, как у настоящих военных. Да. А тут как раз этот наш общий друг, артиллерист, сказать вам, так герой всего Западного и всего Юго-Западного фронта, пушечный бог, хотя и тоже эсер, тут как раз он приходит в военный комиссариат регистрироваться. Внял призыву Советской власти о добровольной регистрации царских офицеров и вот приходит, и у него спрашивают: «Можешь обстрелять Покровку из кремлевских орудий? Точно обстрелять, чтобы ничего лишнего кругом не задеть?»– «А карта есть?» – спрашивает наш артиллерист. Нашлась и карта. «А наблюдатели-корректировщики найдутся?» – «Сколько угодно!» И что же вы думаете, приват? Полчаса не минуло, как этот эсер-артиллерист своих эсеров – не артиллеристов – разделал под орех! Любо-дорого было поглядеть, кто понимает! А вы говорите... Чего вы говорите-то? Забыл уже... Ах да, вас изжога, значит, не мучает?! Счастливый вы, право слово, человек. Везет же некоторым – не мучает... Да... Вот так... А ночь-то, ночь-то, гляньте-ка! В этакую ночь только и принимать человеку святые решения – то ли ему жить, то ли помирать... Только и слушать, а что же это тебе богом на душу положено?..
– А есть что-нибудь в этом мире, полковник, что могло бы вас остановить?
– Что за вопрос, конечно, есть!
– Что же?
– Приказ. Обыкновенный приказ. Морщитесь, приват? Хоть и служили, хоть и воевали, а все равно морщитесь? Все равно это претит штатскому обонянию? А напрасно, приказ – великое изобретение и благо человечества! Ну, что такое человечество без приказа? Это греки без Акрополя, русские без Петербурга и Киева, да что там, без приказа ни один человек не взрос бы, потому что взрастает он и воспитывается под приказом отца с матерью. Не говоря уже об академиях, об академиях наук, художественных или военных, все они возникли по приказу. Велик народ, который умеет исполнять приказ с умом и душою. И умницы, скажу я вам, были наши предки, когда выбирали себе властителя вольно, а затем отдавались ему в неволю: «Отныне мы рабы твои, а ты наш господин. Отныне наша сила – твоя сила, будь же силен нами!» Приказ один только и может навести равенство между людьми, все равны перед ним. А конец света – что это? Это конец приказа, когда человечество уже так поглупеет, что разрушит приказ окончательно – и некому будет сказать: «Быть посему!», и некому будет слово это понять! Так-то вот... Вот я и сделался без приказа свободен, вот никто и не силен надо мной, и ни над кем не силен я, то есть полнейшая свобода. Приказа Чека мне нету и другого чего тоже нету, вот и я выпал из системы человеческого существования!
– Вы человек одинокий?
– Достаточно одинокий, приват. Достаточно, поскольку нынче самый близкий для меня человек – это я. Я сам, а больше никто! Я ведь выпал из системы, которая мною управляет, а это уже окончательный эгоизм, конечный эгоизм. Эту конечную штатскую и подлую стадию вы и называете свободой! Но вы-то ее только называете, а я ее употреблю. В дело.
И еще хотел сказать полковник, но остановился, и снег под кошмою его валенок, по-сибирски – пимов, замер, перестал хрустеть. Другим, каким-то потеплевшим голосом он спросил:
– Да вы, собственно, приват, о чем? Вы не о любви ли? Когда о ней, зачем же так издалека? И спрашивали бы естественно, а то ведь вон о чем – об одиночестве! Уж не полагаете ли, будто не к месту мужчинам о любви поговорить-посекретничать? Тем более если речь между ними зашла будто бы о совсем-совсем другом предмете? Да вы что, в самом деле, стесняетесь? Или заблуждаетесь, как нынче принято в газетках выражаться. А луна-то? Да вы что, луны нынешней не видите, нет? Разве не романтично? Не лирично? Не душещипательно?
Ах, какое же волненье – никогда не передать...
И какое искушенье – повторять и повторять!—
пропел полковник, а тогда и зашагал дальше и снова заскрипел снегом. Баритон его на морозном воздухе и без гитарного аккомпанемента, потеряв кое-что в оттенках и выразительности, стал поглуше, стал почти что басом с этаким легким львиным рокотом.– Ах, приват-приват, да вы любили когда-нибудь или нет? Любовью любили или только всякими соображениями да понятиями? Эгоизмом?
– Эгоизм-то – зачем?
– Вот-вот! – засмеялся полковник, будто только что выиграл труднейшую партию в бильярд, еще во что-нибудь.– Значит, нуждаетесь в пояснениях? Так я скажу: эгоизма нет, когда есть мгновение! Мгновение никогда не эгоистично, оно есть, а больше никаких соображений – что и как будет, как устроится, чем придется расплачиваться. Как, простите за сравнение, на войне ты жив, и это уже все, а что было, что будет, этого нет, как не бывало никогда. Как у Пушкина.
– У кого?
– У Александра Сергеевича: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты...» Ведь вот же Александр Сергеевич по причине чудного мгновения не переживает прошлое! Ничего не обещает на будущее! Не клянется в верности, не обещает вести себя хорошо и нравственно или подарить ей, явившейся, букетик! О женщине и говорить не приходится: она меня ищет, а только нашла, уже делает вид, что не я ей, а единственно она мне нужна. Ей обязательно даже, чтобы я ее принудил к встрече и к прочему всему, чтобы она была бы жертвой. Ей со мной хорошо, мне с ней хорошо, нам вдвоем хорошо, так нет же, ей нужно быть жертвой, чтобы не она мне, а обязательно-обязательно я ей до гробовой доски был обязан! Иной раз так и все равно, чем обязан-то – клятвами, готовностью положить за нее жизнь или букетиком георгинчиков-тюльпанчиков! Ну, а наш брат мужик? Тоже эгоист до мозга костей, вот он кто! Всегда за женщиной от чего-нибудь спасается: от самого себя и от своих потребностей, которые он без женщины удовлетворить не может, или свое самолюбие он спасает, чтобы вести счет победам, или свою жизнь он спасает за ней, или свои носки, чтобы были постираны-поштопаны. Носки-то – тоже ведь жизнь! Чем еще другим носки могут быть? Предположим, семья нужна, да? Хотя «Коммунистический манифест» – и правильно – семью опровергает, все ж таки семья и детки нужны. И даже внуки! Ну, а бирюльки-то при этом зачем? Зачем торговаться: «Ты мне детей и семейную жизнь, а тогда я тебе любовь и наслаждения»?
Остановился и перестал скрипеть снегом Корнилов, ведь все это время, весь этот путь лунными, до крыш заметенными снегом улочками Аула за ними, двумя мужчинами, шли две женщины: Евгения Владимировна и другая, с сединой, имени которой Корнилов не знал.
Шагах в десяти они шли, Евгения Владимировна – за Корниловым, другая – за полковником. Полковник провожал ее к дому или же они шли в один дом, Корнилов этого не знал.
Женщины тоже говорили между собою, но тихо, сдержанно, лишь иногда доносились их голоса, голос незнакомый и редко голос Евгении Владимировны, все еще не совсем зрелый и даже детски неуверенный, никак не соответствующий ее крупной фигуре.
Вообще несоответствие в Евгении Ковалевской чего-то одного чему-то другому было ею самой, ее характером и обликом. Удивительно, что характер этот все-таки цельный.
– ...значит, так...– услышал за спиной у себя Корнилов этот голос.
– Значит, так,– повторил Корнилов и повернулся, и пошел быстрее. – Вам куда, полковник? Вам с нами до конца?
– Проводите нас, вот и будет до конца... А там уже к себе свернете, на Локтевскую, к дому номер сто тридцать семь...
– Знаете?
– Доводится мимо бывать. И от водоразборной будки ваш дворец тоже видать. Приличный дворец.
– У вас бочка тяжелая. Шестиведерная,– вспомнил Корнилов.
– Семиведерная, приват. И салазки на деревянных полозьях. У вас на железных, так я завидую неизменно. Завидовал неизменно... А вы твердо знаете, приват, каких женщин можете любить? Бог вам объяснил? Или оставил в темноте и неведении?
Полковник-то! Все еще шагал в подлунном мире по-свойски, не допуская мысли, что собеседник может и не разделить с ним его интереса. Что и говорить, умел, умел полковник жить мгновениями!
– Все-таки,– спрашивал он, спрашивал настойчиво и с интересом,– все-таки, приват, я знаю: не дано вам этого понять. Вам очень многого не дано о себе понять, вас даже армия, даже война не научила этому. Вы человек всё, всё на свете. Вы и такой, и сякой, и сами не знаете какой, вы жизнь потратите, чтобы разобраться, для чего вам дана жизнь, а пожить так и не поживете. Так вот вам вопрос: каких женщин вы можете любить? На одно мгновение, не в сроках дело, пусть любить на одно мгновение, но чтобы кровь после того у вас была уже другой. Я, знаете, однажды в Эльзасе француженку встретил, два дня видел, глядел на нее сам не свой и до сих пор вижу, думаю о ней. Как думаю? А вот собственное, можно сказать, произведение: