Текст книги "После бури. Книга первая"
Автор книги: Сергей Залыгин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц)
III. ГОД 1925-й. ЛЕТО
По своей сначала незаметной привычке, а потом уже и по умению и даже по напряженному желанию думать за других Корнилов легко мог представить себе «бывших» в нынешнем их существовании. Особенно в размышлениях о самих себе. Тем более что он ведь к «бывшим» принадлежал. Безоговорочно или с оговорками, но никуда от этой принадлежности не уйдешь, не расстанешься с нею...
Так вот, век, что ли, такой, но только люди кругом, кажется, по всей земле становились массами: пролетарская масса прежде всего, а далее крестьянская масса, беспартийная масса, мелкобуржуазная масса, интеллигенция «в своей собственной массе».
Зачем бы это? К чему бы? – размышляли «бывшие».
Но так или иначе «бывших» тоже не миновало, и вот они приобретали облик массовости, теряя характеры, биографии, специальности, навыки какого-либо дела или безделья.
Правда, наметанный глаз Корнилова легко мог отличить «бывшего» среди любого стечения народа, однако он же легко примечал, как быстро «бывшесть» размывается, как исчезает в ней существенное и главное, а продолжает играть только деталь какая-нибудь маломальская – то ли та манера, с которой человек говорит «здравствуйте!», то ли движение правой руки, готовой сбросить прочь головной убор в тот миг, как Богородская или еще какая-то церковь городка Аула вдруг возвестит о себе гулом колоколов... Будто бы готова к этому торжественно непроизвольному акту рука «бывшего», но, чтобы окончательно и бесповоротно его исполнить, это теперь уже редко-редко.
Да, не тот нынче пошел «бывший» – вырождение! Совсем-совсем не тот, который водился по Сибири, припомнить, так еще в 1921 году. И даже в 1922-м!
Хотя, с другой стороны, не столько внешней, сколько скрыто биологической, «бывшесть» – это ведь на всю жизнь! И на всю смерть.
Подумать только, Леночка Феодосьева – двадцать три годика, а «бывшая»! И не понарошку.
В шестнадцать Леночка получила огромное состояние и тут же, каким-то образом минуя назначенный ей опекунский совет, сумела пустить на ветер чуть ли не до последней копейки свои миллионы – оперетка и цирк были ее страстью. Вот туда, к циркачам и бравым тенорам, и уплыло! А дальше уже и общая судьбина – голодовка, эвакуация... Теперь Леночка аккуратненько отмечается в очереди на бирже труда – «чернорабочая».
Между прочим, самое обнадеживающее дело, и у Леночки во много раз больше шансов получить работу и даже пройти в члены профсоюза, чем, скажем, у бывшего главного юрисконсульта бывшей дирекции Русских юго-западных железных дорог, профессора Смелякова Мстислава Никодимовича.
К тому же у Леночки глазки, а что у Мстислава Никодимовича? Ничего нет, как не бывало.
Да что там Смеляков, что там Леночка, когда Евгения Ковалевская и та становится массой.
Казалось бы, куда, в какую такую сторону воплощение человеческого милосердия может измениться. Эту святость, эту отрешенность от самой себя разве можно потерять? Тем более можно ли приобрести.
Милосердие есть милосердие во все времена и при всех режимах, и вот как была Евгения фронтовой сестрой с сентября 1914 года, так и в 1925 году выхаживает сыпнотифозных и дизентерийных в больнице Аульского городского отдела народного здравоохранения. Как тогда смертельно раненные солдатики, отходя у нее на руках, благословляли: «Дай тебе бог здоровья, сестричка...» – так и теперь говорят то же самое.
Все изменилось, тысячи лет перевернуты вниз головой, века пошли прахом, а это нет, эти предсмертные слова русского человека неизменны...
И когда милосердная сестрица из года в год это слово принимает, значит, она себе уже не принадлежит, своего у нее нет, все свое материальное, духовное и любое другое отдано так далеко вперед, что и не видать, по какую пору... До такой степени высока святость, что человека, тем более женщину, различить нельзя – один только лик. Ну, и еще рабочие, изможденные, в прожилинах руки.
А потом что же оказалось?
У милосердной-то сестры, у Евгении, был припрятан, оказывается, собственный, никому не отданный крохотный такой кусочек сердца, а может быть, кровинка одна, и одной-то ею она и полюбила... Сначала, разумеется, полюбила ради спасения, то есть все из того же милосердия, безлико, бессловесно и бесполо, ну, а потом... Лиха беда – начало, после вся кровь ее взбурлила, и ни сыпнотифозные, ни дизентерийные этому бунту уже не могли стать помехой. Конечно, сыпнотифозники существуют, и умирают, и отходят в мир иной тоже по-прежнему, но помехой для ее любви быть уже не в силах.
По такому образцу Евгения Ковалевская тоже приобщилась к массе «бывших» и на хлебную свою пайку выменивала пудру, помаду, кофточку выменяла, помнится, маркизетовую, с черной горошинкой, но слишком для ее форм прозрачную, стала читать газеты и к прочему – массовому! – таким образом приобщаться.
Сама-то она как бы со слепых глаз, что ли, это приобщение к обыкновенности почитала за нечто невероятное и страшно его стеснялась.
И полагала, что нещадно обманывает тех самых меняльщиц пудры, помады и маркизетовой кофточки на хлебную пайку, потому что, во-первых, ей пробиться без куска проще, она к голоду привычная, а те, может быть, нет, а во-вторых, там, наверное, пудра все-таки была куда нужнее. Они, наверное, красивее ее. Им пудра впрок, они умеют быть красивыми, а она?
Что верно, то верно,– а она?!
Но что же это, право, разве о Евгении Ковалевской так желал нынче поразмыслить Корнилов?
Вовсе нет, о «бывших» вообще и в целом – вот о ком! Вот о чем!
Ну, конечно, быть и жить «бывшим» – это для человека нечеловеческое испытание, не все могли его перенести, и кто бежал куда-нибудь к черту на рога, заметая следы своей «бывшести», кто вешался, кто травился, кто женился на старых вдовах и уходил в избушки, в Зайчанскую часть города, пасти по травке вдовьих коровок и овечек, кто – хотя это и потруднее было, кругом же бдительность! – все равно изловчался выскочить замуж за новоявленного совслужащего, совсем хорошо, если за кооператора.
Жители настоящего, текущего времени слабо представляют, что такое человеческая «бывшесть», а напрасно: многих-многих не минует чаша сия...
Но тот, кто действительно стал «бывшим», был им и будущее свое тоже представлял не иначе как в «бывшести», тот умел не мечтать и явно, и даже тайно гордился своим умением – это было бесспорным признаком достоинства и принадлежности к клану, было аристократизмом «бывшести».
Вот так... Мечта – это разочарование, разочарование – это психика, психика – это жизнь, жизнь – это существование„.
Хочешь достигнуть конечной цели, то есть существования,– живи, хочешь жить – охраняй свою психику, хочешь охранить психику – не мечтай, не надейся на счастливые обстоятельства и перемены. Просто, понятно, ясно.
Подлинный, без подделки «бывший» вообще существовал в ясности понятий, Он знал, что хорошо, а что плохо, и даже более того – что на свете так, а что не так.
Однако и хорошо и плохо, и так и не так он вовсе не связывал со своей судьбой, с собственной персоной.
Конечно, он ждал какого-нибудь интересного момента – вот объявится богатый родственник в Париже или император всея Руси в Дубровниках, русское Учредительное собрание в Варшаве или в Риге, а в Москве – свобода слова в рамках диктатуры пролетариата или без нее. Все может быть на этом свете, но верить не верь – упаси бог! – ни родственнику, ни монарху, ни свободе слова: обманут! Очаруют, после расхлебывай, удивляйся собственной наивности!
И, что совершенно очевидно: «бывший», если он не пользуется ни малейшим кредитом от новой власти, значит, и не должен иметь ни малейшего отношения к политике.
Очень просто: если такой «бывший» все еще существует нынче, то есть в году 1925 от рождества Христова, так он обязан этим самому себе, своей прозорливости,– значит, он вовремя улепетнул из какой-нибудь армии, из какой-нибудь партии, из какого-нибудь правительства, из какого-нибудь заговора, из какого-нибудь союза – фронтовиков или земцев, из какого-нибудь общества – акционерного или любителей древнерусской словесности, одним словом, из какой-нибудь политики. Что совершенно то же самое – из какой-нибудь организации, ведь это же синонимы: политика – организация?!
А потому это слово – ор-га-ни-за-ци-я! – «бывшему» то же самое, что «кар-раул! Грабят!», и, услышав его, он испытывает такое смятение души, такое раскаяние, которое даже высшее филологическое образование не поможет выразить культурной речью.
И вообще что такое и в чем состоит организация людей, если в одном-единственном человеке ее не может быть? Если голова у человека – это, к примеру, одно, а брюхо – совсем другое?! Ведь сколько распрекрасных мыслей перебывало в разные времена в голове каждого «бывшего», а брюхо-то у него какое? Пустое оно у него...
Ну конечно, не в абсолютном смысле пустое: годы 1919 – 1921 как-никак, а пережиты и мясо на базаре нынче 13 коп. за фунт, серый хлеб 2 коп., ситный, если соблазнишься, 3 коп., так что при какой-нибудь хотя, бы малой работешке делопроизводителя с жалованьем от Советской власти 25, а то и все 30 рублей в месяц (безработные – особь статья!) само по себе брюхо уже не должно иметь серьезных претензий к миру.
Но если трактовать понятие шире, не ограничиваясь пищеварительным процессом? .. Костюмчик-то на барахолке менее чем за 15 рубликов не возьмешь? А в магазине 30 – 35! За угол в избушке в Зайчанской или Нагорной части города два рублика! Со своими дровами!
Ох, как научился «бывший» считать ту копейку, которой он, иной раз уже и на старости лет, узнал цену!
А все равно не о копейке речь.
О философии.
Это новички в жизни связывают одно с другим, дескать, хорошая идея должна принести человеку тоже хороший кусок хлеба. Ерунда! Глупость! Всем утопиям утопия! Да когда это миру не хватало хороших идей? Всегда с избытком! А когда мир существовал без голода, без холода, без «бывших»?
Вот и катаклизмы тоже потрясают человечество, кому-кому, а «бывшим» это преотлично известно.
Но?
К чему потрясают-то? К чему приближают род человеческий? К обновлению или к пороку сердца? К вырождению и к склерозу? К «бывшести»?
Подождать нужно с ответом. Лет сто.
Прежде того «бывший» и говорить-то на эту тему не считает нужным: пустое времяпрепровождение, разврат мысли!
Истинная мудрость состоит в том, чтобы мысль знала свое место, не совалась бы куда не следует, не брала бы на себя невыполнимых обязательств перед жизнью, чтобы понимала: ей нельзя быть чрезмерно высокой, потому что самые возвышенные понятия слишком часто используют самые низкие представители рода человеческого; чтобы уважала хлеб: хлеб, кроме всего прочего, сам себе мудрец и потому сам себе умеет поставить предел, им объесться нельзя, мыслью же можно запросто, и вот чревоугодники мысли жрут ее, жрут, жрут – и не икают! А если деликатес пополам с протухшим, не заметят! Заметят, обрадуются: «Ай да мы, все переварили!»
Вот и нынче, в конкретной исторической обстановке, когда явилась «новая экономическая», пусть в нее, пусть в нэпманы идут бывшие официанты, циркачи, колбасники, сапожники, приказчики, в крайнем случае бухгалтеры, но истинные «бывшие» ни ногой!
Истинные подождут. Снова лет сто. Через сто лет внуки и правнуки, если бог приведет им существовать, разберутся, что к чему...
Истинные нэпа и нэпманов, скромно говоря, опасаются. Говоря откровенно, боятся.
«Бывшие» ни в какой политике новыми никогда не будут – потенции нет, иссякла, а что могут сделать со своими недавними хозяевами новоявленные нэпманы-приказчики?
Что сделали большевики, это всем известно, но ведь сделано уже, уже дело прошлое, а тут какая еще неизвестность ждет тебя снова, ждет так, как будто никто и ничего до сих пор с тобою не делал, ни одного волоска с твоей поседевшей головы не уронил?
Большевики-то победили! Они существуют! Они сила! Так пусть тогда эта сила побеждает до конца, пусть побеждает и капиталистов, и приказчиков, не надо еще одной чьей-нибудь победы, это совсем уже кощунство, не надо еще чьего-нибудь превосходства, дайте «бывшему» его паек хлебом, сахарком и какой-нибудь крупой, а еще дайте ему обещание, что никаких новых политик к нему применяться больше во веки веков не будет!
Вот какая у «бывших» философия и практика, жизнь и школа жизни, и не только все это, но и гордость всем этим.
«Мы, бывшие, мы, прошлые,– истинная соль земли!» – вот как они о себе предполагают! «Ну, что вы там можете знать – настоящие? Вот у животного нет представления о прошлом, об ушедших поколениях, и нет у него ничего – ни культуры, ни искусства, ни юриспруденции, ни архитектуры, ни медицины... Не хотите ли вы, настоящие, стать животными? Понимаете ли вы, что существо жизни – ее прошлое, что если у человека есть что-нибудь за душой, так опять-таки только прошлое? Что слово «было» – самое могущественное и всечеловеческое слово, потому что слово «есть» еще ни о чем не говорит, оно еще нечто, а вовсе не что-нибудь. Был Чайковский – это бесспорно, а есть ли сегодня Чайковский?! Был Гёте – есть ли Гёте? Без знака вопросительного «есть» не существует. А если существует дом, в котором ты живешь, так только потому, что еще раньше были другие дома, а этот только подобие тех, бывших. И все мы, и все созданное нами, все-все – только подобие бывших предметов. И лучшее ли подобие-то? (Снова знак вопроса!) И когда писатель пишет о настоящем, о современном, о сиюминутном, он пишет только потому, что событие уже минуло, уже прошло, что оно уже бывшее тому назад хотя бы один час.
Итак, «было» – это слово человечества, а «есть» и особенно «будет» – не более чем измышления неизвестно чем известных, но высокообразованных людей и людишек! И вполне может быть, что и весь-то мир бывший, что он бывший уже давно-давно, но не знает этого, не понял. Только «бывшие» и поняли, а потому они гораздо ближе к будущему, чем все вместе взятые «настоящие».
Такую цену знали себе «бывшие».
Такую цену знал себе нынче и Корнилов.
В точности так же или несколько иначе думает Леночка Феодосьева – этого он, правда, не знал.
Что там творится в беленькой, в миленькой, с кудряшками головке? Какие происходят сочетания?
Готовность чуть ли не с восторгом делать любую черную работу там была.
Легкомыслие было.
Чуточку авантюризма было.
И даже меценатство до сих пор не изжито: Леночка подает нищим, хотя сама нищая. «А если человек просит?!»
При всем этом главным там все-таки было ощущение причастности к миру уже прожитому, минувшему, бывшему... К мудрости и настроению, которые даются лишь тем, кто однажды потерял все и навсегда: «А если человек просит? Ведь я же еще не прошу, а он уже просит?!»
Забавно... Несколько странно и не очень-то обычно даже в среде «бывших». И не очень нужно во все это Корнилову вникать: молодо, зелено, неустойчиво. Сегодня так, а завтра может быть и по другому? Сегодня так, а завтра возьмет в Леночке верх та «настоящинка», которой попросту не может не быть в молодом теле?
Иное дело Мстислав Никодимович Смеляков, профессор железнодорожного права, этот в ясности, без знаков вопроса, без никаких странных и нестранных сочетаний. Одна только «бывшесть» – ничего больше. Ни капли ничего другого! Изредка ее слышно в словах, его «бывшесть», и неизменно видно по глазам. По тому, что от бывших глаз у него сохранилось. Ему совершенно безразлично, что он бывший профессор Киевского политехнического, что он бывший главный юрисконсульт дирекции Русских юго-западных железных дорог, ему важно другое – что он «бывшесть» олицетворяет в отвлеченности и в собственном ее аристократизме. Нет, он не думает, будто он соль земли, он сама земля и ее ближайшая история! Ему, как никому другому, известно, что все умрет. И земля умрет. И люди, само собой разумеется. Все и вся станет когда-нибудь бывшим, а он это все и вся опередил, он «бывший» уже сегодня, сейчас, каждую секунду! Ради этого опережения всего на свете он и живет нынче.
Существует!
Существуя, раздражается заграничной эмиграцией, до того раздражается, что иной раз дело доходит до эмоций.
Чего они затеяли-то в Парижах?! Говорят о нравственности, о духовных ценностях России, а сами ударились в организации – в партии, в газеты, в платформы, в склоки и свары, а пуще всего в следствия по делу, которое они называют «концом России»!
Какой конец?
Никакого конца здесь, в России, никто не предвидит – ни старый, ни малый; ни победитель, ни побежденный; ни правый, ни виноватый. Каждый собирается жить, получше устроиться, так что Россия еще столько наделает дел – ой-ой-ой! И только истинный «бывший», причем не заграничный, а свой, из беженцев, а иной раз и доморощенный, только он и понимает трагедию: никто в мире о конце мира не думает! А между тем мир если и можно спасти, так только содрогнувшись его погибелью.
Вот что нужно было нести на Запад – философию! А то решили, чем француза удивить, найти к нему, коммунару, подход – газетами и политикой?! Организацией?!
Ну, ладно, заграничные «бывшие» не устояли – явились на Запад, по западному же образцу и стали жить, поддались пагубному влиянию французов и француженок, трудно было не поддаться, их можно понять, отчасти даже простить. А здешние? Здешние-то, не умевшие удрать помещики мечтают о своих поместьях, фабриканты – о фабриках, адвокаты – о процессах по восстановлению в правах собственности! С ума сошли! А еще туда же, бьют себя в грудь: «Мы бывшие!» Да они хуже настоящих, хотя это и трудно себе представить, но все равно хуже!
Итак, Мстислав Никодимович Смеляков – это «бывшесть» в ее чистоте, в ее принципах.
А Ковалевская Евгения Владимировна?!
А Евгения?
Тут у Корнилова ни умелости, ни природного таланта к рассуждениям как не бывало – полная растерянность.
Когда-то, кажется ему, что очень-очень давно, а в действительности совсем недавно, этой растерянности не было и следа и все-то было ему и ясно, и мило, и любимо в женщине, но теперь он уже никак не может понять и принять за естественность невероятное, немыслимое сочетание святого милосердия со страстью запоздалой и такой обыкновенной любви.
Сочетания любовной страсти с угрызениями совести по поводу обмена хлебной пайки на пудру и помаду – разве это понятно?
Сочетания этих угрызений с решительностью ее поступков!
И наконец, сочетание всего этого, жаждущего жить, с ее неоспоримой бывшестью, с пониманием себя как человека, давным-давно прошедшего собственную жизнь, с ощущением именно той значительности своего существования среди людей, которую исповедует сам Мстислав Никодимович Смеляков: людям и всему миру еще только предстоит стать бывшими, а «бывшие» уже через это прошли! Прошли и потому они ближе к небу и к земле и больше, чем кто-либо, причастны к невысказанной истине существования мира. Которая обязательно должна быть рядом с человеком неизменно, а действительности же неведомо как далека от него.
Вот так... Вот в каком состоянии, в каких до крайности противоречивых понятиях пребывала нынче Евгения Владимировна Ковалевская. Она же Женя... Разве можно было ее понять? Никогда! Ну, а то, что было когда-то пониманием, было, значит, не более чем заблуждением?!
Правда, Женя не выражает свои собственные понятия в словах, то есть не навязывает их никому, она даже и так не скажет, как говорит Леночка Феодосьева: «А если человек просит?!» – хотя подобные выражения наверняка были бы ей кстати, помогли бы ей.
Не создает она и безмолвную формулу «бывшести», как создает ее Мстислав Никодимович Смеляков.
Она существо отнюдь не отвлеченного ума, нет, тем более в отношении к самой себе. Даже милосердие не известно и совершенно чуждо ей как идея, хотя бы потому, что она не знает слов о нем.
Поступок – вот ее единственная идея и единственная жизнь.
Ради каждого из тех, кого она выхаживала в полевых лазаретах, в тифозных бараках, в лагерях военнопленных, она, не задумываясь, пожертвовала бы собственной жизнью, но никогда не замечала в этом каких-либо признаков идеи. Поступок – это было для нее все и вся. Все другое ненужно, ничтожно и как бы даже оскорбительно.
Бог ты мой, с какой женщиной связала Корнилова любовь – жутковато! Со временем обязательно станет жутковато и непосильно!
А связало-то безошибочно, той единственной нитью, которая могла быть: не щадя ни себя, ни своей жизни, она Корнилова спасла, а потом уже и полюбила!
Ну, конечно, любят всегда через что-нибудь: через слово или через безмолвие, через гремучую страсть или через сдержанную и тонкую лирику, через подчинение себе или через подчинение себя, через плоть или через дух, через сознание или через бессознательность, через сходства с собою или через различия и так далее, и так далее, а Евгения могла полюбить только через спасение любимого, только через праведность!
Она спасла множество мужчин, но с такими жертвами и перипетиями судьбы, с такими потрясениями и унижениями только его одного. И только его одного могла она вот так полюбить.
Тот, другой Корнилов, за которого этот себя выдавал, скрываясь под его именем и отчеством, за которого он теперь жил и хотел жить и жить, тот Евгений в действительности любим никогда не был по одному тому, что она его никогда не спасала.
И нынешний Корнилов это угадывал.
Нынешний понимал, что там был обман. Сознательный. Была ставка на милосердность, на доброту к страждущему. В угадывании этим, живым Корниловым, того, умершего однофамильца, и проходили день за днем, месяц за месяцем, а теперь уже и год за годом, и сначала тайные догадки принижали и увечили его чувство к Евгении, а потом он понял, что от его собственной любви не осталось ничего, кроме нелюбви к тому, другому, давно несуществующему. Которого он постепенно разгадывал с ее же слов и рассказов, через выражения ее лица и голоса, но который и его самого тоже безмолвно и внимательно день за днем подвергал рассмотрению и сравнениям с самим собою.
И вот теперь хоть шаром покати... Шар покатится в любую сторону в безлюбовной, в бесчувственной пустоте.
Покатился уже.
А ведь еще совсем недавно Корнилов даже не подозревал, что можно целый день не разговаривать с Евгенией. И тоже целый день можно не видеть ее. И на какой-нибудь ее вопрос можно ответить молчанием. И вообще можно ее не любить.
Все эти «можно» были для него вначале совершенно невероятными открытиями, которые его несказанно удивляли.
А потом он к ним привык, ему становилось скучно и как-то бесцельно без них, без этих открытий.
Потом этот, живой Корнилов не захотел быть похожим на того, умершего.
Тоже еще не так давно это сходство его не только не угнетало, а доставляло совершенно определенное спокойствие и удовлетворение: был один Корнилов, его унаследовал другой Корнилов – так назначено природой. Почему-то и эта природа стала невмоготу и в большом и в самом малом...
И в отличие от того, который, судя по всему, был небрежным и неопрятным, этот Корнилов старался быть воплощением опрятности: не дай бог, пуговица отсутствует на сорочке, или ботинки грязные, или парусиновый, как у всех совслужащих, портфельчик оказался с масляным пятнышком на боку, не дай бог!
А ведь иногда он все еще пронзительно видел самое тайное в Евгении – душу ее отчетливо видел, краску, оттенок, штрих ее настроения и состояния...
И в то же время уже не мог представить ее хотя бы внешне. Ему ведь так легко запоминалась почти любая человеческая внешность: встречный идет, а ему видна его походка, как усмехнется он, совершенно неизвестный человек, или улыбнется, тем более, как скажет «здравствуйте!», – все это Корниловым надолго записано в памяти, особенно если дело касается «бывшего».
А может ли он нынче представить себе «здравствуйте!», произнесенное Евгенией Владимировной Ковалевской?
Да ни за что!
Она была русская, старинной семьи, но инородчески смуглая, была женщиной, отрешенной от самой себя, но сохраняла отчетливый женский облик, была бесстрашной фронтовой сестрой милосердия, но чуть что вздыхала: «Ой! Не иначе, умру нынче!»; чего только она не наслушалась за свою жизнь, каких только не узнала слов, но сама ко всем без единого исключения людям обращалась на «вы» (и к Корнилову тоже на «вы»!!!), была женщиной в возрасте, все на свете повидавшей, побывавшей в самых разных и невероятных переделках, а оказалась невинной девушкой – все это и многое другое знал о ней Корнилов и даже многое в ней продолжал понимать, а все равно надеялся на время: время привело его к ней, время и уведет!
Пора...
Когда-то в том чувстве благодарности, которое он испытывал, в той признательности и в том преклонении, с которыми он к ней относился, жила любовь.
Теперь и благодарность, и признательность, и преклонение оставались, а любви не было, только все та же надежда на время... На самого себя Корнилов не надеялся.
Более того, и благодарность-то самую искреннюю он стал испытывать уже не к Евгении, а к жизни. «Это не Евгения меня спасла невероятной ценою, а сама жизнь захотела продлить себя в том человеке, который – я!» – вот как с некоторых пор стало пониматься им все, что когда-то произошло, что до сих пор происходило... Он даже смущался перед жизнью: а не обидел ли он ее своими слишком поздними признаниями и благодарностью, когда всю свою благодарность относил только к Евгении Владимировне?
Утро сияло уже не раннее, была половина седьмого.
Солнце приступало к жаркой работе, разведывая сегодняшнюю землю – ближайшую березовую рощу, дальние заречные луга.
И синие купола немудрящей деревянной церквушки, примостившейся на пологом холме с редким кустарником по склону, солнце тоже не миновало, и купола растворялись а неустойчивых еще лучах, а то вдруг обозначались четко, будто высеченные из камня.
Потоку солнечного света до сих пор препятствовали облака, по одному, по два они плавали в восточных небесах, но тени их на земле становились все прозрачнее, и вот уже и дальний луг, и церковные купола заблестели ярко своими настоящими цветами – зеленым и голубым, почти синим.
Березовую же рощу еще какие-то минуты не покидала ночная дремота, роща дышала своей мглистой, прохладной глубиной, в которой будто бы совсем не было деревьев, одна только пустота, но не совершенная пустота, а с укрывшимся в ней остатком ночи.
Но и это было недолго, и роща тоже оказалась пронизанной солнцем и засияла. Каждый ее листок мог теперь изобразить живописец, и картина могла бы называться «Летний день».
Таких березовых листочков-картин в роще были миллионы, и какую все они могли бы представить художественную галерею, какой вернисаж, какое все, вместе взятые, могли бы составить название, Корнилов не угадывал...
Будучи здесь лицом не посторонним, а со всею очевидностью причастным к нынешнему утру, к только что наступившему дню, он всем своим организмом чувствовал солнечные лучи и ту энергию, с которой они проникали к каждому предмету нынешнего мира – к листику березовой рощи, к луговому стебельку и к человеку, который медленно двигался в телеге, загруженной буровым инструментом.
Железо труб, блоков и цепей быстро нагревалось, припахивало ржавчиной, и, когда телега останавливалась и смолкал колесный скрип, становился слышным скрип железа: под воздействием тепла его молекулы тоже проявляли себя, свое присутствие в мире... По мере своих сил и своей свободы они тоже участвовали в существовании, которое совершалось под нынешним солнцем, в той системе мироздания, которая так хорошо, с таким легким сердцем обозревалась нынче Корниловым.
Это ведь была здешняя система, не отвлеченная, а предметная, не бывшая когда-то, а истинно настоящая и, дай-то бог, будущая!
Ах, как хотелось верить, как верилось Корнилову, что будущая!
Боже мой, сколько уже было у него разных жизней! И жизнешек! Уже после того, когда все было кончено, уже после того, когда он полностью признавал и ощущал себя бывшим, сколько раз его снова воскрешало настоящее? Нет, мир, должно быть, все еще окончательно не устал от Корнилова!
Кроме того, он, Корнилов, был по природе своей экспериментатором, а для природы существом подопытным, и вот она испытывала на нем войну, и он жил на войне, признаться, неплохо жил, если уж остался жив, а потом на нем же была испытана революция, военный коммунизм, лагеря для офицеров контрреволюционных армий, потом он стал «бывшим», а потом настал нэп и он без особых затруднений, по воле случая стал нэпманом.
Счастливый или несчастный этот случай?
В конце-то концов, все это одно слово – Россия, вот он и ориентировался в этом слове и постигал его бесконечный смысл!
И собственными руками прилежно учился добывать свои, русские, первой четверти ХХ века жизни, не один раз будучи озадачен: это . сколько же сил, ума, зубов, смелости и находчивости надо было иметь человеку, чтобы все эти жизни добыть?
Фантазия! Фантазия, и только!
И сомнения тоже были: неужели зря добывал-то? Напрасно в поте лица старался? Потому что ни одну из своих жизней, ни в одном своем качестве он как следует, как сам того хотел, желал и обещал прожить, не прожил. Не впрок они ему оказались – все подряд. Не в коня овес: начинает мелочиться, начинает из кожи лезть, чтобы кров над головой и все прочее устройство было у него ничуть не хуже, а может быть, даже и лучше, чем у других людей!
А разве можно?
Другие-то люди живут от природы, а не от самих себя, есть жизнь – они живут, нет – умирают, не то что он, Корнилов, которому жизнь дай, а когда она вся вышла, еще и еще, и еще раз дай ее же.
Другие «бывшие» – как бывшие, а он?
Недоразумение?!
Глубоко уважая Мстислава Никодимовича Смелякова, послушаться его не хочет.
От души сочувствуя Леночке Феодосьевой, разделить с ней ее судьбу не хочет!
Нынче ночью в бессоннице на постое в деревне Семенихе, в избе с тараканами и с полудикой ревущей и рыкающей кошкой, на какие только косточки не раскладывал Корнилов свою жизнь и самого себя! Как только не издевался над нею и над собой, потому что жизнь у него всегда была не та, все не та и не та!
Но вот она, уютная, животворная температура нынешнего утра, плюс 15 – 18 градусов по Цельсию, и это уже безусловно та, солнечная система, окружающая его со всех сторон, проникающая внутрь него, безусловно, та самая, единственная, которая должна быть и которая действительно есть. И он включается не во что-то отвлеченное, сомнительное или призрачное, а в безусловное.
И как лихо, как естественно включается! С таким чувством, будто бы даже не столько ему, сколько всему окружающему это включение нужно и совершенно необходимо!
Как легко и просто перемежаются в нем драматические мысли о недавнем прошлом, о Евгении Владимировне, о Мстиславе Никодимовиче, о «бывшести» с нынешним его небесно-голубым настоящим!