355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Петров » Память о розовой лошади » Текст книги (страница 15)
Память о розовой лошади
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:03

Текст книги "Память о розовой лошади"


Автор книги: Сергей Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)

2

А закончился вечер неожиданно. Взбудораженные гости утратили солидность и, собираясь домой, не могли, просто были не в силах сразу покинуть квартиру – толкались в коридоре, размахивали руками и шумно обменивались впечатлениями; возбужденные голоса их потом доносились и с лестничной площадки, и даже с улицы.

Клавдия Васильевна, забыв о ссоре с матерью, осталась помочь убрать со стола и помыть посуду: собрав грязные тарелки, отнесла в кухню – там погрозила матери пальцем:

– А ты, Ольга, оказывается, хитрющая баба, – отошла на шаг в сторону и покачала головой: – Не то говорю... Ты – святая.

Довольная вечером мать лишь посмеялась в ответ.

В кухню заявился и Роберт Иванович: в одной руке он держал рюмку, в другой – тарелочку с ломтиками лимона, а под мышкой зажал бутылку с коньяком. Отыскал на столе свободное место, все поставил туда и сам присел; гости пили крайне мало, он тоже воздерживался, а теперь решил слегка наверстать упущенное.

Выпил коньяку, пожевал лимон и поморщился:

– Ездит по всем городам и весям такой вот, извините за выражение, пе-е-вец, загребает деньги лопатой. А толку что? Настоящее искусство должно обладать взрывной силой, будоражить людей, а не усыплять.

Клавдия Васильевна, смотревшая на него почти что влюбленными глазами, с готовностью закивала, но мать справедливости ради заметила:

– Он тоже по-своему талантлив и нужен людям, недаром же на его концерты так много людей ходит.

Отчим саркастически захохотал:

– Вот именно, что не даром, – но тут же напустил на себя обиженный вид. – Тоже мне... Нашла талант.

Обижаться-то ему было не на что. Это Виталий Сумский должен был обижаться: угодил-таки певец обеими ногами в приготовленную для него яму.

Спев хором под конец вечера, все за столом как бы очнулись от завораживающих воспоминаний, взбодрились и с некоторым смущением посматривали друг на друга, словно удивляясь: с чего это они так расчувствовались, размякли?

– Теперь не грех и выпить для полноты душевной, – сказал Аркадий Дмитриевич. – Очень рад знакомству с вами, – посмотрел на певца и повернулся к матери. – Вам, Ольга Андреевна, тоже большое спасибо, что сумели организовать такой приятный вечер, вытащили нас из кабинетов.

Он подождал, когда ему наполнят рюмку, и чокнулся с Виталием Сумским:

– За ваши успехи.

Остальные тоже потянулись рюмками к рюмке певца. Многим пришлось встать, и стулья возле меня опустели – гости сгрудились у дальнего конца стола. Сумский тоже поднялся, чокался со всеми и кокетливо потряхивал головой, забрасывая на затылок волосы.

Выпили, сели на место, на секунду как-то неопределенно примолкнув, точно решали: расходиться или еще посидеть?

Должно быть почувствовав неловкость наступившей тишины, кто-то попросил Сумского спеть на прощанье, его поддержали с разных концов стола, но не скажу, чтобы уж очень настойчиво, а певец, видимо, устал, петь ему не хотелось, и он, медля с ответом, обвел взглядом сидевших за столом, раздумывая, как бы подостойнее отказаться; тут взгляд его зацепился за висевшую на стене гитару.

– В этом доме, вижу, тоже есть любители побаловаться с гитарой? – заинтересовался он.

– Это гитара мужа, – небрежно ответила мать. – Он у меня и поет немного.

– О-о, так это сюрприз, – встрепенулся Сумский. – Обязательно пусть споет.

Появление еще одного певца, вынырнувшего откуда-то под самый конец вечера, несколько ошеломило гостей, но мать не стала мешкать и попросила отчима:

– Может, и правда споешь?

Тогда все, чтобы ее не обидеть, заговорили вразнобой:

– Конечно... Не надо стесняться... Спойте...

Роберт Иванович неохотно отозвался:

– Можно. Раз просят...

Ему передали из рук в руки гитару.

Дальнейшее видится отчетливо, до мельчайших подробностей... Едва отчим заиграл, как некоторые широко открыли глаза – настолько чистыми, полными, округлыми показались звуки струн. А потом он запел, впервые показывая при мне, на что способен по-настоящему:

 
Пою-ю тебе, бог Гимене-е-е-ея!
Ты, кто соединяешь невесту с женихом...
 

Сразу вспомнились старый дом, бабушка Аня с благоговейно сложенными на груди руками. «Он так пел!..» – сказала она матери.

Сильный голос заполнил комнату и сразу как бы придавил гостей: все повернулись в сторону отчима и так, слегка пригнувшись, замерли, застыли на стульях.

А Виталий Сумский, наоборот, отпрянул назад и на мгновение, точно заслоняясь от ветра, выставил перед лицом ладонь.

Клавдия Васильевна впервые за вечер прямо посмотрела на Роберта Ивановича, и я увидел не равнодушные, а прежние ее глаза – с жарким блеском.

Роберт Иванович допел до конца, но никто даже не шелохнулся. Странная, накаленная тревогой тишина стояла в комнате, и казалось – должно произойти что-то из ряда вон выходящее... Но отчим опередил. Насладившись произведенным впечатлением, он – как раз в тот момент, когда кто-то, собираясь захлопать, с трудом приподнял словно бы отяжелевшие руки, – опять запел: «О скалы грозные дробятся с ревом волны и с белой пеною, крутясь, бегут назад, но твердо серые утесы выносят волн напор, над мо-ррем стоя...» Роберт Иванович ничуть не играл, а просто пел с довольно-таки бесстрастным лицом, но мне показалось, что у него красным светом загорелись глаза; еще почудилось, будто я разглядел сквозь какую-то пелену из брызг воды и пены серую скалу и на ней отчима – в черном и длинном, до пят, плаще и с черной же рогатой каской на голове.

 
...велик их О́дин бог,
Угрюмо мор-рее...
 

Он опустил гитару и сел, плотно сжав губы, но в тишине комнаты, казалось, все не смолкает это раскатистое «р-р-р...» – прогромыхивало, как шум прибоя о камни.

Гости с трудом пришли в себя и почему-то прежде всего посмотрели на Сумского. Посмотрели, надо отметить, бестактно: он и так сидел с помятым, полинявшим лицом, а под взглядами окончательно посерел.

– Н-да... – протянул он, но тут же собрался с силами, сказал честно: – Это – да! Отлично!

В комнате поднялось невообразимое: все забили в ладони, стали скандировать.

– Еще!.. Еще!..

Но Роберт Иванович, подождав с хмурым видом, пока шум не утих, заявил:

– Настроения что-то нет. И накурено в комнате, – он потрогал горло с таким видом, словно у него от табачного дыма сел голос.

Никто и не подумал обижаться – все восприняли отказ как должное. Перевозбужденные, взбудораженные люди о чем-то разом говорили, а о чем, я думаю, они бы сами позднее не смогли ответить: стали вспоминать великих певцов, многие из которых уже умерли, загорячились, заспорили, чьи голоса были лучше; потом они яростно спорили еще и в коридоре, и на лестничной площадке, и на улице...

Сквозь общий гвалт пробился голос Аркадия Дмитриевича:

– Ольга Андреевна! Сюда, сюда идите, – он похлопал ладонью по освободившемуся рядом стулу и погрозил матери пальцем: – Ой-ой, Ольга Андреевна, я начинаю думать, что вы не соответствуете своему служебному положению... Как же так? Собираемся открывать оперный театр, ломаем голову, как бы завлечь хороших певцов, а тут свой... Рядом, наш, а вы – ни звука. Выходит, вы тоже считаете, что в своем отечестве талантов не бывает?

Пробираясь к нему, мать засмеялась:

– Нет-нет, я-то отнюдь так не думаю.

– Так в чем дело?

Она села рядом и о чем-то заговорила, а Аркадий Дмитриевич нахмурился, внимательно слушал и кивал. К ним присоединилась и Клавдия Васильевна, заставила мать потесниться, села на один с ней стул, обняла ее и тоже заговорила о чем-то с жаром, обращаясь то к Аркадию Дмитриевичу, то к матери.

Помнится, я различал отдельные слова и даже целые фразы, но в комнате стоял такой шум, что они как-то сразу выпадали из головы; хорошо запомнилось лишь, как Клавдия Васильевна на какие-то слова матери выкрикнула:

– Правильно. Уговори его обязательно. Пусть не боится: время сейчас уже не то...

И еще: слова Аркадия Дмитриевича:

– Оперный театр откроется года через два-три. Так ведь? Но о кадрах пора думать. А здесь – свой... Еще коллектив сколько притираться будет. К тому времени он и успеет окончить консерваторию.

После того вечера потянулось бесконечно долгое жаркое лето, наполненное ожиданием и для Роберта Ивановича и для меня: отчиму стало неудобно отговариваться, он собрал документы и отправил в консерваторию, а я в тот год окончил десять классов и к отцу не поехал – настала пора определяться в жизни.

В школе я учился хорошо и одинаково ровно шел как по литературе, так и по математике, но ярко выраженной тяги, интереса к какой-либо специальности не было; зимой и весной я с некоторым смятением листал толстенную книгу – перечень высших учебных заведений, хотел поступить то в один институт, то в другой, а сам все чаще вспоминал довоенные игры с отцом: вороненый браунинг, неизвестно как и откуда появлявшийся на столе в желтом круге от лампы, ту мальчишескую тягу к оружию, солидную тяжесть пистолета в руке, наполнявшую тело горячей силой... Все ярче я стал представлять себя в офицерской форме, с кобурой на боку, в сапогах, запыленных в далеких походах.

К концу выпускных экзаменов твердо решил: пойду в военное училище, и не в простое, а в пограничное.

Первая половина июля прошла в собирании справок, в толкотне у кабинетов врачей медицинской комиссии, в заполнении анкет, утомительно дотошных, с многочисленными вопросами, порой ставившими в тупик; биография пока была небольшой, а листы анкеты – огромные, я путался в них, делал ошибки, меня раза два или три повестками вызывали в военкомат переписывать анкету, что, в общем-то, удручало, зато я вдоволь насмотрелся на офицеров, всегда подтянутых, собранных, скупых на слова, обладавших удивительным умением властно приказывать, не повышая голоса, и это еще сильнее укрепило желание стать военным. Наконец, в военкомате сказали: «Никуда не уезжай. Жди повестки... Бегай пока, наращивай мускулы – пригодятся». С утра я уходил на водную станцию и пропадал там до вечера, до тех пор, пока солнце не тяжелело, и лучи его уже не освещали пляж, а отчетливо высвечивали далекий берег широко разлившейся у плотины реки. Путь до водной станции был не близок: сначала парком по широкой, посыпанной мелким песком аллее, затем – километра два – сосновым бором до мельзавода. Здание его из темно-вишневого кирпича было такой ровной кладки, что казалось литым; своими остроконечными очертаниями, узкими и от этого всегда темными окнами оно напоминало средневековую крепость. У плотины, воздвигнутой для завода, река разлилась, дно ее расчистили, на воде установили мостки и вышки, а берег засыпали песком.

Возвращаясь однажды домой, я неожиданно столкнулся в парке с Яснопольскими – встретил их впервые с тех пор, как они от нас переехали... Солнце садилось, било, точно прожектор, сильными лучами вдоль аллеи, слепило глаза, и я шел наклонив голову, поэтому не сразу сообразил, кто идет навстречу, а то бы, наверное, свернул в сторону, под деревья; видел, конечно, впереди мужчину и женщину, но лиц не различал: он как-то устало волочил ноги, загребая ступнями сухой песок, – под ногами клубилось пыльное облачко, а она чуть ли не висела на руке мужчины, потому что в туфлях на высоком каблуке было неудобно идти по песку.

– О-о!.. Вот встреча, – забасил мужчина. – Молодой человек, вы что же – своих не признаете? Загордился. Вырос – и загордился.

Повернув голову щекой к солнцу, чтобы лучше видеть, я искоса посмотрел на них и только тогда узнал:

– Здравствуйте.

Самсон Аверьянович улыбался во всю ширь лица:

– Смотри, Клара, как он вырос. Я сначала его и не узнал. Смотрю, кто-то очень знакомый идет, свой вроде человек, а кто – не сразу и сообразил.

Клара Михайловна так откровенно смерила меня взглядом, что мне стало неловко.

– Совсем молодец – пригожий, статный, – усмехнулась она.

– Не заглядывайся на молодых людей, – весело сказал Самсон Аверьянович и подмигнул: – Учти, все они, женщины, по одной мерке скроены.

Уйти бы. Суховато попрощаться, как и поздоровался – и уйти. Так нет же, казалось невежливым обрывать взрослого человека.

Самсон Аверьянович посматривал на меня открыто, с добродушной веселостью, словно и верно был несказанно рад встрече, и сыпал словами:

– Давай, рассказывай, как тебе живется-можется... Давно не виделись – аж с самой войны. Сколько воды утекло... Бежит времечко. Слышал я, что вы на новой квартире? Как тебе одному-то, без родственников, там приходится?

Не сразу и понял я, о чем он спрашивает, удивился:

– Я живу не один.

Клара Михайловна подергала мужа за руку:

– Он же гордый. Разве не видишь? Не хочет жаловаться.

– На что это жаловаться? – спросил я с недоумением.

– Полно тебе, полно, – Самсон Аверьянович покачал головой и ласково прищурился. – Своим, близким-то людям можно и излить душу. Полезно для нервной системы. Чего скрывать – мы же все знаем. Давно знаем, что мама твоя второй раз вышла замуж. Знаем – и за кого.

А Клара Михайловна, с сочувствием посмотрев на меня, добавила:

– Весь город об этом знает. Такая история... А ведь какой она казалась идейной. Всем нам служила примером, – лицо ее сделалось злым. – Непонятно, как ее после всего оставили на такой высокой должности работать. Или у нее большие связи?

Они оглушили меня словами, а я не мог собраться с мыслями. Надо, просто необходимо было сказать что-то в ответ, что-нибудь весомое, едкое, но от возмущения перехватило горло, я молча повернулся и зашагал по аллее от них прочь.

Самсон Аверьянович крикнул вслед:

– Молодой человек! Володя!

Сдуру я оглянулся. Он помахал рукой:

– Передай горячий привет маме.

От злости я не заметил, как вышел из парка, как шел, стиснув зубы, по улицам, привычно заворачивал за углы домов и как, наконец, добрел до дома. За что, за что, думал я всю дорогу, они так ненавидят мать? Можно подумать, что им рядом с ней тесно жить на земле.

После этой встречи, отправляясь на водную станцию и возвращаясь оттуда, я зорко высматривал в парке Яснопольских, сам точно не зная для чего: или чтобы вовремя свернуть с аллеи, спрятаться за деревьями, или, наоборот, чтобы высказать в лицо все, что о них думаю; но они больше не попадались.

Вскоре для Роберта Ивановича пора томительного ожидания закончилась. Утром я вынул из почтового ящика письмо на его имя с обратным адресом консерватории. Отчим пощупал конверт, затем – не вскрывая – зачем-то стал рассматривать на свет, а потом, так и на вскрыв его при мне, ушел в свою комнату. Любопытства так и разбирало меня, я все крутился в коридоре и, не выдержав, заглянул к нему: отчим лежал на тахте, закинув руки за голову, и отрешенно смотрел в потолок, а рядом валялся разорванный конверт и четвертушка бумаги, на которой что-то было отпечатано...

– Потом, Володя, поговорим, – он даже не повернул головы в мою сторону.

Его поза, неподвижный взгляд, устремленный в потолок, – все это настораживало. Я постоял в коридоре, подумал и позвонил матери на работу.

– Такое вот, мам, дело, – сказал я. – Ты только не очень волнуйся. Ладно? Письмо тут пришло Роберту Ивановичу... Из консерватории. Так он, знаешь, лежит и в потолок смотрит. И ничего мне не говорит.

Чувствовалось, что мать заволновалась, – голос ее слегка осел:

– Неужели отказали... С чего бы это? Просто даже не верится. Ты пока никуда не уходи. А я сейчас... Мигом...

От горисполкома до нашего дома было рукой подать, И мать пришла скоро. Сразу подалась к своей комнате, кивнув мне на ходу, дескать, иди за мной; вошла и тихо спросила:

– Отказали?

Роберт Иванович вяло поднялся, сел на тахте и ответил:

– Почему? Нет, не отказали. Разрешили.

Он протянул валявшуюся рядом четвертушку бумаги. Мать прочитала письмо и обрадовалась:

– Конечно же – вызов пришел. А чего нам головы морочишь? Надулся, как сыч... Ребенок... Ей-ей, ребенок. Двое детей у меня: ты и Володя. Он тоже ничего толком не узнал – и сразу давай звонить. Напугал меня так, что я ног под собой не чувствовала, когда домой бежала.

Посмотрела на него и на меня и развела руками:

– Ну право, зачем же вы так?

Роберт Иванович и не обратил внимания на ее упрек.

– Знаешь, о чем думал? Десять классов я когда окончил? Задолго до войны. В училище от общеобразовательных предметов был освобожден. Почти ведь все забыл. А ну как провалюсь на экзаменах. Очень будет неловко – ведь не юноша.

Чепуховину он нес: память у него была хорошей, отчим наверняка многое помнил, и времени подготовиться к экзаменам было достаточно.

Присев к столу, мать внимательно на него посмотрела:

– Ты что, не хочешь ехать?

– Сама посуди, у нас хоть и маленькая, а семья. В консерватории же не год и не два учиться... А жить когда?

По-моему, мать перестала его понимать.

– Что значит жить? – спросила она. – В консерватории ты что – жить не будешь?

– Ну-у, жить... Работать, деньги для семьи зарабатывать, отдыхать в нормальных условиях, а не на койке в студенческом общежитии валяться. Разве не имею на это права?

Мать прижала к вискам пальцы, словно у нее разболелась голова:

– Подожди... Подожди, пожалуйста. Куда-то мы не туда поехали. Конечно, имеешь ты на все это право, только, я думаю, понятие жизни значительно шире... Думала, тебе надо учиться, чтобы полнее раскрыться, выразить себя...

– Выразить? Хорошо, понимаю тебя: раскрыться, себя выразить. Оперный театр откроется – и пойду туда петь. Разве нельзя и без консерватории себя выразить, стать настоящим оперным певцом?

– Конечно, можно. Кто говорит?.. Но зачем надо было тогда огород городить?

– Извини, но это была твоя затея. Это ты меня вез подталкивала, чтобы я под старость ходил в студентах, – он посмотрел на нее с подозрением. – А зачем? Почему тебе так хочется меня спровадить? Решила пожить врозь? Скажи прямо.

От удивления мать даже рот приоткрыла:

– Да я как-то, знаешь ли, о себе и не думала. Как тебе лучше... – и засмеялась: – Надо же вот так все взять и перевернуть.

Задумалась, посидела молча, а потом сказала так, словно все еще продолжала удивляться:

– Совсем о себе не думала. Как тебе лучше хотела.

3

Повестка из военкомата пришла немного раньше, чем я ожидал. Дежурный офицер за столиком с тремя телефонами взял ее, прочитал и посмотрел на меня как-то остро, с любопытством. Но тут же напустил на лицо равнодушное выражение, отдал повестку: «Проходи. Тебя ждут в кабинете военкома». И я пошел по мягкой ковровой дорожке в глубину коридора, недоумевая, зачем понадобился самому полковнику. В пустой приемной было светло, круглые шляпки гвоздей на обитой черной кожей двери ярко блестели.

Помедлив от волнения, я потянул на себя дверь:

– Можно? – и растерялся, увидев в кабинете не полковника, а постороннего мужчину в штатском.

Он стоял у окна, заложив руки за спину, и внимательно рассматривал что-то во дворе. На мой голос медленно повернул голову: похоже было, заинтересовался и тем, кто вошел, и не мог оторвать взгляда от происходившего там – во дворе за окном.

– Володя Согрин? – спросил мужчина.

Я смущенно пробормотал:

– Дежурный офицер сказал – здесь меня ждут...

– Заходи, Володя, – сказал мужчина и твердым военным шагом прошел к столу.

Вдоль одной стены кабинета по-солдатски ровно выстроились в ряд дубовые стулья на крепких ножках и с прямыми высокими спинками, на такой же стул сел и мужчина в штатском, а мне, широко поведя рукой – выбирай любое, – показал на два кожаных кресла, с другой стороны стола:

– Садись. Нам надо поговорить.

Едва я сел в мягкое кресло, как сразу утонул в нем: показалось – провалился на его податливом сиденье чуть не к самому полу. Мужчина от этого словно высоко вознесся на своем стуле, а поверхность стола уже не просматривалась, но я еще раньше заметил на столе, за массивным письменным прибором из серого мрамора, папку с жирными черными буквами: «Личное дело», – и коробку с папиросами, небрежно брошенную на эту папку.

Достав папиросу, мужчина принялся разминать ее, а коробку протянул мне.

– Закуривай, если хочешь.

– Спасибо. Не курю, – отказался я.

Он одобрительно покивал, прикурил, задумчиво пустил к потолку струйку дыма и неожиданно спросил:

– Отца давно видел?

– Прошлым летом. Каждый год к нему езжу, – ответил я, недоумевая, зачем ему это надо знать.

– Очень, хорошо, что отца не забываешь. Он у тебя человек что надо. Замечательный человек. Я ведь его хорошо знаю. Да, да... Я и тебя знаю, сразу признал, как в дверях увидел, – засмеялся, заметив мое удивление. – Ты-то, конечно, помнить меня не можешь: я видел тебя совсем маленьким – от горшка два вершка. Я с твоим отцом в одном отделе работал, пока его не перевели под Ленинград. В гостях у вас бывал. Во время войны с твоим отцом: тоже встречался. – На какой-то миг мужчина вдруг ушел в себя и так глубоко задумался, что стряхнул пепел мимо пепельницы, – Выходит, ты почти что по его стопам решил пойти. Это похвально. Уверен, настоящий офицер из тебя получится. Только вот, понимаешь, хотел я с тобой посоветоваться...

А я уже не спускал с него глаз. Товарищ отца – это кое-что значило! Крупное лицо с твердым подбородком успело хорошо загореть, загар подчеркивала крахмальная белизна рубашки, плечи у него были широкими, от него веяло силой, и я подумал: именно такими и помнились все друзья отца, которых видел в детстве.

Он полистал папку с личным делом, разворошив все документы и справки, собранные мною за лето, и вновь задумался. Рассеянно протянул коробку с папиросами:

– Кури вот...

– Не курю я. Спасибо.

– Да, да, правильно. Ты говорил, – он усмехнулся. – Надо же, совсем забыл.

Опять поворошил в папке документы, отыскал мою автобиографию и твердо положил на нее ладонь:

– Разговор будет серьезный, как у мужчины с мужчиной. Только между нами, чтобы никому ни гугу... Строго говоря, я сейчас делаю нарушение, но делаю сознательно, потому что мне не хочется, чтобы из-за пустой формальности у сына моего боевого товарища получились осложнения. Пойми, Володя, меня правильно, – он поморщился так, словно разговор был ему очень неприятен. – Если бы от меня все зависело... Но твои бумаги многие будут рассматривать – такое уж ты выбрал училище. И что же они увидят? Отец – полковник. Чекист. Мать – ответственный работник горисполкома. Прекрасно! Но вот зачем-то ты написал, что ее во время войны арестовывали, хотя обвинение с нее сняли. Главное же, отчима зачем-то припутал...

Еще не успев сообразить, я непроизвольно сказал:

– Это же правда.

– Правда. Конечно, правда. Не спорю. Но все остальное разве не правда? Тоже правда, причем ее основная часть. Не хотелось бы мне, чтобы малая часть заслонила большую...

Смысл слов стал доходить до меня:

– Вы хотите сказать...

– Да, это самое я и хочу сказать, – товарищ отца с легкостью прочитал мои мысли. – Не стоит ли тебе переписать автобиографию? Как считаешь?

Внимательно посмотрел на меня и добавил:

– Все, разумеется, останется между нами.

Не знаю, за себя не ручаюсь, чем бы закончился разговор, если бы я не оказался косвенным образом к нему подготовленным: едва он завел речь о двух правдах, как я вспомнил директора школы. Он вел у нас литературу, и в десятом классе, когда мы писали сочинение, решающее за первое полугодие, вместе с литературными темами задал и свободную: «Облик родного города». Город я знал и любил, поэтому решил о нем написать. Лирическим было начало этого сочинения. Если подняться в самолете над городом, писал я, то не сразу можно охватить его взглядом – так он разросся. И не за долгие десятилетия он вырос, а за короткий срок, в который не уложится и моя, пока еще небольшая жизнь; я хорошо помню город почти сплошь деревянным и тихим, но теперь он тянется к небу высокими каменными домами, а на улицах много машин, в разные направления бегут, погромыхивая по рельсам, трамваи, мягко катятся по асфальту дорог троллейбусы... Растет город за счет новых заводов, отсюда и своеобразие его нынешнего облика: присмотритесь из окна самолета, и вы увидите – он словно на островах раскинулся. Сам город, его центр, а по разные стороны – за пустырями, за болотцами, за сосновыми рощами и березовыми колками – новые районы возле заводов. Иногда в пустыри вклиниваются пахотные земли близлежащих колхозов, а у дорог, у трамвайных рельсов, соединяющих районы, так густо растет трава, что кажется, она скоро захлестнет их, как волны моря низкие дамбы. Но районы шагают новыми домами все ближе и ближе друг к другу и к центру: когда они сойдутся, то город не только в промышленном отношении, но и по площади, по населению станет одним из самых больших городов страны.

Здесь меня занесло, будто кто подтолкнул под руку, я поддался вдохновению и не без остроумия, как показалось тогда, написал: так будет, конечно, если жители города до этого не вымрут или не разбегутся по селам к деревням, потому что заводы стали и источником всяких бед. Вспомнил попутно, как летом возвращался из Ленинграда домой; на повороте железной дороги увидел из окна вагона: там, где вот-вот должны были проступить первые очертания городских домов, воздух загустел и клубится темно-сизой тучей. Подумалось – город полощет гроза. Но это был дым из труб металлургического завода – ветер оттуда всегда чаще всего дует в сторону города; вскоре поезд нырнул в горькое облако, в окне задуло такую мразь, что перехватило дыхание и сильно забилось сердце. И это, добавил я, еще не самое страшное... Все мы знаем, как неприятно проезжать в трамвае мимо цинкового завода: от тяжелого, всегда кислого воздуха аж зубы во рту становятся мягкими. Вообще воздух в городе так загазован, что из-за этого в парке гибнут сосны: если внимательно присмотреться к деревьям, то станет заметно – у многих сосен верхушки уже черные, точно обугленные. Привел и другие примеры: в то время в нашем городе их отыскивать не приходилось – сами валились под ноги. А закончил эту часть сочинения призывом, что пора, давно настала пора задуматься об очистке городского воздуха, – ведь не люди живут для заводов, а заводы строятся для людей.

Еще написал о том, что надо переименовать некоторые городские улицы. Среди них попадались с неприятными названиями... Щебенкозаводская улица! Зубовный скрежет какой-то, а не название. Цементная. Керосинная... Но эту мысль я развить не успел – дописывал уже-после звонка, на перемене.

Раздавая через неделю сочинения, директор, как обычно, кого-то похваливал, кого-то поругивал, высокая горка тетрадей на столе быстро таяла, но до моей тетради очередь все не доходила.

– А тебя, Согрин, я прошу зайти после уроков ко мне в кабинет, – сказал директор.

В его просторном кабинете и состоялся памятный разговор. Директор усадил меня за стол напротив себя, открыл расцвеченную красным карандашом тетрадь с сочинением и крайне скучным голосом, хотя скучным человеком не был, наоборот, нравился нам умением живо, интересно рассказывать о литературе, стал толковать о том, что правда бывает большая и маленькая. «В чем заключается большая правда? – не глядя на меня, занудно гудел он. – Да в том, что город так быстро вырос вокруг новых заводов. Это ты хорошо подметил. А остальное – правда маленькая, временная... Неужели ты думаешь, что в правительстве не знают о загазованности в нашем городе? Конечно же знают. И примут меры. Не тебе, честное слово, лезть с советами». Замолчал и задумчиво посмотрел на меня. Слова его показались сомнительными: от кого же узнает правительство, что делается в разных городах огромной страны, как не от тех, кто живет в них? Да и не для правительства я писал сочинение. Но спорить с директором не решился. А он ждал, что я отвечу, ждал, правда, недолго. Покачал головой, похмурился: «Не знаю, не знаю, какую тебе поставить оценку». И неожиданно посоветовал переписать сочинение дома: оставить начало, всю середину выбросить, а конец развить и предложить назвать эти улицы именами героев гражданской и отечественной войн, попутно рассказав, что я знаю об этих героях. Тогда и в гороно, закончил директор, не стыдно будет показать мое сочинение.

Получать плохую оценку, конечно, не хотелось. Но я не знал, как поступить, и рассказал обо всем матери и Роберту Ивановичу. Они читали сочинение вслух, вернее, читала мать, а отчим слушал и восклицал: «Во-о дает... Точно подмечено... Вымрем, ей-богу, вымрем от этого дыма... Правильно, в реке уже противно купаться, – а едва мать закончила читать, решительно сказал: – Перепиши. Зачем дразнить собак?» Мать запротестовала: «Нельзя этого делать. Что ты говоришь? Если мы сами от себя и друг от друга начнем скрывать недостатки, так еще, чего доброго, возведем эти недостатки в достоинства». Отчим загорячился: «Речь идет о сочинении за полугодие, снизят оценку – кусай тогда локоть». Но мать стояла на своем: «Локоть кусать будем, если со школьной скамьи приучим детей делить правду на составные части, то есть полуправдами мыслить. Он же поднял серьезную проблему, об этом и в горисполкоме разговоры идут». Уперся и отчим: «Он не в горисполкоме работает, а учится в школе. Получит двойку – испортит аттестат зрелости». Мать засмеялась: «Зрелость не от аттестата зависит». Отчим развел руками: «А это уже демагогия...» Они расспорились, голова у меня пошла кругом, и кончилось все тем, что я засунул тетрадь с сочинением в нижний ящик письменного стола – под старые бумаги. Прозрение пришло потом. Встретив меня в одну из перемен, директор приостановился и спросил, как дела с сочинением, и я, вывертываясь из щекотливого положения, сказал, что куда-то затерял тетрадь и никак не могу отыскать. В глазах директора мелькнуло что-то светлое, радостное, в них словно веселый огонек зажегся, но он отвел взгляд в сторону, похлопал меня по плечу: «Отыщется, не расстраивайся», – и пошел дальше. Я даже задохнулся от нахлынувшей вдруг догадки, от того, что впервые в жизни смог так глубоко заглянуть в человека, с ясностью сообразив: перепиши я сочинение, директор, без сомнения, поставил бы мне отличную оценку, но уважения ко мне у него бы поубавилось.

В кабинете военкома я сидел и молчал, молчание явно затягивалось, и товарищ отца, посматривая на меня с напряжением, сунул в рот новую папиросу, а мне протянул открытую коробку:

– Кури, кури. Не стесняйся.

Машинально взяв папиросу, я привстал и прикурил, но сразу закашлял.

– Да не курю же я совсем, – буркнул и положил папиросу в пепельницу.

Он вроде бы повеселел, лицо разгладилось:

– Верно ведь. Опять забыл, – и похлопал ладонью по личному делу. – Давай мы с тобой плюнем на этот разговор, как будто его и не было. А ты сделай вот что... Забери из военкомата документы и сразу дуй к отцу. Уверяю тебя – оттуда в любое училище без звука поступишь.

Я кивнул:

– Может быть... Подумаю.

Он проводил меня до двери и крепко пожал руку:

– Рад был тебя видеть. Не обижайся, если я что не так на твой взгляд говорил. И не унывай... В конце концов не так уж и важно, кем быть. Гораздо важнее – каким быть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю