355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Петров » Память о розовой лошади » Текст книги (страница 16)
Память о розовой лошади
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:03

Текст книги "Память о розовой лошади"


Автор книги: Сергей Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)

На улицу я вышел совсем разбитым, как будто бы не сидел все время в мягком кресле, а таскал бревна или тяжелые мешки. Во рту было сухо и горько; опустив голову, я побрел мимо домов. Вдоль улицы росли высокие тополя, тротуар плотно устилали пятна тени и солнца; от ряби кружилась голова и скоро стало казаться, что день потемнел, померк, а все вокруг изменилось: улицы, дома, люди – все стало зыбким, расплывчатым. От пестроты под ногами даже подташнивало, и я оторвал взгляд от тротуара, осмотрелся; день, конечно, оставался таким, каким и был, светлым, солнечным, дома стояли на месте и не качались, по улице, как обычно, шли люди: кто быстрым, деловым шагом, кто – прогулочным... Свернув в небольшой сквер, я сел на скамейку под деревом. Планы и мечты летели вверх тормашками. Но что делать? Взять у матери денег и уехать к отцу? Но повернется ли язык рассказать ей всю правду? До тоски не хватало рядом взрослого умного человека, чтобы посоветоваться и все обсудить.

Ничего хорошего не придумав, я пошел домой.

Дверь открыл Роберт Иванович и обрадовался:

– Заждались тебя. Наконец-то явился. Ну, как, пару белья, ложку, кружку – и в эшелон?

В шутливом тоне угадывалось столько заинтересованности и участия, что я, отвечая, даже сумел улыбнуться:

– Отменяется эшелон.

– Что случилось? – встревожился отчим.

В коридор вышла мать, услышала мои слова и тоже насторожилась:

– Что произошло, Володя?

Самое время было все сказать, я приоткрыл рот и неожиданно соврал:

– Зрение у меня, оказывается, не совсем в порядке, вот и не посылают в училище.

– Зрение... – испугалась мать. – Что у тебя со зрением?

– Ничего страшного, но для пограничного училища не подхожу, – я продолжал врать. – Сказали даже, что в простое пехотное вполне годен, но я туда не хочу поступать.

Соврав матери, я почувствовал не угрызения совести, а облегчение.

– Вот это новость... – она сокрушенно покачала головой. – Что же теперь делать? Время не ждет, боюсь, как бы год у тебя не пропал.

Отчим протестующе поднял руку:

– Не торопи его, дай подумать. Нельзя же за один день перестроиться.

В кухне на столе все было готово к обеду: стояли супница и тарелки, лежали ложки и вилки, в хлебнице горкой возвышались ломтики хлеба; пахло как-то особенно вкусно, и я догадался – мать хотела отметить этот день.

Она никак не могла успокоиться:

– Что же делать? Что же делать?

Со мной творилось что-то необъяснимое.

– Отнесу завтра документы в политехнический институт, – слова эти вырвались непроизвольно.

– А на какой факультет? Это очень важно, Володя, кем быть.

Я изрек неожиданно для самого себя:

– Не так уж и важно, кем быть, гораздо важнее, каким быть.

Рука Роберта Ивановича с ложкой застыла над тарелкой, он изумленно посмотрел на меня и хмыкнул:

– Философ...

А мать слегка рассердилась:

– Не городи чепухи, когда надо решать серьезные вопросы.

На дальнейшее меня не хватило, я скис и вяло ответил:

– Подумаю, мама. Решу.

– Советовать тут трудно, а порой и опасно, – сказала мать. – Но если бы передо мной стоял такой выбор, то я, не задумываясь, пошла бы учиться на строительный факультет. Честное слово, иногда я вспоминаю, как строили тракторный завод, и мне кажется, что та пора была самой главной, самой интересной в моей жизни. Каждый день приносил новое, неповторимое. Народ на стройке был очень хороший. Дружный, смелый народ, – глаза у матери озорно заблестели.

Из далекого детства появилось видение: сосновый бор с колоннами света, жар медных стволов, сухой запах нагретой хвои, красные капли ягод в нежно-зеленой траве... В бору тихо и гулко, ударишь по стволу палкой – и сразу откликнутся соседние сосны, – звук вмиг разрастется, наполнится упругой силой; а за опушкой бора, за болотцем, которое мы обходили по мягкой, сочащейся влагой тропинке, посреди поля выкопан такой огромный котлован, что домики-бытовки строителей над дальним его обрывом кажутся не больше спичечных коробков; к котловану из города бесконечной серой лентой тянутся обозы, их обгоняют, не переставая гудеть, грузовые машины, а над пропастью котлована загорелые сильные люди катят по длинным пружинящим мосткам тачки, то сбегая глубоко вниз – от страха за них аж кружится голова, – то легко поднимаясь наверх... По такому же мостику из недр котлована, из сумрачной глубины его, поднимается мать в комбинезоне и платке – сдергивает платок с головы и потряхивает зажелтевшими в солнечных лучах волосами... Но нет уже котлована: на его месте поднялся высокий и длинный цех. Стеклянная крыша сверкает, а основание наспех сколоченной деревянной трибуны утонуло в бесконечной толпе. Трибуна словно парит над людьми. У людей ликующие, победные лица. И развевается, щелкает, щелкает на ветру высоко над людьми знамя...

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1

Опять в тишине спящего дома тяжело навалилась усталость – болью в груди и затылке, такой истомой в плечах, что трудно было приподнять с подлокотников кресла прямо-таки прилипшие к ним руки; я закрыл глаза и сразу мягко провалился в пустоту. Но забытье длилось недолго: скоро в сознание ворвался шум первого утреннего трамвая – громким стуком колес, все нараставшим грохочущим вихрем; он быстро промчался по свободной в этот час улице, воздушная волна от вагонов ударила в окна, захлестнула меня с головой, я барахтался в ней, тонул и даже чуть было не задохнулся, а когда наконец с трудом открыл глаза, то долго не мог отдышаться.

Сердце билось неровно, толчками, глаза пощипывало, словно их засыпало песком, а кожа на лице, на руках, на всем теле от усталости и нервного напряжения воспалилась, как от солнечного ожога, и от движений тело обдавало легким ознобом.

За окнами еще стояла густая синева ночи, но уже с мутновато-белесым намеком на скорый рассвет.

Захотелось остудить лицо холодной водой, и я пошел по лесенкам вниз, и пока спускался, то подумал, что уже утро, пора приводить себя в порядок и собираться на работу, поэтому там, в кухне, включив свет, я открыл кран с горячей водой, но не сильно, а тоненькой струйкой, чтобы вода не очень шумела и не будила остальных, и выдвинул ящик буфета, принялся нашаривать в глубине его пачечку с лезвиями, помазок и бритвенный прибор; обычно я брился электрической бритвой, но в то утро захотелось побриться лезвием, и не потому только, что электробритва гудела, но и из желания как следует намылить зудящую кожу, взбить мягким помазком на щеках и подбородке густую мыльную пену.

Осторожность моя оказалась лишней: едва я заходил по кухне, зашарил в ящике, как из своей комнаты вышла мать и тихо закрыла за собой дверь; не знаю, спала ли она хоть сколько-нибудь, но вид у матери был неважный: у меня даже сердце сжалось, когда я увидел ее – в обвисшей и помятой ночной рубашке, худенькую, с острыми, угловатыми плечами, с бланком ночной телеграммы в руке.

Она собрала в кулачок ворот рубашки, растерянно поморгала и спросила:

– Ты проснулся или вообще не ложился спать?

Почему-то я не сразу ответил, смотрел на нее с каким-то смешанным чувством грусти, легкой жалости и умиления.

– Чего это ты на меня так смотришь? – удивилась она.

– Как это – так? – пожал я плечами.

– Ну-у так, как будто давно меня не видел и очень соскучился, – усмехнулась мать.

Удивленный ее чуткостью, я сообразил: действительно у меня такое ощущение, как если бы я целые годы где-то пропадал, не видел мать все это время и теперь смотрю на нее точно после долгой разлуки, от этого отчетливее, острее замечаю и вялость щек, и дряблость кожи у глаз и на шее... Эфемерное ощущение, которое тут же и растаяло, едва мать повторила вопрос: «Так чего же ты так на меня смотришь? Вид у меня сегодня плохой?» – но тем не менее мимолетность его, позволившая с отстраненной новизной разглядеть вплотную подступившую к матери старость, оставила тяжелый осадок; я поспешил сказать:

– Не выдумывай. Обычно смотрю, как всегда.

С отрешенной задумчивостью покивав головой, так что и не понять было, успокоил ее мой ответ или она просто не придала ему никакого значения, мать осторожно, как нечто хрупкое, положила на буфет телеграфный бланк:

– Возьми телеграмму. Она тебе понадобится.

С безучастным лицом постояла возле буфета, посматривая на зашторенное окно, и тихо проговорила:

– Утро уже... Завтрак приготовить?

– Не надо, мама, иди – отдыхай. Я сам управлюсь.

Послушно, но медленно, очень медленно, как будто не все еще высказала, не все прояснила, мать повернулась, открыла дверь и, шагнув было за порог, сказала окрепшим вдруг голосом:

– Купи билет и мне.

Ожидал ли я, что мать захочет поехать со мной туда... к отцу? Не знаю. Но я и не удивился, хотя чуть было не спросил: «А нужно ли? Там семья...» – да вовремя прикусил язык, заметив, как настороженно она приостановилась в темном проеме двери; стоя все в той же напряженной позе, мать подождала немного и словно растаяла за порогом – пока она не закрыла дверь, в темной комнате только призрачно белела ее ночная рубашка.

Все утро потом, бреясь, умываясь, завтракая и даже рассказывая проснувшейся жене, какая ночью пришла телеграмма, я все, казалось, видел приостановившуюся в дверях мать и ее напряженную спину; она будто ждала удара, и я холодел от мысли, что ведь мог и не удержаться, сказать то, что так и дрожало на кончике языка. До горечи было жаль мать. Жаль и обидно, что все в ее личной жизни получилось нескладно. Хорошо, не сложилось с отцом. Что ж – бывает. Но и со вторым мужем все пошло вкривь и вкось, хотя какие-то годы они жили вполне нормально. Самое удивительное заключалось в том, что их отношения стали портиться после того, как отец собрался переезжать из Ленинграда на юг. Конечно, прямой связи тут нет, может, даже и вообще никакой нет, просто в тот день – тогда я учился уже на последнем курсе – я получил письмо от отца, несколько удивившее меня и заставившее задуматься; письмо почтальон принес утром, и пока я его читал, домой пришел отчим. Поэтому, наверное, и связалось все воедино. Роберт Иванович походил по коридору, по кухне, раза три, если не больше, заглядывал ко мне и каждый раз с облегченным вздохом говорил: «А-а, ты дома... Дома». Вид у отчима был растерянный, глаза блуждали. Похоже было, что у него что-то случилось и он теперь не знает, как дальше жить. Я не выдержал и засмеялся: «Дома я, дома. Сижу себе за столом и читаю... Надо только получше присмотреться – тогда и увидите». В ответ он тоже засмеялся, но как-то нервно, точно внутри у него все подрагивало: «А раз дома, то не сбегаешь ли за бутылкой коньяка? Раздавим ее с тобой». Это было что-то новое: так вот просто, ни с того ни с сего, в обычный рабочий день он никогда не пил. Я удивился и хотел отговориться: «В институт идти надо». Отчим недовольно засопел: «Очень ты, смотрю, положительный... Неужели разок ради меня занятий пропустить не можешь?» – «Могу, конечно, если это так надо». Он для наглядности даже прижмурился и чуть ли не простонал: «Очень надо. Очень, очень... – вынул толстый бумажник из коричневой кожи. – Купи бутылку... Нет, купи две бутылки коньяка. Получше который. Лимонов там и конфет шоколадных с килограмм. Подороже». Торопясь в ближайший гастроном, я быстро сбежал по лестнице вниз, толкнул плечом дверь подъезда и заспешил к арке на улицу. Не давали покоя ошалело блуждающие глаза отчима, его растерянность, к тому же я вспомнил, что ведь и галстук у него был сбит в сторону, а верхняя пуговица рубашки расстегнута, как будто Роберту Ивановичу было душно, жарко, он расстегнул пуговицу, поводил по шее за воротничком пальцем, сбил галстук и забыл, что он у него съехал набок, и это само уже говорило о его душевном волнении: отчим болезненно следил за собой, ни разу я не видел его в помятом костюме или в несвежей рубашке, да и дома он не ходил, допустим, в пижаме, в стоптанных, шлепающих по полу тапочках; домашнюю одежду – плотные спортивные брюки и пеструю мягкую рубашку – часто чистил и гладил. И вот – расстегнутый воротничок с помятыми, торчащими из-под пиджака концами, сбитый на сторону галстук... Нетерпеливо переминался я в небольшой очереди у кассы, торопясь вернуться и узнать: что же такое случилось? Тем более что за четыре с лишним года моей учебы в институте жизнь нашей семьи была бедна событиями и проходила спокойно. Отчим давно пел в оперном театре. Красивое здание его, построенное еще до войны, – устремленное в небо, с высокими колоннами у входа – отремонтировали, внутри театр блистал позолотой, ложи и бельэтаж одели в красный бархат, таким же бархатом обили сиденья и спинки кресел в партере и амфитеатре, а в стены зала и фойе вделали светильники в виде высоких свечей – внутри театра стало так возвышенно, что никто не решался зайти в него небрежно одетым или в плохо начищенной обуви. Работа отнимала у Роберта Ивановича много времени, и он, случалось, ворчал: «Утром – репетиция. Вечером – спектакль. Днем часами простаиваешь у рояля. Что за жизнь? Не выпей лишнего, не покури – изволь следить за голосом...» Но ворчал редко и даже дома много занимался, для этого купил магнитофон и часто надоедливо долго крутил одну и ту же пленку, вслушиваясь в свой голос и отмечая, где не совсем хорошо получается. Еще появилась у него привычка почти с каждой получки что-нибудь дарить матери: то кольцо, то сережки... Уши мать никогда не прокалывала, да и кольца носить не привыкла, но отчима это не смущало. «Война многие представления перепутала, – говорил он мне. – Но уверяю – женское начало себя проявит». И когда мать, надев однажды в театр тоненький перстенек с маленьким светлым камушком, блестевшим на пальце, как капля воды, полюбила потом надевать его и на работу, торжествовал: «Видишь, видишь... Как я прав оказался». В те годы мать тоже много работала в горисполкоме – уходила рано утром и возвращалась к ночи, но она никогда не жаловалась и не ворчала: состояние постоянной занятости и озабоченности было для матери делом привычным, и это даже как-то ее молодило.

Единственным важным событием был переезд родных из старого дома в новый. Случилось это, когда я учился на третьем курсе. Деревянный дом подлежал сносу, и наших переселили в пятиэтажный, недавно построенный, но в разные подъезды. День у Роберта Ивановича был свободным, а я не пошел в институт, и мы все утро вместе с Юрием и мужем Али, Сергеем, грузили на машину вещи, отвозили их к новому дому, сгружали и возвращались обратно. Бабушка Аня сидела на стуле меж двух подъездов и сторожила вещи, держа на коленях корзиночку, куда она понатолкала разные безделушки. День был теплый, но хмуроватый, мягко падал редкий снег, на корзиночке, на коленях бабушки Ани, прикрытых полами шубы, на ее плечах и спине скоро совсем забелело, но она и не пыталась стряхнуть снег, сидела такой задумчивой, что, думается, если бы кому взбрело в голову растащить вещи, то это можно было сделать не таясь. Потом мы затаскивали вещи на второй и на третий этажи. Внесли, более или менее расставили по местам, и тут Юрий оживился, заторопил всех: «Скорее умывайтесь, мужики, выпьем по случаю переезда». Тетя Валя попыталась урезонить: «Подождете, может быть? Я уберусь, полы помою, и мы тогда новоселье справим». Но Роберт Иванович погрозил пальцем: «Нет, ты от нас не отвертишься. Новоселье – новосельем, само собой его придется праздновать. А сейчас мы, по русскому обычаю, отметим влазины». Тетя Валя засмеялась: «Влазины? Какие еще влазины? – Слово, видно, очень понравилось, она повторила: – Надо же – влазины... Влезли, значит, в квартиру. Что ж, тогда я сейчас закусить приготовлю». У Юрия была припасена бутылка водки, а Сергей принес спирт в синеватой бутылке из толстого стекла с массивной стеклянной пробкой.

Пить я не собирался и вышел на улицу, медленно пошел по мягкому снегу, успевшему усыпать тротуар и дорогу, и как-то так получилось, что пришел к старому дому, постоял, положив на зубцы забора руки, оглядел двор, уже как бы чужой, утративший тепло человеческого присутствия – легкий ветер шевелил, перекатывал по двору вместе со снегом обрывки газет, бумагу, мусор... Калитка и дверь дома остались открытыми. Я прошел до крыльца и осторожно стал подниматься, с грустью, щемящей тревогой вслушиваясь, как шевелятся, поскрипывают, рассохшиеся ступени. Внутри дома шаги гулко отдавались из углов и пустых комнат, пол в прихожей на середине осел от старости, а у стен выпячивался. Одну за другой обошел я комнаты, опять вышел в прихожую, заметил, что в кухне горит свет, и у меня забилось сердце, и я заторопился в кухню, словно надеялся кого-то увидеть. Там, конечно, никого не было, я хотел выключить свет и уйти, но увидел печь, две ямочки на ее стенке, два углубления на одном уровне, и пустой дом как будто ожил, наполнился звуками: послышался легкий топот детей, выбегавших мне навстречу в ожидания булочки, припомнилась их возня у печки, когда им стало тесно и они толкались и ссорились... В коридоре что-то треснуло, а мне показалось – это грузно протопал в свою комнату Самсон Аверьянович Яснопольский. Я даже вздрогнул и покосился туда, за спину. – в темный пустой коридор; покосился, потряс головой и снова посмотрел на печь, но тут же почудилось, что мимо прошла Клара Михайловна, разметав полы халата, и обдала меня горячим потным запахом своего тела. «Ничего, наверное, из жизни в этом доме никогда не забудется», – подумал я. Но минутой спустя решил: хотя кто знает? Сидят ведь сейчас за столом Юрий, Роберт Иванович и Сергей. Сидят и пьют водку. И не в первый раз они так сидят: давно все праздники отмечают вместе – семейно. И давно никого не волнует, кто по национальности Вольф: немец, француз или эфиоп какой-нибудь... Я выключил случайно оставленный в кухне свет и вышел на крыльцо, осторожно, бережно, но плотно прикрыв за собой дверь дома.

Снесли старый дом не сразу. Весной я проходил мимо и еще издали с удивлением увидел: во дворе дома толпился народ, и не просто толпился, а сгрудился в беспорядочную, какую-то путаную-перепутаную очередь, и у всех в руках были сетки и сумки с пустыми бутылками и банками: на углу дома, чуть сбоку от крыльца, над лестницей была прибита вывеска: «Прием стеклопосуды», – настолько поразившая меня, что я даже запнулся за что-то возле калитки, но вслед за тем меня словно сильно подтолкнули в спину, и я заторопился прочь, прочь от дома – да все быстрее, быстрее... И больше по улице, где стоял старый дом, никогда не ходил.

Летом, как обычно, поехал к отцу, и там меня поджидали неожиданности. Его жена Маша родила дочь, была очень занята ею, увлечена и не могла, как раньше, гулять со мной по городу, ходить в кино и музеи, но я не скучал, потому что отец стал вдруг работать как все люди – выходные дни и вечера проводил дома; тем летом мы с ним наговорились вволю, и как-то я с удивлением поймал себя на мысли, что отец все чаще напоминает себя же, но того, довоенного, более открытого, чем в последние годы, умевшего и пошутить и посмеяться, И еще меня несколько удивило: впервые за все годы он заговорил со мной о матери, спокойно, но заинтересованно стал расспрашивать о ее здоровье, о работе. А мать тогда первый год работала заместителем председателя горисполкома, и дел у нее было столько, что рассказа хватило бы не на один вечер. Узнав об этом, отец обрадовался и сказал: «Да она же очень умная женщина. Только иногда, по-моему бывала слишком категоричной и упрямой, – и усмехнулся. – Но на таком посту без упрямства и делать нечего. Я, конечно, имею в. виду упрямство настоящее, принципиальное». Высказал он это почти ласковым тоном, и я, прямо-таки онемев, уставился на отца, но лицо его было спокойным, и больше сказанного я ничего угадать не смог.

У отца появились новые привычки: он пристрастился курить трубки и завел их штук десять, не меньше, с прямыми и изогнутыми мундштуками, с длинными и такими короткими, что я побаивался, а не опалит ли он огнем такой трубки нос, но курил их, правда, дома, смешивая разные табаки, на службу же брал массивный портсигар с папиросами; в ненастные вечера, когда становилось сыровато и мозгло, он полюбил разводить огонь в старинном камине своей комнаты: настругает щепы, возведет из нее за узорной решеткой низкий шалашик, а сверху положит до звона высушенные поленья – огонь разгорается, лижет поленья, обнимает, они постепенно чернеют, по угольной черноте пробегают, змеясь, огненные зигзаги, вспыхивают искры... Уютно тогда становилось в комнате – тепло и сухо.

К камину отец придвигал низенькую табуретку с мягким сиденьем, обитым черной кожей, садился – в синих галифе, с шерстяными носками на ногах, в старой шерстяной гимнастерке без ремня, – закуривал одну из трубок, попыхивал ею и клонил, клонил к огню большую голову с уже седыми висками. Свет отец выключал, и комната загадочно освещалась только огнем камина. Иногда он шевелил поленья кочергой, тогда от снопа искр за решеткой на стенах комнаты мельтешили мелкие тени. Огонь мягко освещал лицо отца, а он еще попыхивал трубкой и в такие минуты очень походил на человека, который собрался на пенсию и готовится писать мемуары.

Убаюкав во второй комнате дочь, к нам приходила Маша. Придвинет стул, сядет между нами и протянет к огню ноги, слегка касаясь носками каминной решетки; иногда поулыбается и скажет: «Что-то вы загрустили. Развеселить?» – порывисто убежит куда-то, но скоро вернется с бутылкой вина, всегда хорошего, и с тремя бокалами, зажав меж пальцев их тонкие ножки таким образом, что бокалы свисали большой позванивающей гроздью. У огня втроем, попивая вино маленькими глотками, было бы совсем хорошо, но иногда я перехватывал странный взгляд Маши, обращенный на меня, и это слегка настораживало; посматривать на меня так – то ли чуть отчужденно или испытующе, а может быть, даже и немного ревниво – она стала только тем летом. Сначала я не придавал этому значения, думал, что в полумраке комнаты мне просто мерещится из-за игры огня какой-то особенный ее взгляд, потом стал испытывать неловкость, тревогу, думал: уж не мешаю ли я? – тем более что попозднее и днем она начала вести себя не совсем обычно: то вдруг примолкнет, задумается, ходит по квартире тихо-тихо, словно подчеркивая, что не хочет мне мешать, то порывисто войдет в комнату с явным желанием что-то высказать или спросить, но сразу же передумает, сделает вид, будто ей просто нужно что-то найти.

Все разъяснилось дня за два до моего отъезда; мы обедали вдвоем, дочь ее спала, в квартире было тихо. По частому, мелкому звону Машиной ложки я догадался, что у нее подрагивает рука, и внутренне напрягся: появилась уверенность – сейчас она все выскажет... И правда, Маша негромко проговорила:

– Скажи, Володя... – она с отчаянной решимостью бросила на стол ложку. – Расскажи мне наконец, как в действительности все произошло между твоим отцом и матерью?

Вопрос прозвучал настолько неожиданно, что я смог лишь пожать плечами:

– Ты все знаешь... Отец тебе рассказывал... Сама говорила...

– Ах, нет, Володя. Нет... Я женщина. Я чувствую. Что-то он от меня скрыл. Что-то вы оба от меня скрываете.

Изумившись, я повторил:

– Все так и было, как ты знаешь.

Но Маша не обратила на моя слова никакого внимания – точно их и не слышала.

– Раньше не чувствовала, верила – так и было. Жалела твоего отца. А теперь чувствую... Нет, уверена: что-то здесь не так... В чем-то он виноват перед твоей матерью. Понимаешь, он мне никогда про нее ничего не рассказывая. Сказал, как разошлись – и все. А недавно, ну месяца три назад, вдруг под накатившее на него странное настроение рассказал, как они поженились. И так увлекся, ах, боже ж ты мой! Про какую-то лошадь вспомнил, у которой шерсть отливала медно-красным светом, как сосны при солнце... Уверена, что это была обычная гнедая кобыла! – гневно воскликнула Маша, но тут же опомнилась и горестно развела руками. – Ой, Володя, прости меня, глупости говорю. Но, знаешь, он все рассказывал и рассказывал: про звездную ночь, про то, как скакали они на лошади по темному лесу... Бандиты там, что ли, какие-то были, стрельба. У меня от его рассказа голова закружилась, и я уже точно не помню, в чем суть, но помню, что была там сплошная романтика.

Она стиснула зубы и еле слышно простонала, покачивая головой, но сразу встрепенулась, округлила глаза и шепотом, как будто сообщая нечто ужасное, сказала:

– Знаешь, мне кажется, что он ее до сих пор любит.

Ничего я на это не мог ответить – сам был удивлен услышанным.

Маша обхватила плечи руками и съежилась у стола.

– Разве ж можно бороться с романтикой... – упавшим голосом сказала она, но затем гордо вскинула голову. – Нет, нет, не подумай, что он меня не любит. Любит! Я это знаю. Но, Володя, есть такая пословица: первая жена – от бога, вторая – от людей, ну, а третья – от черта. Так вот, мне теперь кажется, что мама твоя была ему дана от бога. И в чем-то он перед ней виноват.

Машин рассказ сильно меня растревожил: всю дорогу домой я вспоминал ее слова, и дома долго присматривался к матери... Но начались занятия в институте – и все постепенно померкло, подзабылось. Но подзабылось ли? Следующим летом я в Ленинград не поехал, то ли боясь повторения разговора, то ли решив пока своим присутствием не встревать в их с отцом отношения – пускай Маша немножко успокоится. А зимой пришло письмо от отца. В письме и слова не было о том, о чем говорила Маша, но все связывалось и с ее душевным волнением тогда, за обедом, и с задумчивостью отца, то курившего у камина, то чистившего мундштуки трубок: чистил он их часто и тщательно, для этого у него была витая гибкая проволока, он накручивал на ее конец кусочек ваты, чистил мундштук, продувал его, выбрасывал в огонь почерневшую вату, вновь накручивал белую... Часами отец мог чистить трубки, и вот, читая письмо, я почему-то хорошо это вспомнил. Сначала отец сдержанно сообщил, что его переводят служить в небольшой городок на юге Средней Азии. Переводят по его просьбе. Плоховато что-то стало со здоровьем: говорят – сырой ленинградский климат стал для него опасным. Но жаль расставаться с городом: столько здесь пережито, столько воспоминаний... Весь стиль письма был так непохож на обычно скупые письма отца – показалось даже, слова окутались какой-то розоватой дымкой, – что я насторожился: расчувствовался что-то отец. К чему бы это? Написал вдруг, что захотелось ему перед отъездом побывать там, где мы жили до войны, взял он в управлений машину и поехал, да и прогулял весь день вокруг дома, по берегу залива, в тех местах, где мы прежде ходили все вместе – и такой покой лег на душу, какого он давно уже не испытывал.

А в конце письма даже почерк отца изменился – стал каким-то нервным – с прыгающими буквами... Как-то несвязно, торопливо, словно несколько стыдясь, что рассказывает об этом, он написал, что в войну часто прыгал в тыл к немцам, много раз бывал на волосок от смерти, но никогда о себе не думал, и все же в жизни иногда выше личного, выше самого себя подняться не мог.

Конец письма вообще был странным. Никогда отец не был моралистом. А в том письме согрешил: верой в людей, написал он, держится жизнь. Запомни, дескать, это на будущее.

Он явно чего-то не договаривал, и я сидел с письмом в руке, вспоминал полумрак в комнате отца, огонь в камине, бесконечную, часами, чистку мундштуков... Вот тут и пришел отчим с блуждающим взглядом и сбитым на сторону галстуком. Письмо отца я спрятал в ящик стола, а Роберту Ивановичу сказал, что читаю книгу. Потом побежал в гастроном...

Из гастронома я вернулся с сеткой, отягощенной коньяком, лимонами и конфетами. Отчим сидел у телефона, упорно куда-то названивал, но дозвониться не мог и сердился – нервно стучал пальцем по рычажку и зачем-то дул в трубку. Звонил он, видимо, на тракторный завод, Юрию, а дело это всегда было трудным: заводской коммутатор отвечал в основном короткими гудками, а если и ответит, то надо было еще дозвониться до механического цеха и ждать, пока найдут Юрия.... Насыпав горой в вазу конфеты, я откупорил одну бутылку, нарезал лимон и положил на тарелку его золотистые ломтики, тотчас покрывшиеся, как росой, каплями сока, а отчим все это время крутил телефонный диск и дозвонился-таки, обрадованно закричал в трубку:

– Алло! Алло!.. Это ты, Юрий? Наконец-то...Еле до тебя пробился. Да, да. Это я. Я-а!.. Что случилось? Ничего, брат, особенного не случилось, но приезжай сейчас к нам... Ра-бо-та... А можешь ты хоть раз ради меня пораньше с работы отпроситься? Ей-ей, не пожалеешь – даю слово... – отчим подмигнул мне. – Придумай там что-нибудь.

Положил трубку и – довольный – вздохнул:

– Уф-ф, дозвонился... Скоро приедет.

Задумался у телефона, зажав рот ладонью, но тут заметил приготовленный стол и резко встал, словно сбрасывая со спины что-то тяжелое.

– Пока еще он приедет... Давай-ка с тобой выпьем. Щедро налил коньяку – сразу по полстакана – и заторопил:

– Поехали, поехали...

Отпив глоток, я поставил стакан на стол, а отчим выпил залпом и, не закусывая, опять налил столько же и двумя большими глотками вновь все выпил.

– Лихо, – изумился я. – А пьем-то все-таки за что?

Отчим засмеялся, потянулся к бутылке, за какую-то минуту почти опустошенную, но наливать в стакан раздумал и принялся рассматривать бутылку на свет, наклоняя ее в разные стороны.

– Напьюсь в доску и пойду пьяным шататься по улицам – впервые в жизни. А кому какое дело?

– За что пьем, спрашиваю?

Коньяк успел на него подействовать. Глаза Роберта Ивановича стали не шальными, а с веселым, даже озорным блеском, лицо порозовело и приобрело мягкость – спало напряженное выражение; решив поднапустить тумана, он загадочно заиграл глазами, зашевелил в воздухе пальцами, но не выдержал – вынул из кармана пиджака и положил на стол, нет, не положил, а всей ладонью припечатал к скатерти паспорт.

Паспорт как паспорт, правда, новенький: с твердой, без единой морщинки корочкой, с упруго хрустящими листами, словно только что выпущенные деньги. Я листал его, рассматривал, видел привычные для любого паспорта записи и отметки и удивлялся – с чего это отчим так ошалел?

Роберт Иванович терпеливо ждал, когда я перестану терзать паспорт, рассматривая его со всех сторон, и с усмешкой щурился на меня.

– Паспорт... Новенький, симпатичный, – пожал я плечами и положил документ на стол.

Отчим засмеялся:

– И правда – новенький. Совсем-совсем новенький. Как это я раньше не заметил? Со всеми привычными тебе отметками, – он стукнул своим стаканом о мой.

В том-то и дело, озарило меня, что паспорт без той, особой, отметки. За компанию теперь и я хватил коньяку полной мерой; жидкость упала в желудок тяжелым комом, но ком этот почти тотчас растаял внутри, распустился, как маленькое солнце, теплыми лучами по всему телу; потом меня охватило какое-то странное чувство безграничной свободы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю