Текст книги "После бури. Книга первая"
Автор книги: Сергей Залыгин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
тельно вырастал, бережно сохраняя в себе ту нормальность, которая одна только и позволит ему когда-нибудь поговорить с богом накоротке. Ведь бог, если он нужен, он не сумасшедший и не сумасшествие, а воплощение нормальности. Ведь он – это высший разум, ведь он самый высших закон и порядок! Беда в том и состояла, что бог попал в руки ненормальных людей, не столько думающих, сколько говорящих, верующих фанатиков и фанатиков атеистов.
Бога надо освободить от слишком разговорчивых людей, вот в чем дело. Освободить от всего лишнего, но оставить его мыслью исторической, общественной, главной во всем на свете.
Такой был этот новоявленный Лютер – крохотный реалист...
Корнилов долгое время был очень небольшого роста и только в последнем классе кое-что наверстал.
После своего открытия он стал учиться так себе, ни двойки, ни пятерки, к ужасу взрослых, больше не волновали его.
Он если и влюблялся в гимназисточку из соседнего дома, в свою кузину-курсистку, когда она приезжала на каникулы, или в дочку прислуги Аннушки, так и это не очень сильно усложняло его жизнь. «Вырасту, доберусь до бога, а тогда, само собою разумеется, полюблю умную!» Его тревожило другое: нужно было вырасти, но остаться таким, каким создал его бог для предстоящей встречи между ними.
Так шла бы себе и шла его жизнь-мысль, уверенная в себе и во всем мире, но однажды случилась катастрофа, от открыл-таки книгу под названием «История общественной мысли в России» и стал читать ее постранично, построчно, пословно, а чем пословнее он читал, тем больше убеждался в том, что в книге этой была кое-какая история, вернее, хронология, кое-что русское, например русские имена и фамилии, в каких-то частностях было немного чего-то общественного и совсем не было мысли.
То есть как была она поделена между людьми повсюду в жизни, мысль, так же была поделена она и здесь между точками зрения, между авторами и авторитетами, между школами и направлениями, ну, а поделенная, она и вообще могла не принадлежать никому, кто сколько хотел и мог, тот столько ее и приобретал, можно было и совсем обойтись без приобретений, а чтобы мысль была необходима всем без исключения, как воздух, чтобы она была неделимой, этого не было и в помине! Вот так общечеловечность, ничего себе!
Таких обрывков и клочков общечеловечности он вот как – по горло! – наслушался в разговорах присяжных поверенных, государственных служащих, на уроках закона божия и на других уроках, так ведь чего-то ради он уходил от этих разговоров, чего-то ради грозил бездельникам: «Вот подождите, вырасту, созрею, уж тогда я вам...»
А теперь чего «я вам»? Теперь ничего другого не оставалось, как признать за бездельниками их превосходство, а за собою поражение.
Вот какую ошибку, какую небрежность – детскую, незначительную, а в то же время огромную – он допустил: ему бы прочесть «Историю... » сразу же и от корки до корки, но он все откладывал и откладывал этот праздник, все боялся и боялся помешать чтением совершению собственных, так явственно зреющих в нем открытий, которые состояли, как понимал он теперь, задним умом, в предчувствии главной мысли... Оказалось, что главной-то и нет не только в «Истории...», но и у него самого, что предчувствия были самообманом, самонадеянностью, самоутешением, еще и еще «само», и нигде – общечеловечностью... Он снова оказался один на один с заголовком «Истории...», но заголовок этот был уже только лозунгом, за которым не оказалось ничего, что доказывало бы его и утверждало.
Он даже и на автора «Истории... » не очень обиделся, должно быть, автор прошел через тот же самый искус и через то же самое заблуждение: лозунг его прельстил; лозунг он напечатал жирным шрифтом на заглавном листе своей книги, а шрифт, обычный, нежирный, оказался бессильным наполнить его истинным смыслом.
И так юный Колумб перестал им быть, впрочем, время шло, он уже и не был очень-то юным и удивился тому, как легко принимает человек свои предчувствия за чувства, свою практику за мечту, а мечту за практику, свои предзнания за знания, и вот он бросился на поиски потери, живое тепло которой он все еще продолжал явственно ощущать в своих руках, во всем своем существе, но что бы, где бы и у кого бы он ни читал, все было не то, все ничуть не соответствовало той общечеловечности, с которой он начал осознание и самого себя, и мысли вообще. Даже в энциклопедиях и в тех не оказалось такого понятия – «общественная мысль». Были общественно полезный труд, общественно опасные действия, общественные организации, общественный порядок, было «общество равных» и «общество соединенных славян», но общественной мысли не было, должно быть, составители энциклопедий считали ее слишком большим, прямо-таки необъятным понятием или же понятием ничтожным, не заслуживающим их снисходительного внимания. И в церковных книгах и в Коране то же самое: бог, промысел божий, но где же мысль? Не христианская, не исламская, не исключающая одна другую, а обязательная для всех, для каждого?
Настали трудные времена.
Настолько трудные, что, кажется, только нынче на семенихинской скважине Корнилов понял всю их трудность, а еще понял нынче он, что именно тогда-то, в те времена, он был особенно близок юноше Ване.
Ваня тоже ведь искал мысль общечеловеческую и общеобязательную, и она явилась к нему кошмаром «Книги ужасов», ужасов насилия, бессилия, а также блудного слова, но все равно они были когда-то в одном поиске, и вот спустя столько лет Корнилову показалось, что Петя и Ваня находились когда-то в одном доме, в одной квартире, только в разных комнатах... Помнилось ему, за стеной, у жильцов-соседей, кто-то тогда сильно кашлял по ночам, так это, наверное, Ваня был, он и кашлял. Интересно, как выглядел-то юный Иван Ипполитович? Нынче казалось, будто Иван Ипполитович никогда юным не был, да и не мог быть, но ведь был же?!
Был такой неуклюжий, некрасивый, невежливый, нелюдимый, недобрый и все-таки юный Ваня?
Впрочем, и хорошо, что они тогда не встретились, Петя с Ваней.
Есть такие состояния юности и юной мысли, когда они должны оставаться один на один с самими собой для того, чтобы укрепиться или же развиться во что-то иное и дальнейшее.
Трудное время продолжалось тогда, год, за этот год он и почувствовал границу между возможным и невозможным мышлением в самом себе, потому что все время думал над тем, как его мысль должна понимать себя, как должна она различать то, о чем она может и вправе догадываться и чего не может и не должна касаться, так как, переступив свои возможности, мысль погибнет, превратится в нечто противоположное самой себе.
То есть он выработал в себе ту мысль, которая есть отношение к собственной мысли.
Между прочим, отношение к мысли, как он выяснил, оказалось вопреки первым впечатлениям очень чувственным.
Он представил эту мысль об отношении к мысли сначала в образе строгого учителя математики, тем более что математика никогда ведь не была ему предметом чуждым и старик-математик тоже.
Оказалось же, что перед ним не учитель, а учительница, и не математики, а пения, не то еще какого-то предмета свойств далеко не определенных, а в то же время точных, не дай бог спутать «ре» с «ми», не вовремя раскрыть или закрыть какие-нибудь скобки!
С ней, с этой учительницей, надо было взять правильный тон, может быть, даже немного иронический, но опять-таки не дай бог – фамильярный, с ней надо было держать ухо востро. Он даже и не знал, а кто вообще-то это умел – без ошибок с ней держаться? Чехов, что ли? Антон Павлович? Во всяком случае, никто другой ему не припоминался.
Но – нет, нет и нет! – не так уж был он несчастен, не так уж были бессмысленны его предчувствия, не столь уж бесповоротной была его ошибка и небрежность, когда он не сразу же открыл и от корки до корки не прочитал «Историю... », а еще долгое время жил идеей одного только заглавия, и одних только предчувствий, и только самим собою...
Нет, и когда реалист стал студентом-естественником Петербургского университета и отец снял ему прекрасную квартирку из двух комнат на 5-й линии Васильевского, и он вошел туда, в эту квартирку, одетый в новую университетскую форму, только что безо всяких затруднений – опять-таки к полному недоумению родителей – сдавший вступительные экзамены, он опять нисколько не сомневался в том, что именно здесь, в четырех уютных стенах, он исполнит наконец свое предназначение, что...
Да что там говорить, так и было, он увлекся натурфилософией, он стал приват-доцентом, он снова верил, что еще лет десять, не больше, и его нормальность создаст ту общечеловеческую мысль, которую не могли создать все, вместе взятые, ненормальные гении, но тут объявился кайзер Вильгельм Второй со своим «немецким духом» и с угрозами всему не немецкому. Вот эти угрозы и натурфилософу было не под силу перенести спокойно.
И он решил сначала свести счеты с нахалом, а потом снова вернуться к самому себе.
Как раз к этому времени у него наконец-то возникло подозрение: не маловато ли он, в самом деле, пожил и повидал – повидал человеческих страданий, лишений, жизни и смерти? Не мало ли для той задачи, которая перед ним стояла?
Так оно и было: наступило время совершить серьезную и поучительную экскурсию в жизнь, в войну и в мир, а уже после этого вернуться в свою сначала студенческую, а теперь приват-доцентскую квартирку на Васильевском, он ни за что не хотел оставлять этих комнат хотя бы и по причинам своего возвышения в науках. Он вернется именно сюда с сознанием того, что он воткнул-таки перо немецким философам – они-то из своих квартир, со своих кафедр носа не показывали, вот им и удавалось приблизить людей к миру ровно настолько, насколько они тех же людей от реального мира отчуждали.
Так он решил и отправился в свое и самому себе заданное испытание, которое хотел предпослать окончательному Разговору, несмотря на то, что и без предпосылок он был уже ко всему готов, его Собеседник никаких предисловий, никаких испытаний от него не требовал, но – мало ли что! – собственная совесть требовала и люди в любой момент могли от него этого потребовать тоже, люди-то куда-а-а требовательнее и привередливее всех на свете богов, и вот он, реалист, должен был с этим считаться.
Коротко: 14-го по старому, а по новому стилю 27 февраля 1915 года он отправился в свою экскурсию, да так и не вернулся до сих пор.
Еще короче: и не вернется!
Это теперь уже ясно как божий день! Ясно, что он вечный экскурсант!
Вот если бы увязаться в качестве какого-нибудь секретаря-счетовода-денщика вместе с Барышниковым в очередную его поездку но делам окружного Маслосоюза и непосредственно семенихинской «Смычки» в город Петербург-Петроград-Ленинград, да и заглянуть бы, будто ненароком, в квартирку на 5-й линии Васильевского острова – кто там его ждет? Какой Собеседник?
Заглянуть, сообщить Собеседнику, так, мол, и так, оказывается, я жив-здоров, и не тряхнуть ли по этой причине стариной, не побеседовать ли?
Так ведь нелепо беседовать-то, когда ты в двух лицах: Николаевич и Васильевич! Какая уж тут искренность, какая доверительность? Какая убедительность?!
И неловко, и рискованно: знакомых слишком много в городе, кто-нибудь да признает в Николаевиче Васильевича!
Нет уж, пускай там, в двухкомнатной на Васильевском, ничего не подозревая, проживает какой-нибудь совторгслужащий, а то даже и пролетарий-выдвиженец... Пускай их... Бог с ними!
Такое состоялось умозаключение: «Бог с ними!» Он же, теперь уже бывший приват-доцент, как пошел воевать, пошел искать предисловие к главному предмету своей мысли, так и ходит, и ходит, и ходит до сих пор, хотя уже ничего не ищет.
Ни предисловия, ни предмета...
Тем не менее нынче обязательно надо было откуда-то набираться сил, чем-то утешаться, и вот Корнилов утешился тем, что давно уже считал «бывшестью». Все-таки не совсем уж зря она существовала, «бывшесть»!
Уж это – точно!
И спустя несколько дней Корнилов спросил бурового мастера:
– Откуда? Откуда этакая идея? Ужасная идея ужаса?
Опять было светлое солнце, и день был нелегкий на скважине – плывунов не встретили, но грунт все еще шел супесчаный и повышенной влажности, проходили его змеевиком и желонкой. Корнилов учился уму-разуму, снова убеждаясь в высокой квалификации мастера, который казался будто бы ко всему на свете безразличным, а тем не менее все время отдавал то одни, то другие указания, что-то придумывал, как-то приспосабливался ко всему тому, что было там, в глубине суглинков, супесков и пока еще слабых, но очень вредных для дела грунтовых вод, и сам ворочал трубы, штанги, тали и домкраты с силой необыкновенной... Грузное, неловкое и даже нелепое его тело обладало огромной силой, а временами, когда это было необходимо, вдруг проявляло и быстроту, и ловкость.
Было, было во всем этом что-то неожиданное, как бы даже и неестественное, но, конечно, вовсе не это заставило Корнилова подойти к мастеру, задать ему свой вопрос, а потом этот вопрос повторить.
– Книга ваша мне претит,– продолжил он разговор, который был между ними три дня назад.– Не могу с ней согласиться, с «Книгой ужасов», хотя и не видал ее, не читал и не прочитаю никогда ни строчки! Но не могу согласиться с ее существованием! Как случилось, что вы ее придумали? Почему? Никому же не приходило такое в голову! Никому на свете!
Спрашивая, Корнилов подумал, что мастер отвечать не будет, уклонится, сохраняя ему одному известную тайну и собственное, никому не свойственное устройство психики, мыслей и ощущений всего своего организма, но он ошибся, по лицу мастера пробежало подобие не то чтобы улыбки, но удовлетворения... Как будто здороваясь, он приподнял на голове замызганную свою кепочку, вроде бы слегка поклонился и сказал что-то похожее на «с добрым утром». А потом уж и заговорил отвечая:
– Конечно-с! Огромный в этом заключается интерес – что за человек таким вот, не стесняюсь сказать, таким вот-с единственным во всем мире писателем мог оказаться? Когда не ошибаюсь, именно это вас непременно интересует? Могу-с пояснить... Люди – они ведь какие? Они так себе интересуются друг другом, они один другому не предмет для глаза и для слуха. Вольно они интересуются только лишь собою и для себя, а поневоле другими. Но спрошу вас: и что же-с? И хорошо ли они от этого знают сами себя? Да нисколько не знают! И даже наоборот, чем более сами собою интересуются, тем меньше себя знают! Потому что – вот какая странность! – человек узнает себя не через себя же, а перед каждым из нас все время и неизменно находится как бы еще и другой, посторонний человек, однофамилец наш, так скажем, и вот ему-то мы и доверяем наблюдение за собою. За каждым своим шагом, за каждым вздохом. Но ведь этот сыщик и наблюдатель – он тоже кто? Он тоже вы, больше ему нечем быть. А затем сумма: вы – это и есть те двое. Они оба-два считают себя чрезвычайно настоящими, ну вот как эти деревья – вот это и вот это другое. А на самом деле? На самом деле существует один, другой же – для ложной идеи, для того, чтобы было кому произнести слово упрека и совести, осудить, похвалить, поддержать в иную трудную-с минуту того, первого. Так вот, теперь скажу о себе: я всегда один! Непременно один... И это от бога. Получилось это оттого, что я свою жизнь с детства не принимал как настоящую, а для ненастоящей и нестоящей наблюдающего глаза и не потребовалось, Зачем? И еще получилось это, говорю вам доверительно-с, что вот она и есть моя жизнь, но тут же и нет ее, осколки лишь от других жизней. Объедки. Остаточки. Так начал я свою жизнь – человеком презренным и даже вовсе не человеком. Но именно потому, что я принял такое начало, я уже в раннем возрасте понял, что это мое великое предназначение... Понимаете ли вы меня? А то я могу в другой раз. Досказать?
– Нет-нет,– с поспешностью сказал Корнилов,– зачем же? Продолжим! Мне отчасти – отчасти! – это даже знакомо. И понятно!
– Да-да, я вас интересую – склада необыкновенного писатель?! Вас интересует, что я знаю о себе?! Как понимаю в себе писателя? Ведь в каждом, позволю заметить, писателе самое главное-то и есть, как понимает он себя. И я продолжу об этом же... Вы мне симпатичны-с, должен сказать. Кроме того, мы ведь совладельцы, мы-с коллеги в самом что ни на есть истинном смысле... С вами у меня, я чувствую, может быть истинный разговор. А с другими нет. Я неизменно один и неразговорчив очень, потому что мысль у меня единственная – о моей книге. Я ее для человечества создаю, но и при жизни моей у меня должен ведь быть читатель. Ну, хотя бы десятеро должно быть читателей при жизни у великого писателя? Хотя бы один. Вот и будьте одним! Заметьте, у кого мысль одна, тот один. Сумасшедший, например, он почему сумасшедший? У него одна какая-то мысль, собственная, своя от начала до конца, вот он и не нужен становится никому и ему не нужен никто, ежели только не разделит с ним его единственную мысль. Ну, а я лично не нахожу собеседников еще и по причине, что я есть человек проницательности необыкновенной: я слишком угадываю в человеке его тайное.
– Ну, как это так! Как же вы угадываете?
– Очень-с просто, к вашему сведению. Ежели знаешь, что искать, обязательно найдешь. И я нахожу и вот уже высказываю человеку, сколь глуп и низок он сам и даже какая гулящая у него жена, какие глупые и недостойные у него дети. И даже каким способом он все это от других скрывает и мнится окружающим счастливым мужем-с, довольным отцом и сам себе то же самое. Иначе сказать, я очень способен-с открывать человеку его собственныи ад. А вот для начала, только для начала самого угадываю в вас моего читателя. Непременного.
...Страшновато стало Корнилову. Снова и снова неловко стало ему перед неуклюжестью и неловкостью бурового мастера, перед его оплывшим лицом в пятнах, перед замызганной кепочкой.
Самое трудное было не спросить: «Ах, вот как? В таком случае разгадайте меня! Не для начала, не для книги вашей, а всерьез разгадайте! Ну-ка?»
Корнилов спросил:
– А если нет в человеке ада? Если нет и нет?!
– Есть! – уверенно подтвердил мастер.– В каждом. В каждом взрослом человеке он есть. Может, в ребенке его нет, так ведь и то,кто это знает-с?! Может, недомысленность детская и есть крохотный такой и премиленький ад? Есть он, и, поймите меня правильно-с, человек без ада никак не может обойтись и создает его сам, можно сказать, своими собственными руками и усердием, и душою собственной. У каждого это есть, имеется: адолюбие, адотворчество, адомания – как хотите можно этакое повсеместное и неизменное увлечение обозначить и назвать. Вот позвольте вас спросить-с, уж на что умен, на что к добру и злу чувствителен был граф Лев Николаевич Толстой, а разве не сотворили они сами себе ада? Ежели пришла охота посходить с ума, читайте дневники семейства Толстых. Мыслитель был, но ведь до чего невоздержанный мыслитель, до чего адолюб! Не говоря уже о Федоре Михайловиче...
– Вы о Достоевском?
– Само собою! Ну, и Пушкина тоже взять во внимание, Александра Сергеевича, уж на что светлая душа, а не избежал... Почти не избежал, все по краешку ходил. И дошел бы, когда бы не погиб преждевременно! Или Михаила Юрьевича взять, он более, чем другой кто-нибудь, был рожден поэтом и, следовательно, к аду был совершенно близехонько! О Байроне, о Джордже, о том и разговора нет.
– Это не ад. Это мучения нравственные, то есть нечто совсем другое.
– Ах, Петр Николаевич, ах, Петр свет Николаевич, названия произносите разные? Да? Это же мысль ваша туда-сюда прыгает, ровно заяц, и поэтому вам легко заняться исказительством факта: факт имеется один, имеется ад, но вы его как вам более по душе, как вам хочется, так и придумываете назвать. И объяснить не то что самому себе, а даже и всем другим-с. Ну, положим, не всем – я-то лично еще раз подтверждаю, что этаким штучкам-дрючкам от рождения подвержен не был. И, я так понимаю, это у меня от бога: он именно мне препоручил писателем моей книги состояться. Подняться с тою книгой повыше Толстых, Достоевских и прочих Гофманов. Препоручил и жизнь вручил соответственную...
– В наше время ничья жизнь никому не в удивление! ..
– Мне ужасная жизнь была необходима. Ужасающая. И не в войнах даже, не в политике какой-нибудь, это ужасно для всех, нет-с, мне в самом что ни на есть в малом нужен был громадный ужас... И он-таки у меня был, хотя я все еще его взыскую... Война там либо плен, либо под расстрелом быть, голодать, помирать – это все пустяки-с. Потому что для всех. И за год, за два, за десять проходит, то есть всему этому имеется срок. А что имеет срок, то уже пустяки. Нет, я как себя помню, так жили мы с мамашей и со многими сестрами ее в двухэтажном доме о восьми комнатах и все не могли по разным квартиркам разъехаться и дом тот между собою поделить: он наследственный был, но завещание на него неправильно было составлено и ни поделить, ни продать его никакой не оказалось обыкновенной возможности. Ну, а на необыкновенное, хотя бы и очень малое что-нибудь ни мамаша моя, ни ее сестры способны отродясь не были, так случилось. Я это к чему? Была у меня в том доме кузина Ариадна, немногим и старше меня, но гениальный был ребенок в смысле адотворчества. Ну, не было, поверьте-с, такого пустяка, чтобы она из него ада не умела бы сделать... Ей за чаем конфетку дают, а она, не говоря ни слова, на пол в истерике... У нее допытываются: почему? Ей, оказывается, две конфетки надобно либо одну, но которая поменьше. И вы думаете, больная? Да ничуть не бывало, а вот усвоила в раннем детстве, сколь необходим людям ад, сколь быстро они в него вступают – только пальчиком помани, только позови одним словом... Она властным была ребеночком, к наукам способным весьма даже посредственно, но очень умным, вот и поняла самое главное-с. Ах, какой, припомнить, театр она со всеми нами разыгрывала, не глядя, что и другие актеры в многочисленном нашем доме тоже находились! Но они уже на вторых ролях при ней находились и даже статистами. Или же вот такая пиеса, такой театр: я, бывало, утром ранец за плечи и спешу в гимназию, в третий там, в четвертый либо в пятый уже класс, а она в тот ранец вцепится ручонками, а когда подросла, так и миленькими такими ручками, головою же о ранец бьется: «Не хочу, чтобы Иванушка нынче шел в класс, не хочу, не хочу и не хочу!» И вот я остаюсь дома и провожу с нею день-деньской, забавляю-с ее всячески. Она, Ариадночка, по этой же своей способности уже в шестнадцать лет мужчину в дом привела, моего же сотоварища по гимназии, только чуть старше, а в девятнадцать уже другого, а в двадцать один третьего, и мы все, всеми семействами перед ними тоже трепетали, будто перед королевичами, потому что – Ариадночка! А уж бант ей на голове мамаша завязывала в детстве либо примеривать платье при третьем уже королевиче – так это, ни дать ни взять, мировая война, и мамашу свою собственную только что с верхней полки она не посылает, а потом требует к себе тетушку, то есть мою мамашу, и так всех, покуда тетушек не уходит до потери ихнего сознания, до тех пор не отступится ленты вокруг себя швырять, ножками топать, слезками горькими заливаться. И ежели день-другой никто с ума в доме не сходил, у нее грусть являлась и печаль, и, поверите ли, и у нас у всех то же самое, и, когда Ариадночка уезжала куда-то погостить, мы все не знали от той же печали избавления... Да-с... А один был королевич, в тех же способностях оказался и даже Ариадночку превзошел, снискал себе наряду с нею другую любовницу и поселил ее во флигелечке, флигелек у нас был такой крохотный, почти что нежилой, в него больше после этаких вот пиесок плакать бегали, чем просто так в нем жили. Да боже мой, какие бывали пиески, какие водевили! Объявлена война с Японией – водевиль, с Германией – водевиль, кто-то из лавочки три фунта колбаски принес – водевиль; тотчас одна из тетушек уже заявляет: «Мне, кстати говоря, через полгода на панель уже придется пойти из-за таких вот глупых покупок!» Ну, и не принеси той колбаски, тот же, разумеется, результат, снова панель, потому что не принесли! Мой племянничек, Виктором был крещен, тот на гражданскую мальчиком ушел, у кого только не воевал – у белых, у красных, у зеленых, у казачества,– а подаст весточку с какого-либо фронта – всегда с удивлением: я в кого-то стреляю, в меня кто-то стреляет, но ада все равно нет и сон хороший! Ну, правда, убили-с и его уже в тысяча девятьсот двадцать первом году, не знаю, на каком фронте. И далее...
– Подождите! – остановил мастера Корнилов.– Но не вся же ваша жизнь прошла в том доме на восемь комнату Не вся при Ариадночке?! Была же и другая жизнь?
– Ну, конечно, была! Однако же главное во всем – это начало... Потому что, хотя бы и революция, хотя бы и отряхнула она прах с ваших ног-с, все равно от своего собственного, богом данного начала никуда человек не уйдет.
– Уходит!
– Не уходит, нет! А кому если удается – не уйти, нет, а только спрятаться от своего начала, тот уже изменил себе и богу, от того уже не жди, чтобы он единственной какой-то мыслью занялся, исполнил свое истинное назначение, тем более чтобы стал бы писателем-с. Нет и нет, для этого надобно исполнить предназначение начала... Ну, конечно, есть писательство невеликое, оно действительно может понимать себя в том смысле, чтобы от самого себя скрываться и всяческие метаморфозы своей личности выдавать за талант, но это все низость, не более того, что к подвигу совершенно неспособно-с, а есть лишь пиеска о жизни и, вовсе не самая жизнь. Это книгу жизни никогда не создаст, а будет ее чураться и тайно трепетать перед нею... Потому-то все таланты и есть передо мною ничтожества, когда я писатель истинный, писатель одной-единственной и самой ужасной книги, никогда и ни в чем не изменивший своему началу.
– Так ведь жизнь – не одни же все-таки ужасы? Ведь были же и у вас другие дни и переживания? Зачем же...
– Вы, поди-ка, хотите узнать: любовь-с была ли? Могла ли она вообще быть у человека, который нынче перед вами находится? В таком-то вот облике! С такими-то мыслями! С таким-то писательством! Так я скажу: была! Женщина-с была, женой мне стала, иконою мне стала, но ей мало того оказалось, и вот она еще и спасительницей захотела мне стать, спасительницей от моего предназначения! И тут произошло: меня спасать – это значит погубить! Меня спасать – это значит не меня уже любить, а что-то вовсе другое! И когда она хотела спасения ради отрешить меня от книги, которую я с отрочества понял, и когда она поняла, что не под силу ей это и никому не под силу, она, не откладывая дела, полюбила-с другого, причем, сама того не понимая, полюбила тем ужасным образом, который только ко мне одному и мог быть применим...
– К вам?..
– А в вагоне это произошло. В телячьем вагоне, теплушкою еще называемом... Мы беженцами ехали в Сибирь, из-под Самары от красных уходили, и вот она в двух вершках от меня за ситцевой занавесочкой любила другого. Ну, конечно, ежели она не вышла мне во спасительницы, чего же ей оставалось?! Ну вот на театральную сцену бы те звуки и шепот тот, который я за занавесочкой слушал под стук колес, а также и на тихих полустанках, где поезда часами простаивали. Они, конечно, все ж таки ждали, когда поезд тронется. «Вот сейчас, вот еще через минуту и полет, и застучит колесами, и не слышно нас будет, вот уже от паровоза и третий гудок был!» Но в ту пору ведь как – и после третьего гудка сутки мог состав находиться без движения, вот как!
– Почему же они не ушли от вас? В другой вагон хотя бы?
– Легко сказать! Да что вы, маленький, что ли? Забито же все донельзя, а у него дети были, у любовника ее, трое детей... Да кто же с ним поменяется местами, когда он с детьми?! И с женщиной? Все же в любом вагоне, в любом углу понимают этакое для себя неудобство... Вагоны-то телячьи, они все были такими же занавесочками поделены, квартирками отделения назывались, и сменять квартирку больши-и-их средств требовало, причем отнюдь не денежных. Это-то вы понимаете, надеюсь?
– Ну да, на хлеб менялись либо на тряпки, чтобы их после обменять на тот же хлеб...– подтвердил Корнилов, а мастер и еще сказал:
– Не так уж обязательно на хлеб... Яички тоже были в хорошем ходу. Чай. Кофе. Картошка.
– Ну, а тогда вы сами бы ушли. В другую какую-нибудь квартирку. В другой вагон.
– Мне нельзя – я ужаса себе должен был желать как можно более! Сами посудите: когда я писатель – той единственной в мире книги, разве мог я себе позволить убежать из этого прочь?! Да никогда! И вы знаете, оправдалось мое терпение... Так и должен был я поступить. Потому что как раз в те часы и стал ко мне являться он... Не догадываетесь? А ведь упоминалось уже нынче между нами имя-с... Он – Федор Михайлович!
Будто бы застучали под ногами Корнилова колеса, пошатнулось что-то и заскрипело... Под этот стук и скрип он и спросил:
– Достоевский?
– Ну, разумеется! Кто бы это еще мог другой? В тех обстоятельствах? У нас ведь, у русских, как? Ни Канта, ни Гегеля, даже наполеонов и бисмарков и тех нет, разве что Петр Первый на заре нашей юности, а за все в ответе Толстые и Достоевские. С кем же тогда и собеседовать, как не с ними?
– О чем же вы собеседовали? При самой первой встрече хотя бы?
– При первой?.. Я-то их все ж таки убить хотел. Мою жену и его. У которого трое детей... Я подумал – и это мне тоже предназначено сделать... Опять же ради моей книги.
– А он? Федор Михайлович?!
– Не позволил! Сделал руками вот такс,– мастер сначала как бы оттолкнул себя руками от кого-то, а потом себя же перекрестил,– вот так сделал и сказал: «Нельзя!»
– Вы послушались?
– Вот, случилось...
– И с тех пор он что же, вами руководит? Федор Михайлович?
– Нет-нет! Только раз было, только раз он мною и руководствовал, а затем уже я им, непременно я, но никак-с не он мною!
– Вы?
– То есть обязательно!
Объясните?
– А зачем? Вот когда вы мою книгу хотя бы однажды почитали, то я бы перед вами объяснился. А без этого? Без этого неизвестно мне, имею ли на то право. Право и обязанность. И желание.
Все время, все время этой беседы тяжело и не по себе было Корнилову: «Ну вот, дождался собеседования! Дождался собеседника! После многих-то, после бесконечных лет ожидания!»
Корнилов настолько серьезно готовился к нынешней беседе с мастером, что даже счел возможным привлечь к ней еще двоих участников: юного Колумба и отрока Лютера, в образах которых, помнилось ему, он когда-то и не столь уж краткое время существовал.
Он очень надеялся на эту помощь.
Как-никак, пусть в детстве, пусть в детском воображении, но он же, честное слово, существовал в их образах, они вместе искали по белу свету его «Книгу», если не «Книгу ужасов», так какую-то другую, совершенно ему необходимую, они обладали той бесспорностью существования и мышления, которой он был нынче лишен, и это тоже было одной из причин, почему он имел в них теперь столь очевидную необходимость... Мастер-то, его собеседник, тот ничуть не сомневался в собственной бесспорности уже потому, что был писателем «Книги», вот Корнилов и должен был противопоставить ему тоже нечто бесспорное, хотя бы и «бывшее», хотя бы и несовершеннолетнее.