Текст книги "Память о розовой лошади"
Автор книги: Сергей Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
– Вы уж нас извините, что мы вас стеснили. Такое время... Не нас, так других все равно бы к вам подселили, – и поднял указательный палец с широким, ровно обрезанным ногтем. – Война... Нам, знаете, пришлось бросить трехкомнатную квартиру со всеми удобствами. Даже белье почти все оставили.
– В тесноте, да не в обиде, – ответила бабушка Аня.
Самсон Аверьянович с готовностью подхватил:
– Вот именно – не в обиде. Дружно жить будем, никто в обиде не останется. За это я ручаюсь. Слово Самсона.
Вечером домой вернулась Аля. Она уже ушла из библиотеки, где работала раньше, и устроилась фрезеровщицей на патронный завод: домой приходила с темными от смазки пятнами на лице и руках и с сизоватым отцветом кожи от металлической пыли. Она налила в таз воды и поставила ее греть на печку. Яснопольский увидел ее, поздоровался и представился:
– Самсон Аверьянович... Ваш новый сосед.
– Рада познакомиться, – ответила Аля, сняла, ухватив тряпкой, нагревшийся таз, понесла в ванную.
А когда через полчаса вышла умытой и свежей, с причесанными волосами и переодетой, Самсон Аверьянович вознес к потолку руки:
– О, война, война... Да будь же ты трижды проклята.
– Что такое? – не поняла Аля.
– Да ведь это настоящее преступление против человечества прятать такое милое лицо под заводской грязью.
Польщенная Аля печально вздохнула:
– До красоты ли сейчас?
Самсон Аверьянович покивал головой и сказал не то с восхищением, не то шутливо:
– Да, русские женщины, русские женщины... Не щадите вы себя.
– Как это надо понимать? – улыбнулась Аля.
– Да так, очень просто... – Деловым тоном он неожиданно предложил: – Хотите, я вам хороший крем для рук и лица достану? Тогда кожа не так будет портиться.
– Спасибо, – ответила Аля. – Но мне пока как-то не до крема.
Самсон Аверьянович вновь покивал головой:
– Понимаю. Такое время настало. Я, между прочим, просил отправить меня на фронт, но не взяли, – он постучал пальцем по левой стороне груди. – Больное, говорят, сердце.
В кухню зашла Клара Михайловна, молча взяла с плиты кастрюлю и пошла обратно. Покосившись на Алю черными глазами, с порога, не оборачиваясь, требовательно позвала:
– Самсо-он... Пойдем ужинать.
Понижая голос, Яснопольский пожаловался:
– Всегда так... Стоит заговорить с хорошенькой женщиной, как она тут как тут, – и крикнул вслед жене: – Иду, иду, лапушка!
Когда он ушел, Аля посмотрела на меня с веселым недоумением.
4Утрами Самсон Аверьянович и я почти в одно время уходили из дома. Он – на работу. Я – в школу. Уже одетый, в своих неизменных унтах, в пальто с большим воротником и в рыжей шапке, он иногда вдруг хлопал себя по карманам – чуть озабоченно, потом, шутливо – по лбу и приоткрывал спрятанную в фанерный тамбурок дверь:
– Эй, Клара, сетку мне принеси, она, кажется, на подоконнике осталась или на тумбочке, – подмигивал бабушке. – Вот – чуть не забыл... Авось по пути что-нибудь интересное такое подвернется.
Без сетки он из дома не уходил, и подворачивалось ему на удивление многое: вечером он обязательно приносил продукты, тщательно завернутые в газету – мясо, сливочное масло и еще многое из того, о чем мы уже начинали подзабывать.
Поесть Самсон Аверьянович любил, и Клара Михайловна готовила ему вечером в кухне обильный ужин – то жарила картошку с мясом, то делала яичницу на сале... А я по вечерам, приготовив уроки, пристрастился читать книги в кухне – в тепле. Но запах еды раздражал – я постоянно испытывал голод, – в рот набегала слюна, в животе сосало, и я уходил в комнату.
Но и туда доходил запах из кухни, у меня поджимало желудок, интерес к книге пропадал, события, описанные в ней, тускнели. Я откладывал книгу и, чтобы отвлечься, брал с комода черную чугунную шкатулку, в которой мы хранили письма отца, открывал крышку, как скупец, хранивший бы в шкатулке драгоценности, и перебирал потемневшие, побывавшие во многих руках конверты – настоящие, сделанные на фабрике, с оттиснутой в правом углу маркой с летчиком в шлеме, с шахтером, с солдатом в стальной каске, или самодельные, треугольные, свернутые из листа школьной тетради; писем было мало, и я знал их наизусть.
Перебирая письма, ощущая, как от движения теплеют руки, я посматривал на морозное окно, где за зиму наросла глухая, толстая наледь, и это окно с еле заметным мерцанием вроде бы синих звезд в толще льда превращалось для меня как бы в экран кино... Отец не писал, чем он занимается на войне, да и раньше никогда не говорил о службе, и я представлял всякое: вот он выпрыгивает ночью с парашютом из самолета, ползет по снегу в лесу, то замирая надолго, особенно если вдруг в черном небе загорится ракета, то перебегает от дерева к дереву, все ближе к немецкому часовому, бросается на него со спины, крепко зажимает врагу рот шершавой от налипших льдинок перчаткой; в другой раз в морозном окне мне виделось, как отец во главе разведчиков нападает на немецкий штаб, бросает в окно гранату: стекла дома вспыхивают ярким светом, от взрыва тяжело приподымается крыша, раздаются крики, стрельба, но все быстро смолкает, а во тьму уходят разведчики, ведут с собой фашистского генерала, туго стянув ему за спиной локти, и уносят важные документы; а иногда все в том же синеватом окне отец сидел за столом в кабинете и допрашивал шпиона, а тот все юлил, уходил от ответов, но отец быстро задавал ему вопрос за вопросом, глаза у шпиона бегали по сторонам, на лбу выступал пот, шпион путался, сбивался, выдавал явки, пароли – и вот уже машина с отцом и его товарищами мчалась на огромной скорости по пустынным улицам Ленинграда туда, где притаились враги, где они ждали своего связного.
В такие минуты я очень не любил, если в комнату заходили Аля или бабушка – свет из открытой двери падал на окно, и оно сразу белело, как экран, когда рвалась пленка.
Ни разу за войну я не подумал, что отец может погибнуть, что его убьют. Он казался мне ловким и сильным, сильнее всех, кого я знал, и никто, думалось, его одолеть не сможет. Отец и правда был сильным человеком и умел, любил делать многое: чинил электрические приборы, натирал по выходным дням, если бывал дома, паркетные полы, понаделал в кухне шкафчиков для посуды, починил однажды испортившийся мотор мотоцикла товарища... И следил всегда сам за собой. Сам гладил гимнастерку, брюки, а сапоги чистил мастерски, как заправский чистильщик: сначала щеткой с кремом, за щеткой – суконкой, потом – бархоткой.
Посидев над шкатулкой с письмами отца, я разбирал постель, обычно так и не дождавшись матери, раздевался и нырял, зажмурив глаза, как в холодную воду, под одеяло, спешил натянуть его на голову, по-собачьи свернуться и надышать тепла. Но случалось – я засыпал у шкатулки, прижавшись щекой к поверхности стола. Таким меня и заставала мать. Она разувалась, чтобы легче ходить по комнате, разбирала постель и осторожно поднимала меня так, чтобы довести до кровати и не совсем разбудить, и я шел в полудреме, ощущая тепло рук матери, ее тела, садился на край кровати, мать помогала мне раздеться, укладывала спать, старательно укрывала меня одеялом, подтыкала его края; приятными были эти минуты – я уже отвыкал от материнской ласки, от ее заботы, а тут, в полуяви и в полусне, все это вновь ощущал и казался себе совсем маленьким.
Да и на самом деле я был тогда совсем маленьким третьеклассником. Но шла война.
А на другой вечер Клара Михайловна опять готовила в кухне ужин. Если печка к тому времени еще не топилась, – а такое случалось все чаще и чаще, – то она недовольно надувала губы и принималась неумело ее растапливать.
Должно быть, это ей досаждало, потому что Самсон Аверьянович однажды зашел к нам и попросил:
– Вы уж, прошу вас, помогите моей неумехе. А?.. Пускай печка к вечеру всегда будет натоплена. А я вас стану снабжать дровами, вот и получится совсем по-соседски, – он внимательно посмотрел на бабушку. – С топливом-то сейчас трудновато?
С топливом было не трудновато, а совсем трудно, и, видимо, поэтому, да еще чтобы не обидеть соседа, бабушка согласилась, но с неохотой, через силу – она успела невзлюбить его жену.
Остальные у нас тоже прохладно относились к Кларе Михайловне. Особенно раздражала женщин ее привычка постоянно курить. Сам Яснопольский не курил и не любил табачного дыма, а она курила много. Задолго до прихода мужа она проветривала комнату и выходила в кое-как запахнутом халате курить в кухню: держала двумя пальцами длинную и толстую папиросу, молча втягивала дым и пускала его густым столбом к потолку, а потом, выкурив папиросу чуть больше, чем на половину, пускала в мундштук слюну, приминала мундштук пальцем и бросала окурок на лист железа, прибитый к полу у дверцы печи.
За вечер набиралась горка таких окурков, но Клара Михайловна не обращала на них внимания – будто и не она туда их набросала; даже когда бабушка демонстративно заметала при ней эти окурки в совок, она воспринимала это как должное.
Она вообще была странной женщиной, ни разу не помыла пол в кухне или в прихожей, по дому ходила нечесаной, неопрятной, из-под плохо застегнутого шелкового халата всегда виднелся лифчик, отделанный кружевами, но несвежий; на улицу она выходила редко, больше сидела в комнате, а когда появлялась в кухне, то ни с кем не разговаривала и вела себя так, будто все ей чем-то обязаны.
Но как бы там ни было, а бабушка согласилась топить за нее печь и дров на это не жалела – от печки к вечеру во всем доме становилось теплее.
Если бы только не запахи еды в кухне...
Случай помог мне избавиться от этих мук... Я только-только умылся утром, а умывался я в кухне – вода там из крана текла не такой ледяной, как в ванной комнате, – и вытирал лицо, когда появился Самсон Аверьянович в старых штанах и в желтой трикотажной майке. Одной рукой он еще сонно почесывал грудь, а в другой, опущенной вниз, держал что-то серое и слегка раскачивающееся; присмотревшись, я поморщился – он держал за хвост большую серую мышь. Ее спина была перебита пружиной мышеловки, и на шерсти запеклась кровь.
– Смотри, какую зверюгу я поймал, – он приподнял мышь. – А то слышу, ночами все скребет в углу... Вот и поставил вчера мышеловку. Хороша, а?
Подошел к печке, все еще держа мышь за хвост, – теперь она покачивалась у него в коленях, – снял со стоявшей на плите сковороды крышку, набрал горсть холодной картошки, отправил ее в рот, запрокинув голову.
От отвращения мне стало муторно, к горлу подступила тошнота – захотелось сплюнуть в раковину.
Даже и небольшой мой завтрак не смог я в то утро съесть и ушел в школу голодным. Но зато с тех пор всякий раз, как Клара Михайловна готовила мужу ужин, я вспоминал ту мышь с перебитой спиной, с темной, запекшейся кровью на шерсти, и запах еды – их еды – вызывал во мне отвращение.
Яснопольские прожили у нас уже долго, когда Самсон Аверьянович впервые столкнулся с матерью. Обычно она уходила на работу совсем рано, раньше всех в доме, а приходила поздно – даже я не каждый день ее видел; после работы она до ночи пропадала в сквере, возвращалась домой вся запорошенная снегом, вконец замерзшая и подолгу отогревала закоченевшие руки у остывающей печки... А тут у нее выпал свободный вечер, мать решила постирать кое-что из белья и поставила на огонь выварку.
Понятно, в тот вечер я не отходил от нее.
Разговаривая с матерью, я сидел у стола, и тут на пороге кухни вырос Самсон Аверьянович – встал там, почти закрывая дверной проем массивным телом.
– Вот и еще одна хозяйка этого дома, с которой я, можно сказать, пока и не виделся, хотя с остальными давно перезнакомился, – зарокотал он мягким баском. – Что же вы так себя не щадите, а? Дома вас никогда не бывает... Всю работу не переделаешь, а молодость свою ой как легко загубить. Не надо об этом забывать.
Трудно судить, так ли это или просто все случившееся позднее наложило на воспоминания свой отпечаток, только мне кажется, мать не то чтобы подобралась или насторожилась, но как-то инстинктивно, что ли, подалась, посунулась, мелко переступив, чуть в сторону от соседа, хотя и так далеко стояла.
Суховато поинтересовалась:
– А вы себя очень щадите?
Самсон Аверьянович хмыкнул и прищурился:
– Справедливый вопрос. Действительно, на словах-то мы все краснобаи, а щадить себя и верно некогда. У меня тоже работы выше ушей, – он вздохнул. – По снабжению... Ужасно как крутиться приходится. Я уже и на фронт хотел сбежать от этой растреклятой работы, да не берут – сердце подводит.
– Вот как... – удивилась мать. – А по виду и не скажешь, что вы сердечник. Что же у вас с сердцем?
Медля с ответом, Яснопольский стоял на пороге и щурил левый глаз; казалось, он мысленно прикидывает число шагов до матери. Ощущение какой-то работы в его уме, подсчетов, усиливалось еще и тем, что всегдашняя улыбка на губах – всего на миг, на долю секунды – словно спряталась, уползла внутрь рта, подтянув настороженно губы.
Затем он шагнул в кухню и, разводя руками, хохотнул:
– Да так, знаете... Говорят, что слишком любвеобильное, нельзя с таким сердцем в армию, – и как-то неуклюже шатнулся в сторону матери, словно хотел ее обнять.
Мать не приняла шутки:
– Такую болезнь как раз на фронте и надо лечить. Хотите, помогу? Даю слово – любая комиссия признает здоровым.
Он внимательно, прямо посмотрел на мать и заулыбался:
– По-соседски, значит, поможете? Ценю, ценю... Но, ей-богу, не стоит себя утруждать, хлопотать и прочее...
А она уже утратила интерес к разговору и пошла в комнату. Самсон Аверьянович посторонился, пропуская ее, но когда следом двинулся я, то он положил мне на плечо ладонь.
– Су-урьезная, видать, женщина твоя мать, – и даже наклонился, ожидая ответа. – Она в райкоме партии, слышал я, работает?
– Там, да, – кивнул я.
– Да-а... Там, – повторил он и выпрямился. – Видать, да – серьезная женщина.
Едва я открыл дверь в комнату, как услышал голос матери:
– Странного соседа нам подселили. Липкий какой-то ужасно, и не поймешь, что у него в голове... То ли шут гороховый, то ли просто откровенный бабник?
– Сразу сплеча – бабник... – возразила Аля. – Просто обходительный мужчина, не бирюк какой-нибудь.
А бабушка слегка рассердилась на мать:
– У тебя, Ольга, характер, ей-богу, портится. Солдатом ты в юбке становишься. Ко мне вон он тоже очень предупредительно относится. Выходит, и меня, старуху, обхаживает?
Мать засмеялась:
– Да что это вы так его защищаете? – и пожала плечами. – Не все ли равно, в конце концов, какой он там.
Тут в разговор встрял я и рассказал, как Самсон Аверьянович ел картошку, держа за хвост убитую мышь; всех это немного покоробило, но бабушка сказала:
– И слава богу, что есть кому в доме мышей ловить.
Аля посмеялась, провела по моей стриженой голове ладонью – с затылка ко лбу:
– Дурачок маленький... Что же особенного? Просто не брезгливый человек.
Зато у матери от удивления расширились зрачки:
– Так, с убитой мышью в руке, и ел картошку?.. – было приятно, что она поняла меня.
Теперь-то я догадываюсь, отчего бабушка и Аля за него заступались. Мужчина в доме, да еще такой здоровяк... Это кое-что значило в годы войны. В долгие и тоскливые зимние вечера рано наступала темень, за окнами часто завывала вьюга, снег налетал на замороженные окна, шуршал по стене дома, словно кто обметал ее большой метелкой, лампочки светились тускло, слабым красным накалом, и всегда казалось – на стенах, и особенно в углах, копятся какие-то неясные тени...
В такие вечера женщинам, понятно, было спокойнее, когда они слышали, как тяжеловато похаживает по прихожей Самсон Аверьянович, как он басит в своей комнате, разговаривая с женой. К тому же он действительно был общительным человеком, любил поговорить, посмеяться и еще – частенько выручал наших, если вдруг заканчивалась соль или во всем доме нельзя было сыскать и капли масла, а порой помогал отоваривать карточки такими продуктами, которые в магазинах попадались редко.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1Возле большого сквера с высокими пихтами и липами, с кустами сирени среди них, с ровными рядами подстриженной акации вдоль низкой литой ограды, образующей как бы второе, живое, ограждение сквера, стоит памятник добровольцам-танкистам: танк на высоком гранитном пьедестале; сколько уже лет, давно привыкнув к нему, я бездумно проходил мимо памятника, но той ночью, словно вдруг заторопившись в мыслях вперед – к самому тяжелому, что случилось в детстве, я отчетливо припомнил его во всех подробностях: болотно-зеленоватый танк, по-черепашьи приземистый и широкий, с низкой литой башней и длинным стволом пушки, был установлен на пьедестале так ловко, что казалось – там, высоко над головами людей, он весь в движении и лишь на мгновение замер, перед тем как взять крутой подъем и пойти в атаку.
У сквера, где стоит памятник, летом сорок третьего года давали боевую клятву танкисты, преклонив колено у знамени, а на другой день оттуда, растянувшись в две колонны от специально сколоченной деревянной трибуны, затянутой красной материей, до самой реки и еще далеко вдоль реки, двинулись в сторону вокзала танки, лоснясь на солнце зеленоватой броней и накручивая на гусеницы нагретый асфальт; рев моторов заглушил и крики множества людей и военный духовой оркестр.
Толпа стиснула меня, закрутила, понесла и ненадолго выбросила совсем близко от трибуны. Подняв голову, я увидел мать: она стояла на трибуне, смотрела на танки радостно-изумленными глазами, а лицо ее рдело от счастья; в нервном возбуждении мать приподнялась на носки и, опираясь рукой на шаткие перила, старалась увидеть всю улицу, заполненную боевыми машинами; она держала букет цветов, помахивала этим букетом, а потом не выдержала, широко размахнулась и бросила цветы к машинам – букет упал на танк, под пушку, и всю дорогу до вокзала краснел на зеленоватой броне.
К лету у матери и вообще словно бы выровнялся характер, та исступленно-лихорадочная торопливость, которая так отличала ее в первые годы войны, сменилась спокойной уверенностью; мать стала чаще улыбаться, щеки ее округлились, лицо вновь приобрело мягкость, а глубокая складка меж бровей, казалось бы прочно утвердившаяся, разгладилась, хотя и оставила след – слабо заметную ниточку морщины.
Думается, я даже с уверенностью могу сказать, когда наметилась у матери подобная перемена... Еще зимой она как-то вечером вернулась домой рано и так быстро прошла по прихожей, что пальто не успело потерять запах улицы, от него повеяло озонной свежестью подтаявшего снега, в комнате запахло так, словно только что разрезали свежий огурец. Звенящим от возбуждения голосом она сказала с порога:
– Володя, мама! Полюбуйтесь-ка, какое я расчудесное письмо получила, – она помахала сильно помятым листом из тетради в клетку, заметила наши вопрошающие взгляды и засмеялась, покачала головой. – Нет, нет, письмо не от Коли. Оно от Веруськи, от хорошей такой, знаете, девчушки. Ей всего восемнадцать лет, но она уже на фронте санитаркой. Я его сегодня несколько раз перечитывала: и в райкоме, и на заводе когда была... Еще вот и в трамвае читала, оно и помялось. – Мать присела на стул, положила письмо на ногу повыше колена и стала старательно, даже язык чуть высунула, разглаживать ладонью. – Хотите, почитаю?
Текст этого небольшого письма я хорошо запомнил:
«Милая наша Ольга Андреевна! Вот мы и на фронте, но наших девушек я не вижу – нас разослали по разным местам. Пишу это письмо наспех. Ужас как хочется спать. Но я твердо сказала себе: обязательно, обязательно напишу Вам письмо. Только сегодня днем я вспоминала о Вас. И не где-нибудь в землянке или в окопе, а прямо в поле – под разрывами фашистских мин. Страшно было, прямо ужас, осколки так по мерзлой земле и барабанили, но надо было вытаскивать раненых. Вот я и вспомнила Вас, Ольга Андреевна, как вы, помните, мне все говорили: не оттопыривай попу, ты не на танцах, прильни к земле, слейся с ней... У меня в голове эти слова так всё и вертелись, пока я ползала по полю. Раз тысячу их, честное слово, про себя повторила. Может, это от страха? Да, а вынесла я сегодня трех наших бойцов, трех раненых. Все тяжелющие такие дядьки. Руки у меня теперь совсем отваливаются.
Вот ведь и недавно вроде я на фронте, а все кажется таким далеким-далеким: наш город, пустырь, где мы ползали по снегу... И Вы, Ольга Андреевна.
Ну, прямо целый день сегодня о Вас вспоминала и твердо решила: напишу письмо. Вот и написала.
Целую Вас миллион раз. Ваша Вера.
Смерть немецким оккупантам!»
Дочитав письмо, мать счастливо засмеялась:
– Вот ведь Веруська... Какая же она молодец, что догадалась написать письмо. – Посидела молча и задумчиво добавила: – Нет, ничто не проходит бесследно... Подумайте, трех бойцов вынесла?
Позднее мать получила еще несколько таких писем. Она очень ими гордилась и хранила бережно, как письма отца.
К беготне по заснеженному пустырю, к занятиям с девушками санитарных дружин, мать относилась так же серьезно, как и к прямым обязанностям: недаром той же зимой ее посылали проверять работу Общества Красного Креста в один из городов области, где находился старинный завод. Пробыла она в командировке дней пять и привезла подарок, настоящее чудо искусства, как показалось мне, – финский нож из упругой златоустовской стали. На блестящем клинке его с желтоватой костяной рукояткой, очень массивной, с утолщением на конце в виде головы медведя, была гравировка – на одной стороне крылатый конь в полете, а на другой надпись: «Ольге Андреевне Согриной». Вкладывался нож в темно-коричневые ножны, отделанные матово-дымчатой, под серебро, сталью.
Аля посмеялась над таким подарком, хотя и залюбовалась ножом:
– Война и есть война... Все представления перевернула. Раньше женщине что дарили? Цветы, ну... духи там, отрез на платье... А теперь – нож, – она боязливо потрогала жало клинка. – Да еще вон какой острый.
А бабушка и в руки его не взяла, потребовала:
– Спрячь куда-нибудь подальше, с глаз долой, чтобы он Володе не попадался.
Прятать нож мать не стала, а положила в верхний ящик письменного стола, но мне запретила выносить его из дома и брать из ящика, если придут ребята.
Лежащий в ящике стола нож надолго стал для меня большим испытанием: когда я готовил уроки, то локоть правой руки непроизвольно, сам собой, все елозил на столе по зеленому сукну, порванному в двух местах и закапанному чернилами, – я точно ощущал локтем, что там, под крышкой стола в ящике, лежит оружие, от него шли какие-то токи, растекались от локтя по всей руке, и рука напрягалась, словно я уже сжимал пальцами удобную рукоятку; требовалось немало упрямства, чтобы поминутно не выдвигать ящик, зато едва я заканчивал уроки, как сразу брал нож и подолгу с ним играл. Клинок из ножен я всегда вырывал резко – по нему быстрой слепящей волной пробегал свет.
Зимой мать была занята еще и в комиссии по сбору у населения денег на вооружение армии и утрами вставала совсем рано, чтобы успеть до работы провести на каком-нибудь заводе митинг. Сбор денег шел так успешно, что в области родилась мысль использовать их на создание добровольческой танковой бригады, и мать прямо-таки заболела этой идеей; видеться мы с ней стали совсем редко, обычно – только ночью.
Сильно скучая в те дни по матери, я ради недолгого ночного разговора с нею научился и спать по-особенному, мигом просыпаясь, едва она приходила домой. Постель разбирал вовремя, забирался под одеяло и по привычке натягивал его на голову, чтобы надышать тепла, но одно ухо всегда оставлял открытым; спал крепко, но чутко, улавливая во сне все звуки. Если хлопала дверью своей комнаты Клара Михайловна или тяжеловато топал по прихожей Самсон Аверьянович, если, допустим, выходил в кухню покурить Юрий и гулко кашлял там у окна в кулак, то я, хоть и слышал все это, продолжал спокойно спать и даже мог видеть сон, но стоило издалека, снаружи дома, дойти легкому стуку каблуков по ступеням – на крыльцо мать всегда поднималась быстро, – как я переворачивался на спину и открывал глаза.
– Опять ты не спишь, ну, честное слово, каким-то ты полуночником у меня родился, – удивлялась и огорчалась мать. – Спать, спать пора, совсем же поздно.
А сама подсаживалась на кровать, обнимала меня за плечи прохладными руками и низко наклоняла свежее с улицы лицо, обдавая меня своим чистым дыханием.
Вся переполненная впечатлениями, она шепотом рассказывала кое-что о том, как создавалась танковая бригада... Летом, во время парада танкистов, я многое вспомнил из ее рассказов, казалось даже, я угадал в строю и тех двух парней, которых привел в райком партии безногий еще с первой мировой войны отец (у него на пиджаке висели два Георгиевских креста за храбрость и орден «Знак Почета»), и трех молодых колхозников – экипаж танка, сделанного на деньги их деда, и всех тех рабочих тракторного завода, собиравших для себя боевые машины сверх программы, отрывая время от короткого сна... Тоже ночью, но уже весной, мать пришла такой окрыленной, что лицо ее как бы потерялось, было смутно различимым в сиянии глаз.
– Сегодня бойцы бригады получили военную форму, вот-вот пойдут на помощь к твоему папе, – сказала она и приложила к губам палец, напуская строгий вид. – Но это очень большой секрет. Только для тебя, – и добавила с воодушевлением: – Скоро, скоро фашисты побегут от них, как крысы, в свою Германию.
Короткие ночные разговоры с матерью, пожалуй, были для меня тогда настоящей отдушиной, помогали шире смотреть на все, что делалось вокруг – в большой жизни...
Еще зимой, сообразив, отчего дети лижут печку, я перестал есть в школе завтрак, который нам выдавали на большой перемене, – маленькую круглую булочку, целиком умещавшуюся на ладони; порой булочки привозили прямо из пекарни, и особенно трудно было удержаться и не съесть завтрак, а аккуратно завернуть булочку в бумагу и положить в портфель – на самый низ, под тетради и книги, словно там, в глубине, она лучше сохранится.
По дороге домой я и на минуту не забывал о булочке в портфеле, и тем приятнее было потом, что доносил ее в целости и сохранности.
Дети быстро привыкли к моему завтраку. Едва я, поднявшись на крыльцо, звонил, как сразу слышал их дробный топот по прихожей. Они теребили меня, шли следом, хватаясь за полы пальто. В кухне я ставил портфель на скамейку, открывал, а они тянули шеи, поднимались на цыпочки, стараясь заглянуть внутрь портфеля; в такие минуты я чувствовал себя очень взрослым – неторопливо разворачивал булочку, разламывал ее под ревнивыми взглядами детей ровно на две половинки и солидно говорил, возвышаясь над двумя крохами:
– Это тебе... А это тебе.
Тот аппетит, то почмокивание, с которыми съедались два маленьких кусочка белого хлеба, вознаграждали меня за стойкость.
Продолжалось так всю зиму, но как-то бабушка Аня вышла в кухню, когда я, не сняв пальто, разламывал булочку, а дети уже тянули к ней руки; увидев это, бабушка Аня сказала внуку:
– Боренька, не надо брать хлеб.
Рука его нерешительно повисла в воздухе.
– А почему? Я хочу булочки.
– Не надо брать, я же сказала, – тверже проговорила она и вздохнула. – У них у самих мало.
Мальчик посмотрел широко открытыми глазами на меня. Я покраснел, как виноватый, быстро сказал:
– Да что вы, баб Аня?.. Пусть берет. Мне... нам не жалко. Честное пионерское, совсем даже нисколько не жалко, – чтобы подтвердить свои слова, я зачем-то торопливо отдал пионерский салют. – Ну вот даже совсем-совсем не жалко. Честное пионерское.
Но бабушка Аня крепко ухватила внука за руку и потянула за собой:
– Идем, Боря, в комнату. Идем.
Он упирался, откидываясь назад всем телом, и а удивлением поглядывал на меня, на половину булочки, но бабушка Аня держала внука крепко и молча втянула его в комнату; там он разревелся, но она сразу же плотно закрыла дверь.
О чем бабушка Аня говорила с внуком – не знаю. Но на другой день, вернувшись из школы, я услышал лишь топот девочки. Однако и Боря скоро не выдержал, приоткрыл дверь и выглянул в прихожую, а когда я прошел в кухню и забрякал замком портфеля – то он выдвинулся и подальше. Я разломил булочку, отдал девочке половинку – она тут же зачмокала, – а второй кус к протянул ему:
– На вот. Лопай.
Но он не сдвинулся с места и спрятал руки за спину.
– Чего стоишь? Бери... Тебе говорят, – я слегка притопнул ногой.
– Не-е... – нерешительно промямлил он. – У вас у самих мало.
– У кого это у вас? – я уже злился. – Ты что, не наш, что ли, чужой? С улицы?
Он стоял у двери в нерешительности, и мне показалось: глаза у него стали раскосыми – он не отрывал взгляда от булочки и все пытался посмотреть, нет ли за спиной бабушки Ани.
– Бери, тебе говорят, – шагнул я к нему, готовый ударить мальчишку за упрямство. – А то как врежу...
Тогда он испуганно потянул на себя дверь и тихо за ней спрятался, до самого конца не отрывая взгляда от хлеба в моей руке.
Страшно озлившись на него и на бабушку Аню, я с размаху швырнул в дверь половиной булочки.
И надо же было такому случиться, чтобы как раз в тот момент, когда кусок хлеба мягко отскочил от двери и упал на пол прихожей, из фанерного тамбурка показалась Клара Михайловна; как нахохлившаяся ворона, нацелилась она взглядом на упавший хлеб и со злорадством, с торжеством заговорила:
– А-а, хлебом разбрасываешься... Сыт, да? А многим сейчас этого самого хлеба ой как не хватает. Но тебе что... Мамочка из своего спецпайка всегда накормит. А как же – начальница. В райкоме работает... – она, как бы себя взвинчивая, все повышала голос. – Хорошего деточку воспитала мамочка... Хлебом швыряется. Сыт, так и считает, что можно хлебом швыряться...
А я задохнулся от неправды этих слов, стоял на месте и беспомощно повторял:
– Вы... Вы...
На звук ее голоса в прихожую вышла бабушка Аня.
Клара Михайловна подалась вперед, нагнулась, прихватив пальцами у колен полы халата, подняла хлеб и осторожно, с почтением, подула на него, словно сдувала невидимую пыль.
– Полюбуйтесь-ка, – спокойно сказала она бабушке Ане и высоко подняла половинку булочки. – Заелся. Хлебом раскидывается. Хлеб для него, видите ли, игрушка. А чего бы и не пошвыряться – еще принесут. Ешь, сыночек, дорогой... И кого только из него воспитывают?
Сообразив, в чем дело, бабушка Аня нахмурилась, у нее устало, совсем по-старушечьи, опустились плечи.
– Перестаньте, Клара Михайловна, городить чепуху, – поморщилась она.
Яснопольская вдруг бросила кусок булочки под ноги, затопала по нему, расплющивая хлеб по полу, и закричала:
– А-а, я вижу, вы тут все заодно! Я знаю, знаю! Заодно! Заодно! – Она на мгновение сбавила тон и простонала: – Ой-ёй-ёй, ну и люди... Самсон такой добрый, такой сердечный, всех одаривать любит, всем помогать... Не трогать его, так всем бы хорошо было... Что он вам сделал такого?