355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Залыгин » После бури. Книга первая » Текст книги (страница 17)
После бури. Книга первая
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:51

Текст книги "После бури. Книга первая"


Автор книги: Сергей Залыгин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)

«Книга» моя – она для всех. Для всех и каждого, умеющего хотя по слогам прочесть и даже вовсе не знающего грамоте, она и с чужого слова понятна даже ребенку. И для высокого мыслителя она же есть великая мудрость, когда говорит об ужасе насилия, ужасе бессилия, ужасе блудного слова!

Она для преступника и для честного из честных человека!

Для преступника – потому что тот не думает о преступлении и устрашить его можно вовсе не мыслью хотя бы и об ужасе, которая в нем никогда не возникает, потому он и преступник, а самим только ужасом и фактом: «Смотри, сколько уже совершено тобою, и все записано, всему ведется точный счет на бумаге, а значит, не может того быть„чтобы не переполнилась уже чаша, не может быть и далее равнодушия ко всему совершаемому тобою, не может быть, чтобы не случилось возмездия тебе и всем тебе подобным и всем тебе родственным! И неизбежно переживете вы все тот ужас троекратно, который совершили над другими!»

«Книга» моя есть святая святых человеку мыслительному и материал для собственной его идеи – нету в ней чужих и блудных слов, доказующих, что преступление преступно и нехорошо! Чужие об этом предмете мысли и слова, чужие уговоры, и слезки, и сопельки, усмешечки-ужимочки, чужие беллетристические всякие уловочки-зазывалочки и писательская сквозь все это черная гордыня учительства – все это для честного и мыслительного человека оскорбительно, он и сам имеет свою собственную на этот предмет мысль и идею, знает ее, повторяю, сам по себе, который раз так даже и без помощи божьей, а тем более не от изящной словесности! А когда так, дайте же человеку самому и дойти до логики – сложить в себе идею ужаса, он на это вполне способен, особенно при существовании моей «Книги» и фактов ее, ему ничего другого для этого и не надобно! Не подозревайте его в неспособности к этому, неспособность эта – а такое подозрение тем более – уже ведь есть преступление! Не подавайте ему даже причины к выбору между преступностью и честностью – для человека самого обычного такого выбора нет, но выбор все равно навязывается ему множеством, мильоном разных книг, опять же гнусно его подозревающих и действительно совращающих слабого духом, особенно же когда тот в трудных, в невероятно даже трудных находится испытаниях и обстоятельствах! А то вот еще объявляются такие богоносцы: напьются, наблюют вокруг себя, а тогда уже и проповедуют о своей исторической роли, о своем богоносном предназначении! Да ты сперва убойся мерзости, собственной своей блевотины и пьяной вони, а тогда уже слово произнеси слово произноси о высоком, никак не раньше!

И значит же снова и снова, что только одна на свете и есть моя «Книга» и она внушает человеку идею ужаса, единственного и справедливого бога, главного во всей нравственности, в философиях и в религиях, и в жизни всей, и в равенстве истинном между людьми!

И ведь презирать я должен – должен и право имею! – всех писателей, и вовсе не «Книга ужасов» для меня труд непосильный, а лишение себя громогласного права на презрение к ним, иначе сказать, права на собственное величие, вот непосильно что! Ведь когда вижу, как вселяют люди друг в друга бога миленького, славненького, хорошенького, умненького, по-немецки, по какому-то еще выражаясь, вундеркинда, то разве не достойны они презрения и вечных лжецов имени? И обманщиков? Боже мой, стыд-то какой! Срам-то! Да как же можно с этаким срамом на душе жить?! И творить?! И существовать? Вам, Петру Николаевичу, например?

Как можно писателю весьма и весьма принципиального вундеркинда из себя изображать? Весьма и весьма! До того все как есть боги и писатели вслед за ними принципиальны, по-другому сказать – избалованы, ну прямо как двоюродная моя сестричка, моя милая Ариадночка: этого хочу, того не хочу, пятого-десятого не желаю ни видеть, ни слышать, и вот очень хорошо становится очевидным, как все они от принципов кормятся... кормятся и законодательствуют над ними по своему усмотрению и людей учат тому же самому, а люди – те с успехом... И это в то время, как принцип-то – это ложь, ну пусть будет мера лжи, приличествующая тому же законодателю... Старый-старый пример и доказательство: ну какая женщина не уступит разок за цифру, которую она сама же выговорит? За грандиозную какую-нибудь цифру? Вообще за грандиоз?! Следовательно? А не в том сильно гулящая дама виноватая, что уступает, а в том, что уступает слишком дешево, сбивает цену принципу. Так же точно и во всем ином. Представьте себе, что у Раскольникова Родиона Романовича, у эР эР эР, представьте, что все бы дело его прошло как по маслу, то есть Лизавету ему заодно с процентщицей убивать бы не пришлось, и маляры-ремонтники из соседней квартиры в то дело тоже не вмешались бы, и следователь ни сном бы ни духом Раскольникова не подозревал бы, и сам эР эР эР даже не топором бы действовал, а за чашкой чая яду подкинул бы старушке,– это же гораздо интеллигентнее и более в духе образованности?! Ну, на крайний, на самый крайний уже случай карманный ножичек-складень вполне бы господина Раскольникова выручил, топор же вовсе не был ему нужен, он совершенно ясно Федору Михайловичу был нужен, это чтобы действовать им по отношению к своим читателям, набивая цену принципу... Ну, а если бы без топора, без маляра, без следователя обошлось у Раскольникова и симпатично так и недорого закончилось, тогда? Тогда эта самая легкость и дешевизна несомненным стала бы доказательством господина Раскольникова правоты, а принцип бы помалкивал, как воды в рот набравши, То есть опять дело не в принципе, а в цене его, и топором Федор Михайлович доказывает единственно, что цена для господина Раскольникова оказалась слишком высокой и непосильной. Вот так: принципов много, цен базарных слишком много, и давно уже подозревают люди свои принципы в предательстве, да опять-таки, преступничая, боятся сказать об этом вслух, молчат, боятся беспринципного, зато спасительного для всего света ужаса, который один только и может остановить господина Раскольникова, но только Федор Михайлович очень ловко и даже правдоподобно это от нас скрыл. И другие писатели столь же художественно и старательно это от нас скрывают, потому что объяви они «бог – это ужас!», то и делать бы им после того было нечего, кормиться не от чего, никому они более не понадобятся, только Анечке Карениной и мадаме Бовари, да и то лишь в некоторые сомнительные дни ихнего существования... Не-ет, писатель только тем от других людей и отличается, что более умело, более резко, а также изворотливее уклоняется от истины, и в этой способности вся его художественность!

Ах, да что там, чем же это неодушевленность отличается от одушевленности? Да тем, что у одного нет страха, а у другого он есть! Одно может существовать и без страха, а другое не может, для другого страх – источник и всяческое средство его жизни. Зайчишка, например. Лишите его страха и боязни – и что? И завтра же, как не сегодня, его съест волк либо лисичка рыжая. Лишите страха человека... И завтра же, как не сегодня, люди уничтожат друг друга до основания... Вот так. Вот так во всем: раб рабствует через страх, властелин властвует таким же образом – из боязни потерять свою власть. А все, что создано великого, оно откуда? Пирамиды египетские, Акрополи либо вот Санкт-Петербург Великий Петр установил? Да разве установил бы, когда бы его, Петра, не боялись и не страшились? А замыслы различные и по первому виду бесстрашные – это что? Замысел будто бы бесстрашный, а исполняется только страху благодаря. Граф Толстой боялись не написать своих слов, страшились сойти а могилу без них, из того и писали, господин Бетховен боялись не обозначить своих «до-ре-ми-фа-соль-ля-си», Микеланджело, я хочу сказать, из страха не нарисовать, не слепить свои фигурки, не сложить того ли иного ли стишка чуть ли не сто лет торопился, рисовал, лепил, шептал, писал день и ночь, день и ночь. Ну, не сто, так восемьдесят лет он в этом страхе пребывал, благодаря ему и остался вечным в веках. А когда бы не испытывал он этого страха? Тогда бы занимался чем придется... По бабам ходил бы либо другое удовольствие себе избрал, и только.

...Предмет, лежавший на дне скважины, крохотная точка, которая уже много дней мешала Корнилову жить, возрастала до невероятных каких-то размеров, до смысла и даже цели самой жизни;

...«бывшесть», такое долгое время бывшая все тем же жизненным смыслом корниловского существования, вдруг преобразилась в ничего не значащую точку, у которой даже и местоположения-то не было никакого ни в пространстве, ни во времени;

это смещение масштабов и понятий, смещение самого себя из чего-то одного во что-то совершенно другое, когда неизвестно ни то, ни другое, все это, все это даже не само по себе, а только как первый признак смятения, которое вот-вот, вот сейчас, уже при следующем взгляде и слове мастера Ивана Ипполитовича могло его настигнуть и стать последним смятением, лишало Корнилова собственного слова...

Он слушал, но не отвечал. Не мог отвечать.

Когда-то давно, занимаясь натурфилософией, он умел различать слово как бы в трилогии, в трех ипостасях – в понятии, в написании-чтении и, наконец, в произношении, различать, обнаруживая огромные, уму непостижимые между ними различия, почти несовместимые друг с другом миры. Он вспоминал, что в детстве, слушая уроки закона божия, он имел понятие: «Это обо мне!», то есть жил в первой главе трилогии, в первом мире, ничуть не касаясь, еще не ощущая прикосновения к себе миров других.

«История общественной мысли в России» – слово, написанное-прочтенное, так увлекшее и так разочаровавшее его, но и в увлечении, и в разочаровании до конца ему принадлежавшее... Конечно, он понимал, что оно не только его собственная принадлежность, но и многих других людей, но это не мешало ему все еще ощущать слово как собственный взгляд, как собственный слух, как собственный ум.

...А когда, в каком году, в какое время года он утерял это право собственности, он и не заметил, и вот слово стало лишь средством общения, перестав быть зрением и слухом, только отчасти оставаясь его умом, кажется, заимствованным от других? Он этого не знал. Он слишком часто не знал своих потерь... Слово обрело для него значение однолинейное, только произносительное. Предназначенное лишь для самого себя, оно все равно и непременно желало быть произнесенным для кого-то и кого-то еще и еще, и желание это было сильнее собственной природы и смысла слова.

Занимаясь натурфилософией, Корнилов хотел, помнится, отучить слово от этого желания, вернуть ему зрение и слух, омолодить, освободить от болезненной общительности, которая обязывала людей без конца разговаривать, ни с кем не договариваясь.

Ему казалось тогда, будто бы он вспоминал далекое-далекое таинство рождения слова от безмолвия, от некоего великого своей немотой предмета, который один только и мог быть предметом всеобщей договоренности.

Эта утопия, этот идеал пришел к нему на Васильевский остров, который в ту пору он не без иронии, а все-таки называл не иначе как островом святого Василия, имея в виду основоположника православных монастырей и монашества...

Эта утопия, этот идеал жил в нем, в Корнилове, краткое время, не развивался, не утвердился и вскоре был забыт, а вспомнился вот когда – когда речь мастера Ивана Ипполитовича, его слово, не то собственное, не то откуда-то им вычитанное, день за днем, слово за словом уничтожало его, Корнилова, когда Корнилов догадался о том, что все, что ему было известно когда-нибудь, вот-вот, с минуты на минуту может стать неизвестностью и хаосом, когда ему не мог помочь даже союз и братство того и другого Корниловых, живого и мертвого.

Хотя ведь в погибели все люди братья?!

Его настоящее капитулировало нынче безоговорочно, и только бывшее оставалось ему вспомнить и противопоставить своему собеседнику.

Корнилов возразил мастеру:

– А вот мальчик на уроке закона божьего, а вот он думает: «Это обо мне!» Так почему же это стыд? Почему же срам? Почему же это безбожно?

– Мальчик? Маленький?

– Средних лет. Подросток.

– Мальчик... Прослезиться можно. Тем более что обман и ложь часто плачут и в слезах бывают... Ну, а потом, когда возрос мальчик, что он сделал со своим богом? Сколько раз он предал его? Тысячу либо без счета? Начитался предательских образов, проникся Раскольниковым, дескать, повторю Родиона Романовича немного, не очень много, а все-таки повторю его а также растопчу ужас, единственное спасение свое... Вселю-таки сам в себя бога, не думая, какой же это бог, ежели он – это я сам? Не думая, не спрашивая о том, какой же это суд, когда это самосуд? Кто из нас и вовсе без бога не любит думать о самом себе? Самодумия и так слишком уж много, потому и становится оно пороком, а тут еще я есть бог, так как же мне о самом себе не думать! Нет, бог, он выше меня и недоступен мне во веки веков, и один лишь помысел я знаю его, ко мне обращенный,– страх! И потому опять же, опять же истинно божественная книга есть «Книга ужасов», а не Библия либо Коран!

– Мистика... Ваша «Книга» – это мистика!

– Я и говорю: «Федор Михайлович! Вы-то грешны более других писателей – кому-кому, а вам-то до мистики, до мистического страха оставалось рукой подать, но вы подтасовочку исполнили и подсунули вместо нее любовь! Нехорошо!»

– А он?

– Не сознается!

– Идея фикс! Иван Ипполитович, вами владеет идея фикс!

– Наоборот, жизнь есть фикс, а ежели так, то перед нею, перед фиксом, все идеи на одно лицо, все одинаково фиктивны. Жизнь должна быть при «нельзя», при страхе она должна быть неизменной и в духе, и во плоти!»Нельзя», потому что ужасно, а больше ничего. «Нельзя» истолковывать не надо, потому оно и есть превыше всего! Всех принципов!

Еще скажу вам сейчас же, Петр Николаевич: ребенок вы! Видите за собою мудрость, думаете, будто пережили войну и тем познали. А не поняли, что война – это лишь намек на истинность ужасного, и только кончили воевать, как забыли про войну и про намек. Я ли тоже не бывал в жизни ужасной и отвратительной: и на войне, и в тюрьме, и в сифилитической лечебнице, и в доме сумасшедшем был я служителем. Вы думаете, это меня чему научило? Нет! Человек, все переживший, только думает, будто постиг жизнь, в то время как постигает ее не он, а отшельник и затворник, в то время как не особый, военного времени либо тюремного заключения ужас нужен для человеческого просветления, а повседневный, милой девочкой Ариадночкой либо собственной и боготворимой супругой внушаемый. Только он, повседневный, и способен свой смысл открыть. Только он и сделал меня писателем «Книги». Когда обязательно хотите что-то понять и постигнуть, пишите о том предмете книгу, пишите, помня, что письмо дано человеку от бога для постижения истины, для постижения смысла ужасного, а вовсе не для любовных записочек, не для канцелярий различных и даже не для ученых трактатов. Это уже второстепенное есть назначение письма, но не первое и не великое. Но как второстепенность всегда приятна, и вот никто от нее не уклоняется. Хотя бы и Федор Михайлович.

– Пугаете, Иван Ипполитович! Артистически! Испугали и меня, Удалось! Но это прошло уже, было и прошло. Теперь сколько ни старайтесь...

– Потому прошло, что трусливы вы очень, боитесь страха! С детства боитесь спасения! Ничего так не боимся мы, как спасения своего, и презираем его за то как раз, что слишком трудное это есть дело. И в тайне от себя сознаем к нему свое неумение и неспособность! И только балуемся адотворчеством, но ад как спасение не воспринимаем ничуть!

– Вы бывали там? В аду?

– Только-только оттуда... Почти две недели ловил камень и мысленно читал Библию свою, «Книгу» свою... Я многие записи держу не то чтобы в памяти, а даже слово в слово и в звуке... Я тот камень, а может быть, и двое их там, камней, я их так и понял – помогали они мне еще однажды войти в ужас. Я потому и ловил столь долго и терпеливо и без всякой надежды поймать...

– Понимаю я, Иван Ипполитович,– это опьянение?

– Зачем же?! Совсем обратное! Совершенно! В опьянении все от дьявола, и человек в поиске за сиюминутной приятностью, а после хотя бы и трава не расти, какое будет похмелье, какое, хотя бы самое тяжкое отрезвление, пьяный о том не думает. В моей же миссии все обратно: ухожу в представление ужасное, ухожу по воле своей и в сознании необходимости этого, а возвращаюсь очищенным и познавшим.

– Можно и с ума сойти, Иван Ипполитович!

– Сколько угодно, отчего же?!

– И опять не боитесь?

– Зачем? Я во всем том, что здравым умом называется, разве я сравним, положим, с Портнягиным либо с Сенушкиным? Да и с Барышниковым хотя бы? Да и с вами, товарищ Корнилов? Я во-он где против вас-то всех, я ку-уда ушел, я какую истину чувствую, какую книгу пишу!! Ежели я схожу с того тротуарчика, с того ума, который вы здравым умом и рассудком именуете, я знаете где бываю-то? В откровениях каких?! В истине в какой? Скажу вам: в единственной!

Ну, не все ли равно кто? Мастер, без конца повторяясь – потому что какая же это пропаганда без бесконечного повторения одних и тех же тезисов, одних и тех же слов? – говорил и говорил еще, но теперь и Корнилов уже обращался к своему богу! К бывшему, но к нему.

Ну, конечно, когда он проживал на 5-й линии остова святого Василия, ему до бога оставалось рукой подать. Туда приходила к нему по воскресеньям, да и в будни тоже нередко, милая бестужевка по имени Мила, сторонница свободной любви, первая его женцина. Его Первая Ева, которую он хоть и забыл, а все равно вечно будет ей благодарен. Одно другому, кажется, не мешает – забывчивость благодарности.

Она его проводила, Первая Ева, и он ушел, и что же он там оставил, на 5-й линии Васильевского? В шкапах, в папках, в дневниках, аккуратно разобранных и подготовленных для грядущей встречи с Собеседником, которая должна была состояться тотчас после окончания войны? По его соображениям, где-нибудь в конце 1916-го, в начале или в конце 1917 года? Если он будет жив... Жив он остался, но у 1917-го конца так и не было, разве что по календарю, но никак не по событиям. События же, никем не предусмотренные, даже Собеседником, знать не знали календаря и продолжались и продолжались в 18-м, 19-м, 20-м, 21-м, 22-м, а присмотреться, так и до сих пор, в 25-м.

Когда так, Корнилов о намеченной встрече и не помышлял.

Где-то он теперь, его Собеседник, какова Его судьба? Тоже, поди-ка, натерпелся за эти годы и сильно изменился? События-то происходили, они не миновали никого на свете, на всех и на всем оставляли свои печати, да на богах. Отпечатки своих рук и пальцев! Что, Он, Собеседник, нынче может, какую имеет силу после всего того, что сам же допустил на Земле?! Если не может ничего, тогда прав мастер Иван Ипполитович, и это даже хорошо, что прав, пусть будет правым хоть кто-нибудь, в чем-нибудь, когда-нибудь, чем никто, ни в чем и никогда...

Но, боже мой, к простому-то какому, к детскому какому выводу пришел тогда приват-доцент на 5-й линии Васильевского! Сделав большой такой круг по истории и философии, потолкавшись по книгам среди великих и величайших имен всех времен и народов, он вернулся тогда к самому себе – к юному Колумбу мысли, к тоже юному Лютеру – и заметил, что богов существует множество, что все они спорят друг с другом; Магомет – с Христом, Будда – с тем и другим, православие – с расколом, лютеранство – с протестантством. И нет спорам числа и конца, в то время как бог должен ведь быть бесспорен. В бесспорности и должна состоять его суть. Если суть спорна, что она такое? Спорной сути сколько угодно, огород городи!

Это уже не бог, которого можно подвергать сомнению, у которого повсюду конкуренты и совладельцы, который не столько чудо, сколько какое-нибудь учреждение – Ватикан или синод, который не столько мир, сколько приход или епархия... Если богов много, значит, их может не быть совсем, единственное – вот что имеет бесспорное право на божественность. Единственная Земля, Единственное Небо – вот это бесспорно!

И таким-то вот образом, методом исключения Корнилов отстранял и отстранял от себя все то, что было не тем, что не соответствовало его требованиям богу, полагая, что он имеет на это полное право: из истории религий следовало, что боги во множестве были созданы людьми, разными людьми, в разное время и по разным образцам, а если так, то человек не только вправе предъявлять к ним свои требования, но и исключать их из своего сознания. Ну, а что же оставалось за всеми этими исключениями? Что нельзя подвергнуть сомнению, что если Единственное, бесспорное, без чего нельзя обойтись ни дня?

Ну, конечно, Природа! Только ее нельзя исключить из своего сознания, все остальное можно!

И такой следовал там, на 5-й линии Васильевского, спор с теологией: ну, а Природа-то откуда? Кем создана? Чьим Разумом? А Корнилов для начала отвечал на вопрос вопросом: а откуда это известно, что Разум создал Природу? А если наоборот, сначала была данность, была Природа, а из нее возник Разум?! Почему мы полагаем, будто все, даже сама Природа, должно быть кем-то сделано?

Ведь тот Разум, который мог создать Природу, тоже захочет иметь происхождение, Надразум, или Надприроду, и так без конца, но эта кажущаяся обязательность начала, это исходное и изначальное попросту не существует, так же как не существует начал времени и пространства... И мудрость разума состоит не в том, чтобы стремиться узнать то, чего нет и чего узнать нельзя, а в самоограничении. В приятии того, что бог – это есть еще и граница мышления, а вовсе не дурная бесконечность, что сам разум существует благодаря такому понятию, как ограничение, а этой границей опять-таки является Природа. Если же когда-нибудь человеческий или другой какой-нибудь разум выйдет из пределов Природы в Надприроду, пусть его на здоровье, у Корнилова возражений нет, пусть бог эволюционирует, ему не привыкать, он тоже должен иметь и имеет свою историю.

Вот так, таким образом до 14 февраля 1915 года по старому стилю, а по новому до 27 февраля рассуждал приват-доцент Корнилов и чувствовал, что он связан воедино с Природой, что они части друг друга и что, если он осознает это единство как можно глубже и отнесется к нему как к чему-то высшему, выше чего нет ничего, он обретет бога, то есть смысл и задачу своего существования, если же это единство окажется ему нипочем, он не поймет его, не будет служить ему, он погибнет в безбожии.

Такого смысла рукописи, помнится, остались в папках и в ящиках стола двухкомнатной, милой такой квартирки приват-доцента, когда он решил идти на фронт, решил отправиться в войну и в мир, да так и пребывает в этой экскурсии до сих пор. И теперь уже ясно: будет пребывать в ней до конца дней своих.

А жаль... Страшно жаль! Ужасно! Ведь Собеседника-то он ждал в прекрасном, великолепном городе Петрограде, будучи всесторонне подготовлен к встрече, к беседе в любой, в том числе и в ультимативной форме.

Не пришлось. Ни в ультимативной, ни в какой другой. Вопрос остался открытым.

Вопрос остался открытым, и вот хочешь не хочешь, а нынче приходится признать, что своей книги Корнилов так и не успел ни написать, ни даже придумать ей название, в то время как мастер Иван Ипполитович все это исполнил.

При таких неравных условиях – у одного «Книга», а у другого воспоминания – избежать поражения было просто чудом, и вот Корнилов стал оглядываться кругом: а нет ли тут самой Природы? Может быть, она поможет, посодействует своему блудному сыну?

Пейзаж, который пленил Корнилова, когда в скрипучей телеге он приехал под Семениху, чтобы заложить первую в своей жизни буровую скважину, пейзаж с церковкой на далеком косогоре, с березами, которые составляли тогда картину под названием «Летний день», а теперь уже слегка тронуты были осенью, и те молекулы железа, которые, нагреваясь от утреннего Солнца, потрескивали в буровых трубах, тем самым приобщая к Существованию не только себя, но и его, Корнилова, все это, кажется, не предало Корнилова и нынче, все это помогло ему сделать ничью.

Но не более того.

Однако он и ничьей был рад-радешенек, человечишка Корнилов, и благодарным был, а в то же время и подытоживающим взглядом и дальше стал осматривать мир вокруг себя.

Итак, «Летний день» был чуть тронут осенью, роща была тронута, и особенно заметно дальние луга, там уже поблекли зелено-сизые, сизо-зеленые тона, и все луговое пространство не так прихотливо, как прежде, принимало на себя солнечное освещение, не вздрагивало больше по-летнему и не устремлялось навстречу летним ослепительным лучам, навстречу летнему небу, голубому, а местами и трогательно голубенькому, очень близкому к земле, ко всему земному, кое-где облачному; теперь луга были неподвижны, прочно закреплены среди всего остального мира, четкая граница возникла между лугом и надпойменным берегом, между лугом и речкою, между лугом и солнцем, небо над лугом стало осенним – повсюду одинаково синим, строгим и недоступным, самое же заметное отличие было в том, что луга стояли уже выкошенными, сизость и зеленость их еще оставалась, но отвердела, потеряла игру и живые оттенки; стало отчетливо видно, где что находится – где зеленое, где сизое, по всей поверхности рассыпаны были небольшие стога, а вернее всего, это были копны, в стога еще не сметанные, они отбрасывали продолговатые и даже издалека прохладные тени серого, как бы даже искусственного цвета.

В остальном же этот мир с того июльского дня, когда его впервые увидал вокруг себя Корнилов, остался неизменным, все тот же и в тех же красках за лугами следовал пастбищный склон, все та же на вершине склона стояла деревянная церковка с синими куполами, за церковкой все то же необъятное пространство.

И так же все было прекрасно и непоколебимо в своей прекрасности, и Корнилов растерялся, не зная о самом себе – или он тронут до той глубины души, за которой уже нет больше ничего, никакого существования, или же обижен самим собою за свою неспособность быть частицей мира, неизменно к миру причастной, самой себе известной и очевидной.

И ничьей, безусловно, был тронут тоже, и у него, у них, у корниловых, появилось желание стать на колени и каяться, но все то, что было вокруг, оказалось несравненно выше и недоступнее всех и всяческих на свете коленопреклонений. Можно было отвести взгляд в сторону, правее, левее, оглянуться назад, к чуть холмистой, с поседевшими ковылями степи, но уже и так через край было кругом величия, высоты, необъятности, и трогательности, и прощения.

Он и так уже был бессилен хотя бы на один день, хотя бы белыми нитками соединить одно с другим – вот это явление природы со всеми своими ипостасями.

Не будь он в прошлом натурфилософом, может, и смог бы сейчас что-то такое подлатать, как-то соединить себя с этим миром... Белыми так белыми или другими какими-нибудь нитками.

А Иван Ипполитович, кажется, догадывался, что имеет дело хотя и с бывшим, а все-таки натурфилософом, и, повторяя десятки раз одно и то же, одну и ту же пропаганду, одни и те же слова, все-таки не высказал своих обвинений до конца, не решился... Обвинений в том, что Корнилов – человек уже не натуральный, а подражательный и настолько цивилизованный, что, может быть, он стал теперь одним из тех литературных образов, без которых не мыслит себя цивилизация? Гамлетом каким-нибудь нэпманского толка? В «Книге ужасов» Корнилов тоже ведь, наверно, легко нашел бы себя, свой образ? Как не найти, когда мало ли самых разных поступков совершено им в самых разных точках земли, в Малой Дмитриевке, например?! А может, и не знал, и не догадывался Иван Ипполитович о бывшей натурфилософичности Корнилова, может, просто-напросто не сумел нащупать у Корнилова его ахиллесову пяту?

Нащупал, так разве пощадил бы? Разве примирился бы с ничьей?

Разве не вручил бы «Книгу ужасов» Корнилову, которую во все время разговора он держал в руках?!

Но вот не вручил, испугался: а если Корнилов бросит «Книгу» в лицо автора? Изорвет в клочки? Втопчет в землю?

Корнилов проверил себя: а бросил бы? Изорвал бы? Втоптал бы? На самом-то деле?

Получалось – нет, нет и нет... Этого не сделал бы.

Но и не взял бы «Книгу» из рук в руки, не прикоснулся бы к ней.

Уж какой только не был он экспериментатор над самим собою – всяческих, какими только жизнями не жил, но этот эксперимент, это чтение он отверг бы.

Потом он подумал, Корнилов, что существуют ведь обстоятельства, в которых это могло бы с ним случиться, в которых он стал бы читателем «Книги» и даже соавтором ее,– это если бы они вдвоем с Иваном Ипполитовичем были в заключении, в тесной и тошной какой-нибудь камере. В клоповной каморке. В грязном подвале-кабаке.

Там он сдался бы на милость Ивана Ипполитовича, своего совладельца, а здесь, в распахнутом на все стороны, в открытом мире не должно было этого случиться и не случилось.

Ну, в самом-то деле, мало, что ли, ему ничьей?! Неужели мало? Жадность... И тут она.

Ну, конечно, это совершенно безразлично – кто...

Ночью был такой сон, такая задача: разделить 1413 на 47... Не получалось, не делилось...

Корнилов стал 1413 перемножать на 47. Не получалось, не перемножалось.

«Проснусь и сделаю,– думал во сне Корнилов.– Разделю и перемножу!» – «Наяву-то каждый дурак сделает, ты во сне докажи?!» – твердил ему кто-то, неизвестно кто. И не то во сне, не то наяву, не то в полусне и в бессоннице представились Корнилову китайцы – по ветхой и кое-как сколоченной лестнице поднимаются они на помост, и помост этот, подвешенный на блоках, со скрипом – с пронзительным! – опускается с высоты саженей двух до поверхности земли, а на те же две сажени из скважины вытягивается канат.

На конце этого каната в глубине скважины подвешен тяжелый металлический конус...

Китайцы по команде все враз прыгают с помоста на землю, канат опускается вниз...

Мало этого, этой картины, происходящей на поверхности земли и при дневном, кажется, освещении, Корнилов увидел и глубину: забой скважины, удар железного конуса в земной шар, углубление скважины на одну четверть дюйма.

Помост, люди, связанные веревками в шеренги, прыжки, удары конуса в забой, углубление скважины на половину, на одну четвертую дюйма, и так на сотни сажен в глубину, и так многие годы, и так из поколения в поколение, и так без единой аварии. Ведь авария свела бы на нет вековые работы, а здесь не могло быть окончания.

Чего бы все это ради?

А вот чего: вовсе это были не китайцы, это все знакомые были люди – Сенушкин тут был, Портнягин, Мишка-комсомолец, Митрохины, отец и дочь...

Он сам, Корнилов... И Петр Николаевич, и Петр Васильевич, оба в одной шеренге, по-братски связанные одной веревкой, стояли почти рядышком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю