355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » После бури. Книга первая » Текст книги (страница 13)
После бури. Книга первая
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:51

Текст книги "После бури. Книга первая"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)

Оказалось, четыре года тому назад они были вырезаны из газет, относились к году 1921-му от Р. Х.

– А может, уже и поболее, чем четыре. Может, им уже пять годов! Однем словом, было все это в ту еще пору, когда я работал начальником семенихинской почты... В ту пору я газетами свободно располагал!

Ладно. Ну, а те, не газетные, а устные высказывания Митрохина, которыми он поразил Корнилова, они откуда? О беспартийном революционере Короленко? О колонизаторах – англичанах и русских защитниках? О кайзере Вильгельме Втором, наконец?

Что-то не помнил Корнилов, чтобы русские газеты широко печатали речи кайзера военного времени, а Митрохин все равно их помнил.

И что же в конце концов выяснилось?

Многие-многие годы жил на квартире в избе Митрохина политический ссыльных Федор Красильников, Федор Данилович, сам себя именовавший беспартийный революционером, так вот он-то, странный тот революционер, и запал со своими мыслями в митрохинскую душу.

Кайзер Вильгельм со своей урапатриотической речью к солдатам, и Короленко, и еще многое другое – это все был он, Федор Данилович.

– А что,– спросил Митрохина Сенушкин,– когда он у тебя в избе жил, твой Красильников, он кошку по ночам слушал?

– Какую такую?

– Ну, твою собственную! Которая нам спать не давала, когда мы ночевали в твоёй избе? Которую я Хотел убить, а ты никак не дал?

– А она, правда что, еще молодая была в ту пору, кошка, так пуще, чем сейчас, ревела. Здоровье у ее было сильнее, голос, само собою, больше!

– Где же Красильников, твой друг-приятель, в настоящее время? Тебе известно? – хотел узнать Корнилов, но Митрохин этого не знал.

– В тысяча девятьсот двадцать втором годе сошел он с моей квартиры, сошел, уехал из Семенихи, да и сгинул с горизонта. Как в воду канул, не иначе, не жилец уже... К тому же какой он мне друг? Тем более приятель? Он человек высокомысленный, молчит и думает, молчит и думает, который раз так и обедать забудет, после только и выскажется, а я? Какая мыслишка узналась от кого, я уже молчать не могу ни минуты, мне надо ее высказать и внушить! Он-то, Федор Данилович, истинную цену кажной мысли знал... Как бы лет десять и еще пожил меня на квартире, вот тогда я бы от него набрался большого понимания. Истинного! Окончательного!

А что? И Корнилову не мешало бы пожить десять лет рядом с Федором Даниловичем! Не мешало бы, потому что он никогда не мог назвать имени своего учителя, в то время как это очень приятно, говорить окружающим «мой учитель», а далее имярек. «Я последователь...» – и опять великое имя! В ученичестве есть своя гордость, очевидная причастность к миру сему. И средство защиты, средство нападения и вообще средство жизни. А самостоятельная мысль не гениального человека, это что? Это беззащитность, это одиночество. Вот Корнилов хотел иметь свою собственную натурфилософическую мысль, хотел с нее начать и ею же до гробовой доски жить, так ведь нынче не то что той мысли, а даже ее желания и то не осталось, все вытряхнулось. И тогда? Что тогда остается вместо собственной мысли? Остается просто-напросто собственность, элементарная и когда-то презираемая. Вот это реально! Вот это возможно! Это не только реальное «мое», но и реальное «я». Ведь «я» всегда чем-то должно владеть: собственным настроением, собственной мыслью, собственной судьбой или судьбами людей, а если ничего этого нет, не остается ничего другого, как только моя, частная собственность! Домишко какой-нибудь... Бриллиантик какой-нибудь... Лошадка и коровенка какие-нибудь! Именно она, материальная и частная собственность, остается, скромница, когда уже ничего нет, этакое приемное дитя мыслящего человека: «Прими меня, приласкай меня, назови меня своей, а тогда и станешь умницей!»

Просто, понятно, недурно...

Утописты и утопии всех времен и народов – это было что?

Это надежда была на то, что каждый человек сможет иметь свою собственную, а в то же время и общечеловеческую мысль как избавление от власти частной собственности. Но не тут-то было!

А время-то, время! Пять лет отметил Митрохин со дня публикации своего обращения «к сознательным гражданам».

Пять прошло с тех пор, как Внешторг закупил в Бухаре большое количество зернофуража, пшеницы, кишмиша и спичек... Спички-то откуда в Бухаре? Лесов там, кажется, нет, а спички?

Теперь Внешторг не имеет к Бухаре никакого отношения: в 1920 году революция низвергла бухарского эмира, а в 1924-м Бухарская республика вошла в состав СССР...

Четыре года назад Леонид Собинов обнаружился в Севастополе в качестве заведующего отделом искусств... Наверное, городского отдела? Наверное, он терялся с глаз долой, если вдруг обнаружился. А позже, дай бог памяти, в 1923 году – ну да, в двадцать третьем! – Собинову было присвоено звание народного артиста... Республиканское нововведение. Шаляпин же не был заслуженным артистом империи, а всего лишь артистом императорского театра...

Четыре прошло, и нет военного коммунизма, будто его и не было, а если и был, так чем-то, скорее всего, теоретическим; был, чтобы записать в историю государства карточки хлебные, четверть и полуфунтовые, жалованье в три-четыре миллиона в месяц, выдачи четверти фунта мыла по «детским талонам категории «А» с объявлением об этом событии в газетах, был, чтобы записать союзы полу– и голодных писателей и особенно художников, которые возникали, как грибы, в каждом городишке, каждый Союз со своим собственным манифестом, с заковыристой какой-то творческой программой и обязательно на обеспечении пролетарского государства, причем опять-таки по той же привилегированной категории «А» с фунтовым хлебным пайком...

Художников в ту пору развелось – пруд пруди! Тем более что в порядке «депрофессионализации искусства» низвергались в прах Суриковы, Репины, Врубели.

С другой стороны, монументальная пропаганда – снятие памятников, воздвигнутых в честь царей, с постановкой монументов в честь событий Великой Революции, а затем уже и огромные митинги на этих «уличных кафедрах», в местах, где монументы были заложены... Заложено их было множество, гораздо меньше осуществлено. Новая политика явилась, не только экономическая, но и донельзя экономная, ей манифесты, пролеткульты, монументы – что? – ей подавай рупь! Золотой рупь, твердый как сталь, валютный, сверхбуржуазный в том смысле, чтобы доллары, фунты стерлингов, франки, риалы, динары, пиастры его боялись как огня. Нажил этот советский рубль – поезжай в тот же Лондон либо нанимай цыган и пируй по старорусскому образцу в московском «Яре», не нажил – трудись в высокооплачиваемом производстве, в металлургии либо на кожевенном заводе за рубль двадцать в день, с надбавкой 17 процентов за сверхурочные, изучай материалы очередных конгрессов Коминтерна, развивай в собственном сознании идеи социализма...

Как сменилась музыка, как сменилась!

И как сменился под нее Корнилов!

Однако ни в коем случае нельзя позволить ликвидатору неграмотности вовлечь себя в авантюры всяческих мыслей и воспоминаний! «Нельзя!» – подумал Корнилов, а Митрохин как раз в это время сказал:

– Как надо подумать человеку, как надо подумать, прежде чем подумать! – Неуверенно осмотрелся по сторонам: правильно ли он вспоминает? Так ли Федор Данилович Красильников говаривал?

«Ну, сам-то Митрохин, своим умом, конечно, никогда не бросил бы в скважину какой-то посторонний предмет, не навредил бы. А если его кто-нибудь этому научит? Устно? Тем более печатно?»

Кто?

У Митрохина была дочь Елизавета...

Два раза в день она приезжала на буровую – в огромных чугунах привозила завтрак и обед.

Всегда веселая.

– Кому же пропитание-то везти, когда едоки мои в землю, поди-кось, уже зарылись?! Гляжу, нет, вот оне, все еще наверху!

И Елизавета закатывалась смехом, быстро расставляла на кое-как сколоченном столе нехитрую свою утварь – чугунки, чашки-ложки.

– А это дочерь моя! – всякий раз говорил Митрохин, а Елизавета и тут отвечала:

– Ей-богу, правда! Я ему дочерь, а он мне батя! Факт действительно требовал подтверждения: у маленького, неказистого Митрохина и такая дочь – едва ли не косая сажень в плечах, и голос не только не отцовский, но как будто бы даже и не ее, а чей-то чужой, она голосом этим шепотом и тихо слова сказать не могла. Сказала – и далеко-далеко кругом слышно.

Лицом же Елизавета была точь-в-точь в отца, но увеличенная в полтора-два раза и с косами. И тут было видно, что Митрохин-то, оказывается, недурен собою!

– Ей-богу, он мне родной отец, мой батя! Ну, я ко-о-огда еще углядела, что он малоой мужик-то, и тот же раз надумала уродиться в дедушку!

– Цыть ты! – сердился Митрохин. – Отец родной – шутка тебе, что ли?

– А вы не серчайте, батя, нельзя! От серчания в человеке аппетит иссыхает!

– Иди к нам, Лизавета, в партию! Будешь штанги ворочать За Двоих. И Двойное жалованье тебе хозяин Корнилов положит! – ввязывался Сенушкин и нехорошо щурился.

– Не пойду!

– Что так-то?

– Щипаться будете! Мужики не могут без того, а мне к чему?

– Недотрога! Замуж надо! Завтра же! Подыскать какого Ванюшу, от горшка два вершка, он тебя и возьмет!

– Не чаем с матерью выдать! – вздыхал Митрохин, не замечая сенушкинского прищура.

– Ну так и выдал бы! – и еще прищуривался Сенушкин.

– Не идет!

– Не иду! – подтверждала Елизавета.– В девках лучше, как замужем, вольнее!

– В старых девках останешься!

– Я перед тем, как в старые девы-то идти, посвищу – женихи-то и прибегут! Я свистеть сильно умею. Который раз парни на деревне пересвистываются, созывают друг дружку, а я и собью их с толку, они и ходят по всей деревне, ищут кто кого. Смешно!

– Просвистишься! Поздно будет!

– Тогда на учительницу пойду учиться!

– А учительницам замуж не надобно?

– Им не обязательно! Они детей учат – вот ихнее дело!

Снова вмешивался Митрохин-отец;

– Это, сказать, так учительница наша, семенихинская, мою дочерь надоумила – не выходи, дескать, Лизавета, замуж, это вовсе не обязательно! Ничего хорошего в замужем нету! И за что только жалованье от Советской власти учительница эта получает, совершенно непонятно! Грамотная, а такой проповедует разврат!

– Она сама-то замужняя? Ваша, семенихинская, учительница? – Поинтересовался Корнилов у Елизаветы.

– Какое там! Два раза замуж ходила, от обоих мужьев ушла, вот и узнала: ничего хорошего в замужестве нету

– Она-то вишь как хорошо испробовала – на два раза, а ты так без единого и проживешь? – оглядывал огромную Лизаветину фигуру Сенушкин.

– Кто его знает... Который раз так и попала бы взамуж, но на воле все ж таки лучше... Я ее еще не видела, воли-то... Как себя помню, все воина, разоренье, вдовы, ребятишки-безотцовщина, одеть-обуть нечего. А нынче нэп сделался, я сытая-обутая-одетая, батя у меня добрый, так что мне жизнь-то менять? Чего ради? Разве что на учительницу выучиться... Либо вот на песни? Песни чтобы петь!

– Мы уже с матерью за сто с лишком верст к старушке ее к одной возили, Лизку-то,– сообщил Митрохин всему честному обществу,– к старушке, чтобы приворожила к хорошему какому-либо и грамотному, конечно, парню, чтобы посодействовала, но нету! Нету ни помощи, ни содействия ни с чьей стороны, хотя убейся! Как ровно в пустыне какой, а вовсе не среди человеческого и даже передового общества! Теперь я думаю: может, ко властям все ж таки пойти? Нынче власти во многом народу способствуют!

– Власти не решают личных дел! А не дай бог, начнут решать, ты, Митрохин, не обрадуешься! – будто бы и нехотя, но обстоятельно говорил мастер Иван Ипполитович.– Да и не пойдет твоя Елизавета к властям, зачем ей?

– Пойду! – громко подтверждала Елизавета. – Я и к старушке к той за сто верст с охотой ездила! Мне интересно! Что да как она шепчет, какие травки у нее, сама она какая из себя при своем-то ремесле?! Меня бы вот еще в монастырь отвезти, в монашки уговаривать! Я бы монастырь-то уж поглядела бы! И монашек! День-деньской в черном, а петь только молитвенно! Страсть интересно! Разговору об их слышано сколь угодно, а вот монастыря не видывала. Так же и власть – я бы пошла, поглядела бы, послушала, что у нее и как! Почто это – такой же человек, как я, а властвует надо мною! А может, я тоже могу? Мне бы вот еще про радио у властей узнать!

– Какое радио?

– Вот именно, какое оно? По проводу далеко слыхать – это все ж таки понятно, все ж таки провод, проволока, а ежели безо всего слышно? Власти должны объяснить, почему слыхать-то, а не просто так, безо всяких объяснений по воздуху с народом разговаривать... И песни прямо по ветру пускать! Во все стороны!

– Ну, песни – это ладно, а вот в монастырь тебе никак нельзя – монашки тихо говорят. И не смеются!

– Я потерпела бы сколько-то... А вышла за ворота и отвела бы душеньку! Похохотала бы! В девках-то везде побывать возможно – в монастыре, у властей, а замужняя женщина куда далее своей избы? Замуж – это навсегда к месту прирасти.

Корнилов действительно сомневался: Елизавета – и замужем?

Она была к людям чуткой и приметливой – голова у кого-то из рабочих болит, никто не заметил, а Елизавета приедет: «Что это у вас больные-то явились? Откудова?» Была и наивно-откровенной. «Что, Лизка, запоздала нынче с обедом? Где канителилась?» – «Ой, да у меня седни месячные, вот я и канителилась... Покуда то да се...» Была и молчаливой... Улыбается всем, но молчит. Всякой была.

Доброй могла быть, и доброй до смешного, до нелепости.

«Ули, ули, ули, махонькая моя! – как-то услышал Корнилов в березовой роще, неподалеку от палаток бурового стана.– Да как ты спала-то нынче ночь-то? Да я тебя приголублю сейчас да приласкаю, да и поцелую еще в глазки! Да покачаю я тебя на руках-то вот так, вот так!» Корнилов подошел ближе, увидал – Елизавета покачивает небольшой рябиновый, кажется, кустик...

– Ты бы, Лиза, в комсомол вступила? – спросил Корнилов.

– Собрания комсомоловские не сильно нравятся: живут как все, а соберутся, ну и говорят, говорят совсем по-другому. Совсем уже не как все... Да мне и одной не скучно, мне и одной весело петь... А зимой тропки топтать по снегу люблю!

– Дитя и есть! – вздыхал Митрохин.– Куда такую, как только не взамуж?! – И его опять осенило, Федор Данилович Красильников осенил.– Все ж таки самое трудное – это распознать в человеке человека!

Умный все-таки постоялец жил и жил до сих пор в душе Митрохина, Корнилов опять позавидовал: хорошо иметь постоянного и умного собеседника!

У него постояльцы тоже были, но временные нежданно-негаданные... Вот профессор Гредескул явился, сказал слово, вспомнил минувшее и – прости-прощай! Прочнее других в памяти Застревали враги, Вильгельм Второй, например, а еще был у Корнилова постоянный оппонент – Смеляков Мстислав Никодимович... Вот еще буровой мастер Иван Ипполитович... Да и Евгения Владимировна Ковалевская уж не стала ли тоже оппоненткой?

Спросив себя таким образом, Корнилов отвечать сам себе не стал, он поскорее снова подумал о Елизавете. «У нее постояльцев в душе нет,– подумал он, – она их повсюду ищет и не находит!»

И спустя некоторое время она это подтвердила.

– Вот беда-то, Петр Николаевич, так беда: песни складывать не могу! Песня у меня есть, а слово для нее одно. Одно, а далее нету ничего... пусто! С одним-то какая песня?! С одним только одной да в поле где-нибудь, чтобы никто не слыхал, и петь. И даже не так петь, как голосить...

Елизавета была певицей, но нескладной, такой же, какой была она вся – всей душой.

На людях не пела: «Кто бы научил от стеснения избавиться, а уж. тогда бы я и на людях запе-е-ела бы! По радио бы!» – но в поле Корнилов ее слышал.

Голос был необыкновенной силы, легко переходил от верхнего регистра на нижний и обратно, а песни действительно не было, пения не было, только голос сам по себе. Голос был дик и дичал, должно быть, тем большие, чем становился сильнее, и мучился этим, смутно зная, что где-то существуют другие, воспитанные и обихоженные голоса, что для них строятся дворцы, называемый театрами, и там они чувствуют себя как дома... У этого голоса дома не было, он был бездомен и поэтому несчастен... Он бы, наверное, так и не узнал своего несчастья, если бы не радио, которое Елизавета услышала на базаре в окружном городе в день Седьмого ноября...

На базарной площади тот раз не торговали, хотя подвоз был и покупатели были во множестве, но все, кто приехал из деревень, «будто с ума свихнулись», рассказывала Елизавета, все подозревали дело нечистое и ни на слово не верили агитаторам, которые, выступая по радио, говорили о годовщине Великой Революции, а также объясняли, что такое радио...

Вернувшись домой, в Семениху, Елизавета долго и мрачно молчала, Митрохин-отец заподозрил – не свихнулась ли «дочерь».

Потом она пришла в себя, но радиоголоса преследовали ее, снились по ночам, она представила себе существование другого мира, с другим, не деревенским пением, а петь сама перестала.

Она поняла, что голос – это общение, что она этого общения всегда была лишена: в Семенихе парни и девки над ней, над трубным ее голосом больше потешались, чем слушали ее. Семениха была деревней не песенной, и никто никогда не мог передать Елизавете каких-нибудь мелодий, кроме частушечных и двух-трех протяжных, заунывных, но и они не приникли к ней, она тоже никому и ничего не внушила своим голосом, ни в одного человека не проникла, и он, ее голос, когда опамятовался после того базарного дня, так и остался в ней самой и только для себя.

Теперь ежедневно поутру и в полдень, когда вдалеке на проселке стучали колеса телеги, а в телеге стучали чугунки и миски, которые привозила Елизавета, этот стук перекрывался ее бездомным голосом, и Корнилов, слушая, думал, что напрасно она так хочет разрушить свое одиночество. Разрушит, а что найдет? Вот он, Корнилов, в какие только миры не ходил, богом и тем был, а что нашел?

Возникала, кажется, необходимость что-то объяснить Елизавете.

Странно...

Уговорить ее оставаться в одиночестве, не искать ничего другого? Или ему все равно что объяснять, лишь бы объяснять? И даже объясниться ей – такой огромной, нескладной, могучей, волосистой.

Ну, ну... Вот мужики кругом – Сенушкин, Митрохин, мастер Иван Ипполитович, много мужиков,– никому же и ничего он не хочет объяснять, а только слушает их и пытается узнать, кто бросил камень.

Ну, ну... Однако... Какие только желания не являются мужчине в возрасте вокруг сорока! Какую только путаницу между серьезным и случайным не производит мужчина во цвете лет!

Нет уж, лучше так: нынче, в период нэпа, по всей стране наблюдается пробуждение масс. Вот и Елизавета тоже пробуждается, и все тут, и все объяснение, объяснение социального явления.

Ах, как любит эти слова «пробуждение масс» Митрохин-отец! Произносит их с восторгом, полагая при этом, что он-то сам, собственной персоной, давно пробужден, давным-давно бодрствует, что его миссия – пробуждать, пробуждать, пробуждать массы к новой жизни. К н э п у.

Ну, а своя-то, родная «дочерь» была ли Митрохиным внесена в списки пробужденных им? Она-то была ли массой?

Корнилов спросил, а Митрохин обиделся: «А то как же? Еще бы я собственную дочерь обошел своим вниманием! Да за кого же вы тогда принимаете Митрохина, Петр Николаевич?»

Пробужденная или нет, в тревожном сне существовала Елизавета или наяву, но только о ней одной Корнилов точно знал – камень не бросит!

Ничего не бросит она в скважину и ни за что на свете! По одной простой причине – потому что это нехорошо, несправедливо!

Кто?

А кто такое Портнягин?

«Что такое» – это уж слишком неодушевленно, «кто такой» – одушевленно с избытком, «кто такое» – в самый раз!

...Второй рабочий, профессиональный бурильщик, которого вместе с Сенушкиным привез с собой из города мастер Иван Ипполитович. Рабочий бурконторы «Корнилов и К°» – вот кто Портнягин.

Портнягин именно так о себе и говорил, если спрашивали:

– Кто такое Портнягин? Тут у нас, как водится в буровых партиях, собрались неизвестно кто – не пролетарский класс, и не крестьянство, и не служащие какие-нибудь, а те, которые никто. Верно, что сброд! С миру по нитке, а голому рубашки нет как нет! На бурении во веки веков так было и так будет, потому что пролетарий, либо крестьянин, либо служащий, он своим местом дорожит, а буровик? Какое у него место? Нынче там, завтра не там, нынче крутит штангу, а надоело, он тот же час встал и ушел. У него весь пожиток под мышку влазит. К тому же мастер Иван Ипполитович, он сброд любит. Он таких, как мы, со всего света собирает, мы такие, ему необходимые... В нашей партии сброду даже поменьше, чем в других, Иван Ипполитович, зная, что хозяин Корнилов здесь будет, постеснялся сброду много брать. А в других во всех партиях «Конторы»? В других девяти партиях, которые в нынешний сезон работают, кого только нет! И картежники, и воры, и генералы бывшие, а растратчики – так это уж обязательно! А все ж таки кто такое Портнягин? А ему на все наплевать, вот он кто! Чем более кругом плевать, тем легче жить. Можно сделать, чего-нибудь добиться, а ты наплюнь и не делай; нельзя чего-то делать, не позволяется – обратно наплюй и сделай, пускай не позволяется, невелика беда... Все одно войны разные, перевороты, революции, начальники, писари, все одно они жить не дадут как тебе хочется, все они крутят тобой... Крутят-крутят, а прошли-миновали ихние времена, и никто не знает, зачем они были-то! Зачем крутили-то? Того ради, чтобы на их место другие крутильщики заступили? Вот: били-били буржуя, а пришел нэп – и снова ему же аренду сдают, сапожную мастерскую, портновскую, заводик какой-нибудь и даже вот буровую контору «Корнилов с компанией»! Этого случая я вроде ни от кого больше не слыхивал... Петр Николаевич, а вы слыхали другой такой же случай? Или это единственное, ваше частное буровое предприятие?

– Не слышал...

– А мне все равно, я об этом не думаю. Думать – овчинка выделки не стоит... Думали, думали, выдумали сознательность, а за ней и все прочее. Выдумали – с сознательностью ни на минуту днем нельзя расставаться, да еще и ночью спи с ей же! Такие дела... То закон божий был, теперь сознательность. А к чему? Хочется человеку выпить, деньги есть, пускай идет и выпьет, а то мировую войну неизвестно по какой глупости затевать можно, а выпить нельзя! Хочется за бабами побегать – побегай, кому вред? Тем более это и без денег, бывает, можно... И когда так, когда без вредной этой сознательности люди бы научились жить, то и войны бы сроду не было, откуда ей взяться? И справедливость сама бы пришла и наступила. Я войны не хочу, убийства не хочу, сознательности не хочу, так я, между прочим, самый справедливый человек, и мне каждая власть и режим вот как обязаны, что я такой есть! Что такой вот я существую и ничего другого не хочу! А то сделай меня сознательным-то, а я, дальше – больше, дальше – больше, да и придумаю тех спихнуть, кто меня сознательным делал. Очень-то это кому нужно? Очень это мне нужно? Такие дела...

И Портнягин действительно был мастером безделья.

Все работают – и он работает, поднимает, опускает, крутит штанги; перекур – и все, отвалившись от скважины, еще минуту-другую не знают, чем заняться: покурить ли сидя, полежать ли молча, затеять ли разговор; а Портнягин время отдыха не теряет ни секунды, он сразу в сторону от скважины едва не бегом, сразу ложится на травку, зажмуривается, задирает рубаху – пусть теперь солнышко поработает, погреет ему брюхо...

Никто с Портнягиным не заговаривает, и хорошо, он помолчит, заговорили, спросили, он о себе что-нибудь расскажет, но будто бы не о себе – о постороннем человеке.

– Я на Алдане в третьем годе золото мыл, старальничал. Мыл, мыл, ворочал, ворочал в артели, ну, не стало сил моих, не вижу прока, хотя бы всей артелью, семнадцать мужиков, с горошину намыли – нету! Я ушел, рассчитался с артельщиками. За харчи, должен рубль сорок остался и ушел на речку. На причал матросом, чалки с катеров отдавать-принимать, грузы какие-никакие охранять на той крохотной пристанешке... День работаю, доволен: легко, не суетно, силой тратиться не приходится. И только день этот первый прошел, артельщик старательный является – там неподалеку было, верст, может, двенадцать,– отдай ему рубль сорок долга! А я еще и не заработал тех денег, расчет не скоро, недели две ждать. Ну, я не спорил, занял у старика, он поблизости стоял, держал перевоз, отдал рубль сорок. Артельщик взял, после говорит: «А мы седни с утра на золото напали! В твоем шурфе! Богатое оказалось место! И не чаяли такой удачи!» Бросаю причал, бегу снова в артель – действительно мой шурф в десять раз шире стал, а его все копают, из него породу все моют и моют, золото все идет, идет... Как бы из фабрики какой идет продукция. «А как же я-то?! – спрашиваю у мужиков.– Как бы не я, то и вы, может, минули место, оно же вон как в стороне от других находится. Нет уж, как хотите, а я снова с вами! »– «Рубль сорок отдал артельщику?» – спрашивают меня. «Отдал! Взаймы взял, но отдал!» – «Ну, значит, и все! Значит, мы с тобой в полном расчете, будь здоров!» Такие дела.

Портнягин безразлично улыбается.

Улыбается! Приятно говорить без сожаления и злобы, приятным неторопливым голосом.

Может, выдумывает? Не было ничего: ни старательской сеятели, ни артельщика, ни долга – рубль сорок копеек? По каким-то словам портнягинского рассказа Корнилов убеждался: было!

У Портнягина не было другого оптимизма, кроме безразличия.

А по мне, так и вовсе не бывало бы никаких случаев! Нет, и хорошо, и ладно! Их уж сколько бывало разных-то случаев-то, у каждого человека, ну и что? Что из них толку-то, узнал либо нет человек? Да ничего не узнал он! Нет уж, лучше бы они не случались, случаи. Шла бы и шла жизнь без их, ку-уда бы меньше было всякой неприятности!

Он знал, что делает, когда не делал ничего.

– Мельтешиться-то? Кто политики выдумывает, тот пускай мельтешится. Тому толк. А мне? А мне на травке полежать, подышать. Потому что в скором времени, может, и этого за мной не будет, погонют меня куда-нибудь мельтешители, на какую-нибудь войну, так я покуда успеваю полежать на травке, это моя политика. Собственная. Другой думает, будто она есть у него, глупой человек. Глупой и вредный для других.

– Вот я глупой? – Спрашивал у Портнягина Сенушкин.– Я ведь и еще собираюсь пожить и даже прибрать к рукам что плохо лежит. Собираюсь! Обязательно.

– Собирайся! Счастье твое, когда прособираешься до конца своей жизни, да так и не соберешься, а только отдохнешь как следует. Потому что за тебя кто-то другой уже сборы сделал, уже намеченный ты под ружье, то ли к голодухе представлен, то ли к нищенству и даже, может быть, к воровству. Скажут тебе: «Воруй, Сенушкин! Так нынче надобно! » – и будешь ты вором. Либо ничего не скажут, без слов обойдутся, но сделают, что без воровства ты и дня не проживешь.

– Ну, это не сильно страшно. На это меня долго уговаривать не придется!

– И правильно: мало ли, долго ли тебя уговаривают, а все одно своего достигнут. Каким тебе скажут быть, таким ты и будешь, ясно! Ясно как божий день... Ты вот выдумываешь, будто ты такой да сякой, а ты такой, как тебе приказывают. И вся недолга.

Иногда Портнягин говорил:

– Запить, что ли? Опять же не с чего.

– Неужто жизнь твоя такая, что не с чего в ней запить? – удивлялся Сенушкин, и Портнягин подтверждал:

– Тянем ее, будто сильные. Жизнь-то...

– А какие же?

– Сами не знаем какие, потому и тянем.

– Чего-то ради тянем же!

– Потому и тянем, что не знаем, чего ради. А когда бы узнали, тогда бы удавились. Обязательно.

– Я бы нипочем! Разве стрелил бы меня кто! Но чтобы сам, да ни за какие деньги! – убежденно говорил Сенушкин.

– Все устали...

– И даже ничуть! Я лично устроен для житухи!– Сенушкин показал свою грудь – узковатую, с клочками бесцветной шерсти под шеей.

– И ты усталый до невозможности, только сам от себя скрываешься в этом. И ты тоже на который раз уже живешь, без конца, без края и неизвестно для чего... Для вот этого, для бурения? Так уже тысячу лет буровят люди землю, ну и что? Чего достигли? Какого счастья?!

Недавно, готовясь к буровой деятельности, читал Корнилов о китайцах – китайцы подвешивали на блоках помост, на помост поднимались люди, сто человек, и под действием их веса помост опускался вниз, до земли... Потом сто человек по команде спрыгивали на землю, помост резко поднимался вверх, а прикрепленный к нему канат с металлическим конусом на конце – канатно-ударное бурение – опускался вниз, ударяя в забой скважины и углубляя ее...

Так бурили тысячи две лет тому назад...

И долго: годы, десятилетия, века одну скважину...

А уставали-то, поди-ка, как! При таком-то бурении! Все было, все было уже когда-нибудь: войны гражданские, военные коммунизмы, нэпы. Или, может быть, Мстислава Никодимовича Смелякова никогда прежде не было? Может быть, это он первый сказал: «Жизнь – это бывшесть!»

Но в то время как Мстислав Никодимович от усталости ничего не делал, не мог, не хотел, Портнягин делал.

Ворочал он штанги вдвоем с Сенушкиным, так Сенушкин неизменно его останавливал:

– Лошади мы с тобой, что ли? Побереги силу-то!

– На что ее беречь? – спрашивал Портнягин.– Как бы знать, на что?

И ворочал один, когда Сенушкин отступался. Нехотя, даже брезгливо, но добросовестно делал свое дело.

«А умереть тебе, Портнягин, не хочется?» – интересно было спросить Корнилову, но он стеснялся.

«Хочу умереть, хочу умереть, хочу умереть...» Конечно, это Портнягину известно, но такой известности и даже искренности зачем-то противостоит биология, биологическая энергия, существующая не только в тебе самом, но и растворенная в окружающем воздухе. «Врешь, не умрешь! Врешь... Врешь... Черта с два!» – исходило от этой энергии, оттого, что она существовала повсюду. «Да что, не было у тебя до сих пор случая умереть?! Давно? Давным-давно?! Бывало, сколько угодно, но ты не воспользовался случаем! Значит, и нынче не придуривайся!» Искреннее желание умереть убивалось окончательно, и казалось, что о смерти неприлично думать... Комедия! Эксперимент! Натурфилософский, военный, штатский, нэповский бесконечный эксперимент! Пробирка, в которой обязательно что-нибудь происходит, какая-нибудь реакция!

Но – опять-таки! – реакция реакции рознь.

В начале одной выпадал мутный осадок, больше ничего, на этом все и кончалось, другая незаметно-незаметно становилась фантазией, уму непостижимо – что, откуда, каким образом?!

Должно быть, все зависело от того, какие элементы участвовали в реакции, одушевленные или неодушевленные, какая была химия, органическая или неорганическая, какой был химик.

Вот и нынче сперва была реакция вытеснения чего-то незначительного чем-то другим, тоже незначительным, вытеснение цинком водорода из серной кислоты – на первом же уроке химии демонстрируется эта реакция ученикам, потом что-то посложнее, позанимательнее, и вот уже Корнилов подумал, что безотказным средством приобщения к жизни является женщина...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю