355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » После бури. Книга первая » Текст книги (страница 11)
После бури. Книга первая
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:51

Текст книги "После бури. Книга первая"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)

И он подготовил юнцов – Колумба и Лютера, растолковал им, что в беседе с мастером им придется вспомнить, о чем сказать и какие подготовить шпаргалки...

Однако противопоставления не получилось, Ивану Ипполитовичу юные образы были нипочем – при первом же взгляде на него Корнилов в этом убедился. Дети и дети были они для него, больше никто, и, поняв это, Корнилов не стал смущать мальчиков, включать их в беседу, которая, если только продолжится еще с полчаса, несомненно, закончится их – и его! – поражением и конфузом...

Нет, снова и снова не выдерживал Корнилов Петр Николаевич-Васильевич против бурового мастера Ивана Ипполитовича, мастер был характером, а он?

С какого-то времени он даже и не знал, а нужен ли ему характер и что это такое. Логика – это характер или нет? Фантазия? Склонность к психологическому анализу? Память – это что? Да он не только о себе, он и о других людях судил и запоминал в них не столько характер и даже не столько внешность, сколько слова и мысли. Юных Колумба и Лютера он разве по внешности помнил? Ничуть, они были безлики для него, легкие и неопределенные наброски лиц, эскизы, больше ничего. Они вот обиделись, когда он сначала тщательно подготовил их к беседе, а затем отстранил, не позволил сказать ни слова, так разве эта обида выразилась на их лицах? Обиделись опять-таки только их мысли.

Правда, Корнилов знал о себе, что он умел напрячься, изловчиться и остаться жить там, где другой бы погиб запросто, умел стать из Васильевича Николаевичем и даже сделаться владельцем «Буровой конторы», но все это – характер ли? Или только желание жить во что бы то ни стало? Желание – тоже черта характера, но если она единственная?

Конечно, только желание жизни и ничто другое не раз и не два спасало его, удивляя его своей самостоятельностью и независимостью, силой, быстротой и точностью своего проявления, но вот еще немного, еще минута-другая, и он уступит – согласится взять у мастера его «Книгу», а потом будет сидеть в палатке и при свете десятилинейной керосиновой лампы читать ее...

Читать, читать, читать, без сомнений зная, что в атом чтении его гибель.

Он уже чувствовал ужас одного только прикосновения к этой книге.

Он оглянулся по сторонам быстро и пронзительно в надежде заметить в окружающем пространстве что-нибудь, какой-нибудь предмет, какое-нибудь едва приметное явление, которое помогло бы ему спастись...

– Мастер! Мастер! Мастер! – бежал по роще и кричал и звал один из рабочих-буровиков Сенушкин, а другой – сезонник Митрохин – мчался за ним и тоже что-то такое кричал, но уже без слов, без единого слова...

Мастер вздрогнул, повернулся и тихо пошел навстречу Сенушкину, а потом прибавил шагу и, наконец, тоже бегом бросился Сенушкину навстречу. А Корнилов за ним.

Выяснилось: в скважине, на дне ее оказался какой-то предмет, кем-то уроненный.

Кем? Какой? Когда?

С утра не пробивались штанги, и теперь Сенушкин, первый помощник мастера, понял и окончательно убедился: железный предмет лежал на дне скважины.

Этот предмет предстояло «ловить».

Умение «ловить» было в буровом деле великим трудом, тонким искусством, тяжким испытанием, и теперь не кто другой, как буровой мастер, должен был им заниматься.

Корнилову же снова ничего не оставалось, как только входить в курс дела, постигать его, и вот в справочнике по бурению он увидел рисунки «ловильных» инструментов. Нескладные, очень примитивные приспособления... Будучи опущенными на бечевке в скважину, они должны зацепить уроненный туда предмет.

Еще расспросил Корнилов рабочих своей конторы и узнал, что мастера редко пользуются «ловильными инструментами», которые изображены в справочнике, они предпочитают крючки собственного изготовления, приспосабливая их к уроненному предмету и к самим себе – к своим рукам, к своему обычаю и характеру.

У каждого бурмастера имеется потаенный ящичек с навесным хитрым каким-нибудь замочком, он всюду следует за ним, без надобности не являясь на белый свет, не распахиваясь крышкой, не открываясь постороннему человеку. Ключик вместе с крестиком висит у мастера на шее; ящик этот наполнен «счастливыми» ловильными крючками, в то же время он как бы маленькая церковка, где мастер истово молится за удачу дела, а может, и всей своей жизни, он свидетель и участник неудач мастера, он же, тот ящичек, большой и нескладный амулет и «табу» для всех других на свете людей, он мистика бурового дела, а может быть, и его психика, наземная и подземная судьба мастера бурения... так понял Корнилов.

И, дальше расспрашивая, он узнал, что иные мастера «ловили» какую-нибудь гайку, гаечный ключ, звено оборвавшейся штанги или малый какой-нибудь блок от полиспаста месяц, и два, и три, что иногда вот уже почти что и поднят тот уроненный предмет, уже хорошо виден он через устье скважины, и тут он снова срывается с крючка, а падая на дно скважины, снова ложится там накрепко, и зацепить его становится еще труднее, еще невозможнее. И прежним крючком его не взять, нужен другой, но какой же именно?

Понятно, какое нужно ловильщику, буровому мастеру, терпение, а в то же время и решительность – наступает ведь момент окончательного решения – закладывать новую скважину или продолжать «ловлю»?

Быть или не быть?!

Нет доводов «за», нет и «против». Они есть «за», есть и «против».

И решает мастер: бросает на орла и решку медный пятак, а то царской чеканки золотой червонец, он тоже в заветном ящичке находится; молится, проклинает, глядит, как нынче всходило солнце: на счастье – в ясное небо либо на несчастье – в сумрачное; загадывает, какой масти покажется на ближней дороге лошадь: светлой – тогда «ловить», а темной – закладывать скважину заново.

Все это – «буровое дело»...

Впрочем, любое дело показывает себя в неполадках, только когда пошло оно вкось и вкривь, тогда и откроется до конца.

Между тем Иван Ипполитович готовился к «ловле», намеренно не торопясь, старики так же готовятся к смерти,– все заранее предусматривая, чтобы ничего не было со стороны, а все от собственного обычая...

Он закрепил концы ловильных бечевок на земле и сами бечевки прощупал со всею тщательностью, нет ли на них порока. Не порвутся ли?..

Соорудил сиденье так, чтобы видеть скважину точно по центру, а над сиденьем устроил навес от солнца и от дождя...

Все это сам-один, своими руками, никого для помощи, хотя бы для слова какого-нибудь к себе не допуская.

А водрузившись на это сиденье, заглянув в темное круглое око скважины, опустив туда бечевку с крючком, мастер и вовсе стал бесконечно терпелив и полностью безразличен ко всему на свете. Он как будто с детства знал, что рано или поздно придется ему вот так сидеть над скважиной, вот так «ловить», настороженно, медленно и чутко двигая руками, сосредоточиваясь в движениях до конца, до потери всякого иного сознания.

Судьба...

И «Книга ужасов», и воображаемый собеседник Достоевский Федор Михайлович – все было теперь заключено там, в черном оке, и только оттуда исходило сознание жизни. Как натягивалась, как ослабевала в руках мастера бечевка, которую он и час, и два, и три, и день, и другой, и третий опускал и поднимал, опускал и поднимал, опускал и поднимал, неподвижно глядя в темное и чуть вздрагивающее своею темнотой отверстие скважины,– так и проходила его жизнь.

Бесконечна и утомительна была игра с упавшим на дно скважины неодушевленным предметом, который и в человеке тоже искал неодушевленности и в то же время требовал, чтобы человек безошибочно, совершенно точно угадывал правила этой игры, все, что в ней так, а что не так, какие движения что-то обещают, какие ничего...

Иван Ипполитович принимал ее, эту жестокую, бессрочную игру без правил и порядка, выматывающую и живую душу, и едва полуживое тело.

В недоумении и подавленности ходили, сидели, лежали поблизости от мастера рабочие, Корнилов среди них, никто ничем помочь мастеру не мог, никто какого-нибудь ободряющего слова произнести не смел, и, хотя каждый в течение своей жизни перенес, наверное, множество лишений, и невзгод, и унижений, и болезни, и войны, все равно нынешнее унижение, неизвестно чего ради учиненное жизнью, было для всех непонятно, необъяснимо...

На четвертый день «ловли» мастер сошел со своего сиденья, на побледневшем его лице красные и фиолетовые пятна приняли вид болезненный, напоминая гангрену, едва ли не в последней стадии, узкие глазки совсем заплыли, тело одрябло. Походка сделалась измученной, будто сто верст было только что прощено им...

Не было в нем того признака жизни, в котором не сквозила бы усталость и утомление. И отчаяние.

Но когда Корнилов спросил, не пора ли закрывать скважину, закладывать рядом другую, мастер ответил: «Нет!» Хрипло и бессильно ответил, отворачивая лицо в сторону.

И взял свое одеяло замызганное и еще более замызганную подушку-думку, ушел в рощу. Он хотел выспаться там, он не хотел видеть перед собой людей, которые на него все эти четыре дня не спуская глаз смотрели.

А еще мастер взял с собой тетради в твердом переплете, на одной Корнилов заметил золотое тиснение.

«Книга ужасов»! – догадался Корнилов, его охватил испуг: призовет мастер его для чтения своей книги! Снова вот сейчас призовет!

Вытоптанная до черноты ногами бурильщиков площадка вокруг устья скважины сперва опустела, никто на нее не ступал, никто не заглядывал в скважину, но так недолго было, спустя время толпились вокруг скважины люди, испуганно заглядывали в нее, догадывались, что за предмет мог упасть туда, на дно? Сам упал или кем-то брошен?! Таинственность была, кругом неизвестность.

Потом рабочие взбирались на сиденье мастера, пытались «ловить». И первым взялся помощник мастера Сенушкин. У него было понимание дела, поэтому он и сошел прочь уже часа через два и сказал:

– Невозможно!

Стали пытать счастье другие. Стали подергивать бечевкой, словно блесной на рыбной ловле, но быстро сходили с круга и повторяли: «невозможно!»

А кончилось тем, что и Корнилов решил попытать себя, руками почувствовать «ловлю».

Существует рассказ о том, будто бы автор «Записок охотника» Тургенев Иван Сергеевич приехал в гости в подмосковное имение Абрамцево к автору «Записок об ужении рыбы» Сергею Тимофеевичу Аксакову. Хозяин жаловался от всего сердца: в пруду, расположенном прямо под окнами дома, завелась щука, взять ее на блесну, на любую приманку не удается, и вот уже года три она пожирает плотвичку и окунька, опустошает пруд. «Неводом надо взять ее! – ответил автор «Записок охотника».– Невод – дело верное!» – «За кого вы меня почитаете, Иван Сергеевич! – обиделся автор «Записок об ужении».– Неводом дураку допустимо, но мне же нельзя! Да что там, пойдемте, половим разбойницу на приманку-плотвичку – и вы убедитесь в хитрости ее и в коварстве! » – «Ну где же мне, охотнику, в дело впутываться, если вы, Сергей Тимофеевич, ученейший рыбак, и то...»

Все-таки пошли, забросили снасть. Часа два прошло, вытаскивает Иван Сергеевич щуку!

Очень, до самой глубины души был обижен хозяин, проводил гостя сдержанно, холодно, после долгое время избегал с ним встречаться.

Такой рассказ. Может быть, анекдот.

Он вспомнился Корнилову в тот миг, когда, в очередной раз опустив ловильный крючок на дно скважины и снова приподняв, он почувствовал в руке груз... Анекдотик забылся, спокойствия как не бывало, Корнилов задрожал. Как будто он был приговорен к смерти, но тут блеснула надежда на избавление. Он дышать затаился, он боялся показать, что ему душно, что случилось что-то, что рука его отчетливо чувствует тяжесть...

Но люди тотчас поняли, что произошло, тихо, на цыпочках стали к нему приближаться, приблизившись, окружив со всех сторон, уставились на него, на его слегка вздрагивающие руки. В черное устье скважины никто заглядывать не решался.

Еще на один миг Иван Сергеевич Тургенев явился с шикарной гривой седых волос, с изысканно-барским и тоже изысканно-интеллигентным лицом, но тотчас исчез, побоявшись сглазить.

Сергей Тимофеевич со спокойной улыбкой глубокого знатока природы тоже был и тоже исчез.

Усадьба Абрамцево на пригорке пятьдесят второй, кажется, версты Московско-Ярославского железнодорожного пути промелькнула быстрее, чем из окна вагона.

Дрогнула русская классика, отступилась... Нечего ей тут было делать, не к месту оказалась она.

Сенушкин осторожненько подвел под бечевку блок, по блоку бечевка пошла ровнее, спокойнее, надежнее, зато рукой было утеряно чувство тяжести и поведения того предмета, который полз вверх, и того замысла, с которым он полз: сорваться с крючка или не сорваться Упасть, не упасть – будто думал он там, во тьме, тот предмет...

Сенушкин шепотом:

– Давай я...– и протянул было к бечевке руку, но его остановили:

– Отстань, не твой фарт! Не у тебя клюнуло! Не тебе бог дал милость, не суйся!

Сенушкин отступился.

Потом сказал:

– За мастером сбегать ли? За Иваном Ипполитовичем?!

Ему не ответили, никто не знал, нужно или не нужно звать мастера.

Все-таки Сенушкин кинулся в рощу. И Корнилов одним глазом это заметил, и ему стало труднее, еще ненадежнее и призрачнее стало все вокруг – и земля, и небо, и люди, главное же, тот предмет, который он подтягивал к себе... Он и до этого-то был призраком, тот предмет, а теперь чувствовался уже как призрак призрака, тень от тени, догадка от догадки.

И надежда от надежды.

Корнилов не знал, ждать ли мастера и передать ему бечевку или тянуть самому теми же движениями, с той же скоростью, при том же ритме собственного дыхания...

Он заметил, как мастер торопливо вышел из рощи, какое-то чужое, несвойственное выражение успел заметить на его лице, а каким это выражение было, Корнилов не понял, вздохнул глубоко, с облегчением оттого, что вот сейчас он и передаст бечевку мастеру. В тот же миг почувствовалась в руке невероятная легкость... И руки-то не стало, и она потеряла собственный вес.

Мастер подошел вблизь, бечевка была уже пуста.

Мастер все понял.

Это после, минут пятнадцать спустя, он стал расспрашивать Корнилова, легко или с трудом предмет оторвался от дна скважины, как шел он вверх, сбиваясь в сторону или по самому центру обсадных труб, какой чувствовался в нем вес: фунт, два, три, десять фунтов?

А Корнилов ничего не знал, не запомнил, помнил же только тот миг, когда бечевка дрогнула и пошла вверх легко, свободно.

Мастер не вернулся в рощу, он снова принялся ловить, ловить, ловить, с каждым часом становясь предметом все менее одушевленным.

А Корнилов все меньше склонен был думать, будто случай случаен, нет, думал он, кто-то нарочно бросил в скважину какой-то предмет.

В этом он только следовал за другими, потому что все подозревали: «Нарочно... нарочно... нарочно...»

«Кто?»

Сенушкин рассказывал о себе охотно и много.

Он прищуривался, улыбался, деловито забирал в легкие воздух, потом рассказывал и рассказывал, объяснял все о самом себе.

В рассказе иногда чувствовалось влияние писателя Михаила Зощенко, юмориста.

Зощенко лихо писал о хамстве и хамах современного общества, никогда не забывая, однако, что он от хамов кормится, а Сенушкин почитывал иногда книжки... Случалось.

– Человек – не лошадь, факт! – многозначительно усмехался Сенушкин, работая под Зощенко.– Лошадью я и без революции могу сделаться. Лошадям все одно на кого работать – на пролетария либо на буржуя. На буржуазный класс, может, и удобнее – погуще харчишки! А с пролетария чего взять? Пролетарий сам тольки-тольки как три раза на день начал исть; это сколь же годов ждать, покуда он досыта наистся и от своего куска другому отломит? Долго! Тем более что пролетарии всех стран желают соединиться, значит, им ба-альшой кусок надобен будет!

Ну, а когда так, чем он мне нынче-то возможен, хозяин-пролетарий? Единственно – он мне полегче работу может сделать, поменее, чем буржуй, за работу с меня спросить и на мой отгул-прогул сквозь палец поглядеть...

Легкая работа – тот же хлеб, человек – не лошадь, ему легкую работу искать свойственно.

Но вот ничего не скажу, все с самого-то с начала, то есть с Великого Октября, произошло правильно, потому что я, Сенушкин, был поставлен председателем сельского Совета. И был доволен. Человек – не лошадь. Это буржую все одно, кто бы на его ни работал, лишь бы день и ночь работал. Ему все одно, какое твое происхождение, какие ты произносишь слова, но это старорежимный подход, а пролетариат, он по-другому: на анкету поглядит, на происхождение, на сознательность, а также и на то, могу ли с массой разговаривать, находить с ей общий язык. А я с массой хорошо разговариваю, я непонятного для ее слова сроду не скажу, не выскочит оно у меня с языка. Потом я к тетушке на двое месяцев ездил в Екатеринбургскую губернию, а вернулся – на моем месте другой сельсовет сидит. Я, уезжая, фуражку собственную в советском помещении оставил, так он, тот нахал, новый председатель, и фуражку мою на себя нацепил и с головы ее не сымает, хотя на улице, хотя в помещении, хотя где... Вот какой оказался род человеческий!

Я бы после тетушки-то, я бы сделал для пролетарской власти как надо: не пью, курить на ту пору бросил. Я бы для ее и далее старался, лишь бы она для меня легкой жизни на жалела. А ей жалеть нельзя, ей одно из двух: либо корми, как буржуй за хорошую работу хорошего мастера кормит, либо давай легкую жизнь и чтобы человек уже сам по себе имел бы возможность крошки где-нибудь поклевать, либо старайся изо всех сил, плати порядочное жалованье. Вот так мы бы с ей и далее жили бы душа в душу, с властью, когда бы не тетушка. Она и не сильно возрастом-то вышла против племянничка.

Корнилов поинтересовался, чем Сенушкин занимался в бытность свою председателем.

– Работал с массами!

И руками показал что-то широкое и низкое, распластанное по земле.

– А если по делу? Конкретно?

– По делу занимался заготовкой и распределением.

– Ну? – удивился Корнилов.– Как так?

– Просто. И понятно: от мужика надо заготавливать и заготавливать, на то он и мужик. Ежели не так сильно, как при разверстке военного коммунизма, ежели что мужику и оставлять, так все равно с тем же расчетом; взять с его когда-нибудь. Точно говорю! А иначе с чего государству жить? И строиться? С кого же оно возьмет? Сам с себя никто ведь брать не желает, к тому же у пролетария всего имущества, что собственная шкура. Нынче вот еще тебя, «Корнилова и К°», развели, нэпмана, но для той же, конечно, цели, для заготовки, только с нэпманов сроду столь же не возьмешь, как с мужика, мужика много!

Опять Корнилову было интересно: ну, а что же Сенушкин распределял?

– Немного! Полномочиев не было мне дадено на многое-то! Я выше низового Совета не подымался, а там только заготовка идет, на том уровне только она... Распределения почти что и нет, разве бедному мужику семенную ссуду вырешить. Вот и все. Немного. Поэтому я со своего, с сельского места глядел во все глаза подалее – на волостной Совет и даже на уездный. Там уже товарищей распределителей множество находится, я и заглядывался на ихнюю среду. Меня, может, не через тетушку и уволили, и послали в безработную очередь на биржу труда, а вот за это самое загляденье в уездную сторону... На заготовке еще как следует себя не показал, а на распределение уже загляделся – непростительно!

– Непростительно?

– Нисколь! Ведь человек – не лошадь, и вот кого-кого, а себя любой распределитель не забудет! Ну, год, того меньше, поделает вид, будто ему похуже, похлопотнее других живется, после этот вид никому не нужный делается. «Хватит с тебя вида-то... У нас его давно уже нету, пора и тебе с ним покончить, хватит видом спекулировать, набивать себе цену перед массой!» – вот как далее идет дело, как будет сказано.

– А ведь ты думаешь начать сначала, Сенушкин? Сначала всю карьеру?! И далеко ты хочешь пойти?! Высоко ли?

– Господи, да хотя бы до самого верху! Кто же откажется? Какой человек, ежели он не лошадь?!

– Царем ты мог бы быть?

– Родился бы царем, и вся недолга! Все дело в случае! У царя, у его же на каждый случай советник тайный, а то и явный. Генерал какой либо комиссар. Вот и угождали бы мне, а я не жадничал бы, хорошее давал бы советникам жалованье...

В общем, так: Корнилов Сенушкина знал давным-давно – со второй половины шестнадцатого года в русской армии замелькали солдатики, для которых чем хуже, тем лучше, чем больше страшных событий, тем легче, чем сильнее раздоры и расстрелы, тем приятнее.

Они не страшились ничего, шмыгая из угла в угол каких угодно событий, они были везде, но везде в командах трофейных, караульных, патрульных, похоронных, конвойных и лишь изредка в окопах, они всякий раз оказывались под рукой у того, кому надо было подавить любой беспорядок, и они же первые грабили, поджигали.

Сенушкин воевал на германской и гражданской, но военных событий не помнит, помнит, где и что удалось стянуть, поесть-попить, прихватить какую-то женщину, кого-то расстрелять. Хотя бы и точно такого же мошенника, как сам он, тем более незадачливого окопного солдатика... Окопников сенушкины презирали и ненавидели.

Нынешний Сенушкин: розовый, с крупными веснушками, с не до конца повзрослевшими голубыми глазами, всегда готовыми жуликовато улыбаться... В улыбке просматривается:

«А сейчас пырну! Ножичком! Не веришь?» «Мы ведь с тобой, Сенушкин, знакомы?»

Давным-давно знакомы мы!» – тоже молчаливо, но радостно улыбаясь, подтвердил Сенушкин.

Ну, так и есть, уже поздно было делать вид, будто знакомства никакого.

– Я когда в городе нахожусь,– рассказывал, улыбаясь, Сенушкин, и не только рассказывал, но теперь тоже хотел что-то в Корнилове отгадать,– когда нахожусь, так могилки копаю на кладбище... Там за мздой не стоят, платят за каждого мертвого буржуя и даже за мертвого же пролетария. Не скупится никто, никакой класс. Ну, а когда я отвергнутый от распределения, так я все одно не лошадь, и мне интересно посмотреть, кто и в ком первый зануждается: я в индустриальном пролетарии либо он во мне? Я-то к ему на индустриальный труд никогда больше ни ногой, а он-то ко мне на кладбище рано ли, поздно ли, а явится! И вообще надолго ли, скажи мне, товарищ Корнилов, пролетария хватит? Ему и новый-то мир надобно строить, и старого мира прах отряхать со своих ног, и соединяться во множестве стран в одно целое, и диктатуру брать в свои объятия, а для чего? Чтобы иметь фабрику либо завод в своих руках? Да никогда! На это у его ума хватит понять, что одному владеть нельзя, социализм не позволяет, а сообща – это значит, что ни один не владеет, разве тот же самый распределитель... Нет, он за власть боролся, а теперь хотит своих пролетарских деток из пролетариата в люди вывести. В доктора, в инженера, в начальника. Не слишком-то и не всегда-то он о сохранении родного класса заботится, завещает деткам его... Что завещать-то? Казенный станок либо собственный трудовой пот? Ну, значит, так, в распределители я не угадал и никого в том даже не виню, а признаюсь как на духу и чистосердечно: сам виноватый в своёй собственной ошибке. Но я, товарищ Корнилов, все ж таки не лошадь и костюмчик себе уже изладил, и деньжонки тоже кое-какие, и книжечки кое-какие приобрел, без книжечек нынче куда? И вот спрашиваю: а надежно ли? Нынче нэпман хороший капитал наживает, укрывает его, нажитый, всячески от государственного налога, но налог – это, между нами-то двоими говоря, это полбеды, а вот не прижмет ли завтра же Советская власть нэпмана целиком и полностью к ногтю, как вроде бы вшу? Прижмет, а после того доказывай свое пролетарское происхождение! Знаю я цену этаким доказательствам, как не знать, сам был председателем сельского Совета! Вот в чем вопрос? Она же, Советская власть, непрерывно грозится так сделать, в каждой газетке грозится, а ежели исполнит? Вот нэпман, лично товарищ Корнилов Петр Николаевич, он не боится ли этого? Что завтра же проснется, целиком и полностью прижатый к ногтю?

...Когда сенушкиных расстреливали в русской армии, в немецкой армии, в белой, в красной, они обязательно что-нибудь лепетали, обещали, клялись, божились и задавали вопросы: да почему меня-то? Других, что ли, таких же нет? Но их все равно расстреливали – они были временны и эта временность была ими безоговорочно признаваема: «Пока живы, пожить как бог на душу положит! То есть совсем без бога!»

«Пока» кончалось, вот и все, и весь расстрел.

А нынче?

Нынче сенушкины почувствовали продолжительность своей временности и заматерели в ней, обрели капитальность и вот интересуются: «Нэп – это надолго ли? Стоит ли нэпом заниматься, тратить на него свою драгоценную, капитальную, продолжительную жизнь, после того как испытала она и войны, и революции, похулиганила там, помародерствовала, но не только не погибла, а укоренилась как никогда?» Нынче сенушкины претендовали на общечеловеческую мудрость, ту самую, которой и корниловым-то не хватало.

«Нет, право же, кто-то тебя расстреливал, Сенушкин! – окончательно решил Корнилов. – Если не я, Петр Васильевич, значит, тот, Петр Николаевич!»

«Было, было! – опять согласился Сенушкин.– Ну, так ведь и мы, сенушкины, тоже не терялись. Мы вас, офицериков, тоже... Неужели не помните?»

Пришлось вспомнить. Вслух Сенушкин повторил свой вопрос:

– Не боитесь, товарищ Корнилова Что завтра же целиком и полностью будете прижатые к ногтю?

– У каждого свой риск. И свой страх... Никто никому не советчик!

– У каждого свой? Да что вы, товарищ Корнилов, будто у двоих уже и не может быть общий страх? И риск? И сговор? Люди же – не лошади?

«Сговор...– отметил про себя Корнилов.– В каком смысле сказано?!»

В конце концов, он столько играл с разными людьми в разные игры, Корнилов, что давно пора было стать артистом, привыкнуть к исполнению неожиданных ролей!

Не привык... Трудно было. Наверное, потому, что приходилось играть не только с кем-нибудь, но и с самим собой, и самого себя,

– Ну, какой может быть у меня с тобой сговор, товарищ Сенушкин?

– Мало ли?.. Как с мастером, с Иваном Ипполитовичем, как с товарищем Барышниковым у вас может быть сговор, так же и со мной... Я-то чем хуже их? Нас Иван Ипполитович всех в бурпартию завербовывал одинаково, всякий сброд. Иван Ипполитович всякий сброд очень любит, хлебом не корми, как нравится он ему. А вы не любите?

Кто с кем нынче играл – Корнилов с Сенушкиным? Сенушкин с Корниловым?

Корниловы с сенушкиными? Сенушкины с корниловыми?

– Брат,– рассказывал Сенушкин,– брат отца моей жены, возрастом тоже чуть что не отец мне, по замкам был огромный спец и меня учил: «Пригодится, братишка, где закрыть покрепче, а где так слишком крепкое открыть». Ну, а человек – не лошадь, и я учился слесарности, и, как слесарь-спец, я угадал на металлический завод, в пролетарский класс и ступил в профсоюз. Ступил, после мне говорят: «Сильнее, Сенушкин, работай, богаче жить будешь!» Боже ты мой, это мне-то, пролетарию и профсоюзнику говорится! Новый, нэповский лозунг для меня произносится на другой же день после военного коммунизма?! «Обогащайтесь!» – преподносится мне! Так ведь это же надсмешка над человеком – уговаривать его на заводе обогащаться! Человек же – не лошадь, чтобы его уговаривать на заводе легкую жизнь искать. Это, можно сказать, лошадь только и возможно так уговаривать! Я, покуда меня не уговаривали, терпел, профсоюзником сделался, а услышал уговор, в тот же раз навсегда бросил завод: ежели обогащаться, так не на заводе же!

И Сенушкин улыбался. «Вот сейчас и пырну! Пырну! Ведь человек – не лошадь!» – а в то же время он уже и теоретиком был, определенно, был им, он уже идейные претензии предъявлял к новой экономической политике, к советскому обществу. Предъявлять он всегда любил, лишь бы вовремя догадаться, кому и по какому поводу предъявлять.

– Когда обогащаться, так у меня и на буровой работе в три не в три, а в два раза выходит заработок против пролетарского и профсоюзного, плюс зимой могилки копаю. Земля сильно мерзлая, труд тяжелый, но он же и легкий: захотел – и бросил копать. Так же и на бурении: штанги тяжелые, а захотел, послал их подальше куда, ушел прочь, да еще и на прощанье спер чего-либо, напакостил как душе угодно... Все ведь в твоих руках, вплоть до того, чтобы нарушить скважину полностью, аварию сделать на ней, когда охота, чтобы вся работа пропала бы пропадом!.. Душевный человек – он не лошадь, у его отказу для души почти что ни в чем не бывает. Ну, а когда уже нет никакой возможности душу ублажить и она в обиду на тебя впадет, тогда приходится терпеть! Но это редко. В основном я свою душу ублажаю, желаю ей наилучшего. Вы душевный человек либо не очень, товарищ Корнилов?

«Вот сейчас и пырну!»

«Пырнул уже!»

Мстил, что ли, Сенушкин?

Ведь сколько раз расстрелян Сенушкин был Корниловым – не счесть!.. За то, что грабил в Могилеве, за то, что убил кого-то в Витебске, за то, что без приказа расстрелял пленных австрийцев под Смоленском – это во время германской войны, а во время гражданской за спекуляцию оружием в Омске, за поджог на станции Татарская, снова за грабеж где-то под Ачинском, а особенно запомнилось Корнилову – за попытку дезертирства с армейским имуществом из таежной деревушки Малая Дмитриевка. Картина этого последнего расстрела прояснилась постепенно.

Зима в год 1919. Мороз лютый, туман, снег в пояс. Тайга. Бездорожье. Тиф. Особая команда по приказу генерала Викторина Михайловича Молчанова сжигает в Дмитриевке армейские обозы, три тысячи саней – имущество некогда знаменитых полков: 1-го Воткинского заводского имени 17-го августа, 3-го Осинского имени Минина и Пожарского, 4-го Боткинского имени Учредительного собрания. Сжигается амуниция, продовольствие, снаряды, ну неужели обойдется без сенушкиных?

Не обошлось – трое дезертировали на груженых подводах.

Троих и привели в штабную избу – потрепанные полушубки, бабьи пуховые платки вместо шарфов, из-под платков часто-часто моргают сенушкинские глазки. Сопливые носы, веснушки, клятвы, обещания, объяснения, наконец, проклятие: «Сами вы, офицерье, бандиты, а бандитов ищете|»

А уже минут через пять под окнами выстрелы – простое дело просто и делается. Просто и быстро, тем более что авангард уже выступал из Дмитриевки на восток... Бежал на восток...

Бывало, бывало, бывало все это от Львова до Владивостока...

Но Сенушкин не был уничтожен ни немцами, ни русскими, ни белыми, ни красными, ни наступлениями, ни отступлениями, наоборот, чем дольше длились войны, тем становилось его все больше и больше, и вот он допрашивает Корнилова: «А вы душевный человек? И почему бы нам не состоять в сговоре?»

И не ответишь ему: «В расход!»

– Уходишь из буровой партии? Уходишь? – спросил Корнилов; – И на прощанье задушил скважину? Тебя и самого-то за это мало задушить!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю