355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Петров » Память о розовой лошади » Текст книги (страница 10)
Память о розовой лошади
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:03

Текст книги "Память о розовой лошади"


Автор книги: Сергей Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)

Собрала письма и усмехнулась:

– А дальше все было как в кино: в новогоднюю ночь он меня из саней, где я сидела с одним нахальным инженером, похитил – и мы скакали вдвоем по ночному замерзшему лесу на его розовой лошади.

Она весело так, беззаботно посмеялась, положила письма в шкатулку, но прежде чем закрыть ее, озабоченно сказала:

– Нет, здесь что-то не так... Или от меня что скрывают? – и крикнула: – Мама!

Из кухни пришла бабушка, вытирая о передник руки:

– Чего тебе?

– Мама, неужели вы от Коли за все время никаких вестей не получали? Ведь это страшно... Может, с ним что случилось, но вы скрываете?

Тогда я и высказался:

– Папа говорил, что сразу пришлет письмо, как ему все о тебе напишут.

– Что ты мелешь? – побледнела мать. – Когда он мог это сказать?

– Ну, осенью же, когда приезжал, ну, когда тебя... – стал пояснять я и осекся, увидев, что бабушка, сделав страшным лицо, лихорадочно грозит мне пальцем.

Поздно я это заметил, и бабушка пошла, пошла, засеменила из комнаты.

– Постой-ка... Постой! – кинулась за ней мать. – Это правда?!

– Ну, правда, правда, – ссутулилась бабушка. – Приезжал на три дня.

Во второй комнате мать долго разговаривала с бабушкой, а я сидел в одиночестве и с недоумением думал, что мать, выходит, не знала, что отец приезжал осенью. И я от радости при встрече с матерью о нем не вспомнил: тяжелая долгая зима заслонила приезд отца, далеко отодвинула.

Выйдя из второй комнаты, мать медленно, как в полусне, прошла к кровати, села и спрятала лицо в ладони. Сколько она так, неподвижно, сидела? Может быть, часа два... А может – и дольше. Пришибленно горбился я на стуле, понимая: произошло что-то плохое, очень тяжелое для матери. Внезапно она подняла голову и насторожилась. Секунду спустя я услышал тяжеловатые шаги Самсона Аверьяновича по ступеням крыльца. «Интересно. Очень даже интересно...» – пробормотала мать и заспешила в прихожую. Не знаю уж – почему, но я пошел следом.

Хлопнув наружной дверью, Яснопольский протопал по сеням и широко шагнул за порог, но увидел мать, стоявшую посреди прихожей, и сразу словно за что-то запнулся: второй шаг был коротким... А третьего он и вообще не сделал, замер на месте, затем чуть попятился, встал на тряпку у порога и с особой тщательностью начал вытирать ноги; мать не шевелилась, с безучастной холодностью рассматривала Самсона Аверьяновича, а тот все тер и тер о тряпку подошвы унтов, затем стал постукивать друг о друга ногами, точно с бесконечным упрямством пытался стряхнуть с унтов самые мельчайшие остатки снега.

Игра эта наконец надоела матери, она хмыкнула – презрительно, даже с отвращением – и медленно, спокойно пошла в комнату.

А вскоре Яснопольские от нас уехали... Днем вплотную к крыльцу подпятился грузовик с закутанным в старое ватное одеяло радиатором, и двое рабочих принялись ломать фанерный тамбурок, а Самсон Аверьянович, широко улыбаясь, сказал:

– Квартиру выколотил, – и заторопился: – Побыстрее, ребята. С меня пол-литра.

Он помогал рабочим, все поторапливая их выносить вещи, и часто поглядывал в сторону нашей комнаты; вещей у Яснопольских было немного, зато вынес Самсон Аверьянович три толстых ковра, свернутых длинными тяжелыми рулонами.

Клара Михайловна появилась из комнаты уже одетой, с баулом из коричневой кожи – она несла его, как ребенка, нежно обняв руками и прижав к груди; мимоходом сказала:

– Забегайте, Валенька. Дело всегда найдется... Скоро дам адресок.

Тетя Валя вдруг резко повернулась и ушла к себе, хлопнув дверью.

Даже фанеру Яснопольские увезли с собой. Но ворота за грузовиком закрыть забыли – потом это сделал я.

ГЛАВА ПЯТАЯ
1

Опять я, должно быть, ненадолго задремал в кресле: показалось внезапно, что стреляют ракетницы и я вижу, как из-за деревьев в темное небо, ярко освещая улицу, взлетают синие, желтые, зеленые, красные ракеты... Потом целый сноп их поднялся вверх и там рассыпался. Вздрогнув, я с испугом подумал: что это? И тут же сообразил: по утихшей ночной улице мимо дома прошла машина – звук мотора еще доходил до меня издали, – я, наверное, услышал выстрел выхлопной трубы, а перед глазами от усталости, от курева плавали разноцветные круги и пятна; вот и привиделся праздничный фейерверк.

В квартире спали. Даже снизу, из комнаты матери, не доходило ни шороха: можно было подумать, что и мать, прочитав телеграмму, уснула. Но я-то хорошо знал, что такая мысль могла быть обманчивой – всю жизнь мать умела в тяжелые минуты собирать свою волю, и вполне возможно, что она неподвижно лежит с открытыми глазами на кровати и смотрит в белеющий потолок...

Тело затекло, и я прошелся по комнате из угла в угол, стараясь ступать неслышно; из открытой форточки веяло влажным воздухом оттепели, я подошел ближе и подставил лицо под легкую воздушную струю – воздух живительно обдул лоб и щеки.

Сонные деревья городского сада чернели за чугунной оградой в темной синеве ночи. Там, среди деревьев, в первый вечер после войны были вкопаны трубы для праздничного фейерверка: с улицы было видно, как деревья вдруг высветлялись снизу, из-за них что-то взмывало ввысь и там лопалось, рассыпаясь ярким звездопадом разноцветных огней; за деревьями стояли еще солдаты, стреляли вслед фейерверку из ракетниц и пока рассыпавшиеся в небе огни тихо гасли догоравшими звездами, темноту прочерчивали, пересекаясь, одиночные ракеты.

Люди на улице смотрели вверх – лица у всех то розовели, то приобретали загадочный, какой-то нездешний, неземной, синеватый оттенок, то на них падал красноватый, как от пожара, отблеск... И у всех светились глаза.

Отец к тому времени давно уже писал нам; отчетливо помню, с какой жадностью схватила мать первое после ее возвращения письмо, как загорелись ее глаза, даже читать она села, к окну, придвинув к подоконнику стул, хотя в комнате было светло. Быстро прочитала письмо и принялась медленно, от строчки к строчки, перечитывать. Показалось: письмо отца чем-то ее обидело – мать морщилась, и лицо ее осунулось.

Следующее письмо она распечатывала уже не с такой поспешностью – положила конверт на стол и долго смотрела на него как бы с недоверием.

Досаду, недоумение, похоже, стали вызывать у матери письма отца, она теряла к ним интерес и часто, прочитав, забывала письмо на столе, а я подбирал и прятал в черную чугунную шкатулку.

Трудно, конечно, с уверенностью сказать, чего ожидала мать, но, читая те письма, хорошие, теплые, я заметил, что ни в одном отец – ни словом, ни намеком – не обмолвился о том страшном, тяжелом, что случилось осенью, будто совсем вычеркнув это из жизни, начисто забыв.

Осенью отец написал, что получил уютную двухкомнатную квартиру почти в центре Ленинграда, но пока не знает, сможет ли за нами приехать или нам самим придется ехать к нему по вызову.

– Учебный год уже начался, а седьмой класс – ответственная пора, – задумалась мать. – Очень не хотелось бы отрывать Володю от учебы.

Бабушка предложила:

– Езжай одна. Володя зиму проучится, тогда его и заберете.

– Вот еще – выдумали! – взъярился я.

– Успокойся. Куда я без тебя поеду, – мать, улыбаясь, развела руками. – Да и рановато пока на будущее загадывать.

Из последних писем это было единственным, которое мать вечером перечитала, и, отложив в сторону, она прикрыла глаза и тихо сказала Але:

– Пустота какая-то в сердце, хоть реви.

Спустя месяц после конца войны, в июне, Юрий пришел под вечер домой очень странным: с бледным и похудевшим лицом, словно за один день у него запали щеки и заострился нос, но с веселым, даже с каким-то отчаянно веселым блеском глаз, с подрагивающими руками и нетвердым шагом. На пороге споткнулся, качнулся вперед, потом влево и уперся о стену.

– Юра!.. – испуганно сказала тетя Валя.

– Во-о... – тяжело проговорил Юрий. – Надо было отметить.

Тетя Валя не спускала с него испуганных глаз, а он все пытался что-то вынуть из кармана потрепанного пиджака, но никак не мог туда попасть – сунет руку и промахнется, она скользнет ладонью по бедру к колену... Он вновь подымет руку и зашевелит пальцами, прицеливаясь ими в карман.

– Во-о... Наградили, – наконец вынул он сложенную газету, взял за уголок и тряхнул, развертывая, как носовой платок.

На второй странице был опубликован список награжденных работников тракторного завода.

Все, кто был поблизости, бросились к Юрию, окружили его, а он, подняв газету на уровень глаз, тыкал в нее пальцем и приговаривал:

– Во-о... Во-о...

Тетя Валя отобрала газету, пробежала страницу глазами,обрадованно воскликнула:

– Верно! Наградили! Медалью «За трудовую доблесть», – и стала показывать домашним, где это написано.

Накануне дня вручения наград бабушка Аня достала вечером из сундука черный довоенный костюм Юрия, пересыпанный нафталином, и долго вытряхивала его на крыльце. Брюки оказались Юрию широкими в поясе, а пиджак, наоборот, тесноватым в плечах, и бабушка Аня весь вечер над ним колдовала – перешивала что-то, ушивала, подглаживала...

Гладко выбритым, необычно стройным в тщательно отутюженном костюме вернулся Юрий из заводского клуба после награждения. Он шел под руку с тетей Валей, и взгляд у него был напряженным: казалось, Юрий с усилием сдерживает себя, чтобы не смотреть на грудь – на новенькую, блестящую медаль; тетя Валя, обхватив руку мужа одной рукой, ладонью другой проводила по рукаву пиджака, как бы разглаживая его или убирая пылинки.

Вечером Юрий пригласил нас на праздничный ужин. За столом было весело, все сидели какие-то свежие, словно бы обновленные. Счастливая бабушка Аня не спускала глаз с новенькой медали сына, а потом вдруг сказала:

– Совсем ты у меня мужчиной стал, – словно до этого, хотя у Юрия у самого был сын, считала его подростком. – Думаю, многое понял, почувствовал... Надо бы тебе в институт вернуться – ведь с четвертого курса ушел! Всего ничего осталось учиться.

Юрий отмахнулся:

– Ты что, мама? Карточку вот рабочую получаю... Когда их еще отменят? И вообще...

Он заметил, что бабушка Аня нахмурилась, и сказал:

– Посмотрим потом, посмотрим... Что об этом сейчас думать. Сейчас отдыхать надо. Наработались. Завалюсь вот на кровать и буду себе полеживать да поплевывать в потолок. Чем не жизнь? Главное ведь – заслужили.

Бабушку Аню обидела шутка, а мать засмеялась:

– Не выдумывай, еще умрешь у нас от скуки – без работы-то...

У самой матери вынужденный отпуск под конец войны длился недолго, недели две, не больше: ее направили инспектором отдела культуры в горисполком. Сначала матери там сильно не нравилось: то ли она скучала по неспокойной работе, то ли еще не знала, как применить свои силы на новом месте, но только уж очень дурашливо относилась вначале к своим обязанностям. Себя называла чиновником, а свой отдел – конторой. Она даже не пожалела воскресенья – весь день с вдохновением трудилась над забавным плакатом и, закончив, пришпилила его кнопками к стене над кроватью. На длинной и широкой, точно банное полотенце, полосе бумаги было крупно написано: «Культуру – в массы!» – под буквами шагала в солдатских сапогах по лужам женщина, напоминавшая мать, и несла стопу книг.

Еще, по всему, у матери не совсем ладились отношения с заведующей, пожилой уже женщиной. Обычно не любившая обсуждать людей, в первое время своей новой работы мать устраивала дома представления в лицах: передразнивая заведующую, она морщила лоб, чтобы на него набежало побольше морщин, умудрялась делать как-то так, что ноздри ее западали и нос становился сухим и. острым; встав у стола, она выпрямлялась, как на трибуне, делая спину плоской, а плечи – высокими, якобы наливала из графина в стакан воды, с бульканьем полоскала горло, смотрела на нас, словно на первоклассников, и сипло изрекала: «В настоящий исторический момент мы, товарищи, не можем мириться с бескультурьем и должны понимать, что некультурный человек – это, прежде всего, безграмотный человек, а безграмотность, товарищи, идет от низкой культуры...» Она переводила дыхание, будто утомившись, старательно разминала пальцами в воздухе воображаемую папиросу, совала ее в рот – губы матери складывались колечком вокруг невидимого мундштука, – шумно выдыхала дым, гулко, по-мужски, кашляла, гыкала и как бы сплевывала набежавшую слюну в урну. Когда мы с Алей смеялись, то глаза ее белели и она грозила нам скрюченным пальцем.

Бабушка сердилась:

– Бесится Ольга. Боюсь, добром это не кончится.

В отделе культуры у матери было больше свободного времени, чем в райкоме, и я скоро это ощутил: она с болезненной заинтересованностью стала следить, как я учусь, и очень полюбила проверять мои тетради. Делала она это почти с детским увлечением: подолгу рассматривала каждую страницу, низко наклонив над тетрадью голову, листала страницы аккуратно, с осторожностью, следя, чтобы случайно не загнулся лист; перелистнув, приглаживала лист ладонью и опять долго изучала следующий – мне все казалось, что вот-вот она примется проглядывать страницы на свет в надежде найти еще что-нибудь незамеченное.

Просмотрев все тетради, она складывала их стопкой и постукивала этой стопкой по столу, чтобы края тетрадей сошлись ровно.

– Что ж, неплохо, совсем неплохо, – говорила она таким тоном, словно огорчалась, что я хорошо учусь. – Но и троечка промелькнула, так что мы с тобой все равно вместе позанимаемся.

Отвыкнув от опеки взрослых, я оскорблялся:

– Чего это со мной заниматься? Сам я...

– Сам, сам... – смеялась мать. – Вдвоем интереснее.

Учился я во вторую смену, и у нас с матерью часто возникал один и тот же разговор: собираясь погулять после школы, я вдруг слышал:

– А уроки ты не собираешься делать?

– Утром сделаю, – отмахивался я.

– Может, сейчас лучше, а то еще не успеешь?

– Почему это не успею? – сердился я.

– Ладно. Успеешь так успеешь... Твое дело, – несколько обиженно говорила мать. – Извини, если что не так сказала.

Вскоре я стал подозревать, что матери просто очень хотелось, чтобы я был маленьким и беспомощным: тогда со мной можно было бы понянчиться, повозиться. Опоздала она, из-за войны не заметила, как я вырос. Ее излишняя забота меня раздражала, и порой я отвечал матери грубо – тогда она смотрела на меня задумчиво и грустно.

Неожиданно мать взялась за побелку квартиры: она еще не привыкла просто так отдыхать, все ее тянуло что-то делать, и она раздобыла купороса, извести, принесла щетку и малярную кисть на длинной ручке. Комнаты у нас и верно всю войну не белились, были грязными, и в выходной день мать принялась за работу, продолжая ее потом по вечерам. Из комнаты, где спали бабушка и Аля с дочкой, мы вынесли в сарай печку-буржуйку и трубы к ней, а со стены над моей кроватью сняли большой фотопортрет деда. Давно когда-то я спрятал за этот портрет тетрадь с двойкой, забыл о ней, и она вдруг выскользнула из-за рамы, порхнула раскрывшимися листами, как крыльями, и взъерошенной птицей опустилась на подушку постели.

– Это что еще такое? – заинтересовалась мать и нагнулась было за тетрадью.

Покраснев, я опередил ее, прижал тетрадь к груди и забормотал:

– Да это старая, старая... Еще с четвертого класса старая тетрадь.

Заметив мое смущение, мать кивнула:

– Раз старая... – и сделала вид, что забыла о тетради.

Стены и потолок бабушкиной комнаты от печки сильно закоптились, и мать, двигая по застланному старыми газетами полу стол с табуреткой на нем, мыла щеткой стены и потолок, потом их купоросила. В старом ситцевом платье, веселом от белых цветочков на розовом фоне, с белой косынкой на голове, закрывавшей лоб до бровей, она походила на заправского маляра и очень быстро наловчилась работать и щеткой и кистью на длинной ручке.

Иногда она о чем-нибудь меня просила, и я помогал ей по мелочам, но без особой охоты, потому что она опять стала забываться и все покрикивала на меня, как на маленького, требовала, чтобы я был осторожным.

Передвинув стол в дальний угол, мать отлила ядовито-зеленый купорос из полного ведра в маленький тазик, взобралась на стол, затем на табуретку и стала работать; скоро купорос в тазике кончился, и она окликнула меня:

– Подлей-ка сюда из ведра, – показала на пустой тазик, но тут же раздумала: – Нет, ладно, не надо... Чего это все бегать с тазиком? Сейчас я спущусь и ведро на стол поставлю.

– Не спускайся, – остановил я мать. – Сейчас поставлю.

Мать воскликнула:

– Что ты?! Что ты?! Не тронь. Оно же почти полное. Надорвешься еще...

От унижения мне стало жарко. Рывком подняв ведро, я в три крупных шага пересек комнату и поставил ведро на стол, да так резко, что жидкость всплеснула, а стол покачнулся.

– Тише ты! – испугалась мать. – Разошелся.

Она примолкла и села ка табуретку, поставив ноги на стол. Я отошел к окну и зло глядел на улицу, но затылком, всей спиной ощущал – мать смотрит на меня.

– Обиделся, что ли? – наконец сказала она. – Это у меня так просто вырвалось. Конечно, я же понимаю – что тебе какое-то там ведро... Вон ты у меня каким здоровяком растешь. Считай, что я пошутила.

После того случая с ведром мать совсем перестала докучать мелкой опекой и в отношениях со мной стала сдержанной.

А вскоре она увлеклась своей новой работой. Опять частенько забывала прийти на обед, возвращалась домой поздно. Как-то вечером недовольно посмотрела на плакат над кроватью, сказала:

– Надо убрать этот цирк, – и решительно содрала бумагу, скомкала и затолкала в кухонную печь.

Всегда, всю жизнь, мать не очень-то любила сидеть в кабинете, и тогда, на новой работе, она особенно оживилась, когда стала часто бывать в старом музыкальном училище: в конце войны исполком решил отремонтировать хотя бы это здание. Ремонт построенного до войны оперного театра, где находился патронный завод, или филармонии, в помещении которой делали снаряды, обошелся бы дорого и надолго мог затянуться, а музыкальное училище было небольшим, всего в два этажа: на втором занимались студенты, а на первом – жили преподаватели; людей снизу переселили, чтобы занять под училище все здание.

Если послушать мать в те дни, так выходило, что нет сейчас на земле дела важнее. Скоро она заразилась и мечтами строителей и всегдашними их бедами: бегала в поисках досок, мела, белил, красок, а дома постоянно сыпала такими терминами, как теплые и холодные тона, колер, перечисляла десятки красок, которыми можно было бы отделать помещение, и так прожужжала нам уши, что однажды в воскресенье мы с Алей отправились в музыкальное училище.

Не знаю, как Аля, но я был разочарован; грязное, серое здание стояло с пустыми, без стекол, оконными проемами, возле него лежала высокая гора песка, внутри валялись увесистые куски старой штукатурки, обломки кирпича и почерневшие доски сломанных перегородок; с первого этажа на второй открывалась огромная, рваная по краям дыра.

Разведя руки, мать провела ими в воздухе от пола к дыре:

– Отсюда наверх поднимется широкая лестница с мраморными ступенями и красной ковровой дорожкой, – сказала она, а когда я в ответ, не удержавшись, ухмыльнулся, рассердилась: – Всегда, дурачок, надо уметь вперед заглядывать.

Пачкая одежду, мы уныло ходили за ней, перешагивая через прогнившие балки. По старой трухлявой лестнице без перил поднялись наверх, а мать все время рассказывала, что и где будет, когда здание отделают полностью.

Аля важно кивала головой:

– Да, да... Как хорошо. Вот здорово.

А я казался себе дурак дураком, ну, никак не мог представить, чтобы из этого разрушенного, как после бомбежки, дома сделали что-нибудь путное.

Ремонт продвигался медленно, туго, и мать в конце концов решилась пойти к секретарю обкома партии. Два дня просидела у него в приемной, а когда он выбрал время послушать ее, то, видимо, столько наговорила, что секретарь вызвал машину и поехал посмотреть на училище – после этого нужные материалы пошли без задержки.

Позднее я ходил смотреть на открывшееся училище и удивлялся, как это мать все предугадала заранее. По тому времени и правда отделка казалась великолепной: снаружи стены покрасили в белый с желтизной, под кость, цвет, внутри все блистало позолотой, здание как бы раздвинулось, стало просторным; с первого этажа наверх вела широкая лестница с дубовыми перилами, действительно с мраморными ступенями и с красной ковровой дорожкой; над лестницей с потолка нависала тяжелая хрустальная люстра.

Осенью в город приехала группа офицеров танковой бригады, и в музыкальном училище устроили большой вечер.

Мать уговорила Алю пойти с ней на вечер... Вернулись они домой поздно: мы с бабушкой уже спали. Но я проснулся, потому что они все никак не могли успокоиться: собрались было ложиться в постели, Аля даже ушла к себе, но тут же вернулась, и они сидели, не включая света, в темной комнате, белея ночными рубашками на синеватом фоне окна, на фоне черных веток сирени за стеклом, и оживленно шептались, пересмеивались. О чем говорили, понять было трудно: собственно, не разговор это был, а приглушенные восклицания и смешки. Словно сошлись после танцев в укромном уголке две молоденькие болтушки и хихикают, делятся впечатлениями, попутно перемывая косточки знакомым парням. Все же кое-что я запомнил... «Капитан-то каков, а? – Аля поперхнулась смехом. – Я его и отшила! А пускай не нахальничает». – «Тише, – прошипела мать. – Всех разбудишь». Почти беззвучно рассмеявшись, так, что смех почти и не слышался, а лишь угадывался по легкому дрожанию стула под ней, Аля проговорила: «А полковник твой как надулся, ну, сыч сычом... Уела ты его, уела...» – в шепоте появились нарочито строгие нотки. «Ах, пустяки, какие пустяки, – мать вдруг громко рассмеялась каким-то счастливым смехом. – Почему назло? Просто приятно было с ним танцевать. Сколько лет не танцевала... Согласись, приятно ведь снова почувствовать себя женщиной?» И Аля согласилась: «Конечно... Особенно в первый бал после войны, ну и, понятно, когда рядом такой интересный мужчина». – «А он интересный?» – спросила мать. «Еще какой... А под конец вечера как он на тебя смотрел! Такими, знаешь, влюбленными глазами, прямо-таки бараньими: повяжи на шею веревочку – и веди куда хочешь». Тут мать строго прикрикнула: «Не выдумывай чего не было!» – «Потише можешь? Проснутся все», – одернула Аля и так мелко засмеялась, что мне показалось – она шутливо грозит в темноте матери пальцем.

Утром, в воскресенье, Аля ходила по дому взбудораженно-веселой, а за завтраком сказала бабушке:

– Знаешь, мама, только вчера я по-настоящему и ощутила, что войне конец. Ну, представляешь, сердцем это поняла. В училище голова кругом пошла: огни, огни, все блестит, офицеры в парадной форме, при орденах... Ордена сверкают, позванивают. В концертном зале накрыты столики – каждый на четверых. Столы так и ломились от всего, честное слово, столько еды я и до войны не видела... За нашим столиком сидели моложавый такой полковник и совсем молоденький капитан. Студенты музыкального училища подготовили очень хороший концерт, а потом начались танцы – под духовой оркестр. Капитан наш решил за мной приволокнуться. Я бы, мама, ничего не имела против пофлиртовать с ним, так просто, для тонуса, но, во-первых, старшая сестра рядом, – она сделала лицо таким напуганным, будто невесть как боялась эту самую сестру, – а во-вторых, он нахальничать стал в коридоре... После этого я далеко от Ольги не отходила, хотя она, скажу тебе по секрету, очень уж оживленно болтала с полковником...

– Верно, верно... Необычайно содержательный вели мы разговор, – у матери настроение тоже было приподнятым, она весело засмеялась. – О танках! Знаете, почему-то всегда меня волновал вопрос: что же такое прямой выстрел? Я и спросила об этом полковника. Еще спросила, правда ли, что у наших танков прямой выстрел был короче, чем у тигров? Почти похоже на правду, усмехнулся он, мы даже старались не вступать в лобовой бой с тиграми, а маневрировать, особенно пока на наши танки новые пушки не установили, не то зенитные, не то похожие на зенитные – я что-то не очень поняла, – и дотошно стал объяснять, что же это такое, прямой выстрел: нарисовал горелыми спичками на папиросной бумаге в одном углу немецкий танк, в другом – наш, провел какие-то линии от танка к танку... Признаться, я уже плохо слушала. Смотрела, как в пепельнице растет горка обугленных спичек, и все набиралась храбрости спросить о Рукавишникове, – мать посмотрела на бабушку. – Помнишь такого?

– Как не помнить? Как не помнить? – бабушка заерзала на стуле.

– Думала, может быть, он его знал. Но сама не пойму, что-то мешало вот так просто, спокойным тоном, спросить о капитане. Полковник, наверное, полкоробка спичек сжег, пока я набиралась храбрости... Оказалось, знал. Погиб капитан-то, под Прагой.

Мать засмотрелась в окно и поморщилась, словно ей не понравилась погода на улице.

– Ни о чем я больше полковника не спрашивала, – наконец сказала она. – Вспомнилось все, и так на душе стало муторно, что я взяла и залпом выпила чуть ли не половину фужера коньяка.

Аля хитренько так прищурилась и укоризненно покачала головой:

– Ай-яй-яй, Оля... Ты ей, мама, не очень-то верь, что она в плохом настроении пребывала. Еще как веселилась...

– Это уже потом, потом – под конец, – морщины, собравшиеся было около глаз матери, разгладились, и лицо посветлело.

Они совсем увлеклись и опять, как ночью, разболтались о вечере...

Не берусь судить, что именно услышал я в тот день за завтраком, а что добавилось к разговору с годами, но кажется: я так отчетливо вижу тот вечер, как если бы сам был там – в музыкальном училище... Играл духовой оркестр, в зале кружились и кружились пары, и от музыки, от этого праздничного кружения, от ярких огней, от выпитого вина перед глазами Али, по ее признанию, зал покачивался, пол медленно наклонялся в стороны, и пары как бы плавно скользили от стены к стене. Из водоворота танцующих выбрался студент музыкального училища – возбужденный, раскрасневшийся, с веселым блеском глаз; он облегченно выдохнул: «Уф-ф...» – и, заметив, что головки сапог ему успели пообступать в толчее, нахмурился, подался было в сторону коридора, к окну.

Этого студента приметили еще во время концерта: он пел, и всем понравился его голос.

У окна мать и увидела его. Позднее она признавалась как-то в минуты откровенности: отчим тогда показался ей взрослым ребенком, несправедливо поставленным в угол и разобиженным на весь белый свет; ей стало жалко его.

В концертном зале они выпили шампанского и пошли танцевать, да и закружились – протанцевали до конца вечера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю