Текст книги "Память о розовой лошади"
Автор книги: Сергей Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
– Не взяли, потому что здесь был нужнее, – твердо заявила мать. – Теперь это особенно ясно.
Поставив рюмку на ребро донышка, капитан поигрывал с ней и внимательно посматривал то на мать, то на Юрия.
– Расстраивались, вижу, что в армию вас не взяли? А ведь Ольга Андреевна, пожалуй, права... – задумчиво проговорил он. – Нам есть чем воевать. А это – самое главное.
– Ну конечно же, конечно... – кивнула мать. – Всем это ясно.
Капитан улыбнулся, отставил рюмку и потянулся к бутылке:
– Давайте по последней, а то нам скоро пора идти, – налил всем водки и чокнулся через стол с Юрием. – Спасибо за хорошие машины.
– Да, да... – оживилась мать. – За это и правда стоит еще по одной выпить.
Юрий снова быстро перебрал пальцами пуговицы на рубашке и выпрямился с рюмкой в руке: в этот момент он немного напоминал смущенного именинника.
Словно поторапливая всех, мать приподнято сказала:
– За тех, кто делает лучшие танки. Советские!
Вскоре офицеры поднялись из-за стола, стали прощаться. Надев в прихожей фуражку, на этот раз прямо – по уставу, капитан сказал:
– Вы уж, Ольга Андреевна, меня, пожалуйста, извините.
– Да что вы, Константин Иванович... За что? – мать подала на прощание руку.
Он усмехнулся:
– Да так, знаете... А за нож – большое спасибо. Очень буду его беречь. Напишу как-нибудь вам письмо, если не возражаете. Как воюем, как живем...
– Буду вам благодарна. Крайне любопытно, как поведут себя в бою наши танки, так что обязательно напишите.
– Само собой... – он вытянулся, отдал честь, но тут же улыбнулся и развел руками, смягчая официальность прощания.
На следующий день утром я, едва позавтракав, побежал на железнодорожную станцию – еще раз посмотреть на танки. Втайне надеялся найти вчерашних наших гостей: они-то, конечно, разрешат посидеть в танке, осмотреть все внутри.
Но эшелонов не было. На том месте, где они стояли, только рельсы блестели на солнце.
3Осенью в городе появились первые пленные немцы, и на окраине, у парка, для них оборудовали лагерь: с вышками для часовых, с высоким забором и с колючей проволокой на этом заборе. Первое время пленных держали в лагере, но зимой все чаще стали выводить на работы. Вначале немцев усиленно охраняли – впереди колонны обязательно ехал верхом офицер, по бокам и позади шли солдаты с винтовками наперевес; те места, где работали пленные, тоже обносились забором, со всех четырех сторон на больших щитах крупно писали: «Запретная зона!» Иногда там угрожающе добавлялось: «Стреляю без предупреждения!»
Весной охрана пленных уменьшилась, а летом и вообще можно было встретить на улицах почти свободно идущие группы немцев с одиноким охранником позади, повесившим на плечо винтовку стволом вниз; да и работали они теперь совсем на виду.
Летом пленные недалеко от нашего дома копали траншеи и ремонтировали водопровод. Они приходили утром, одетые в потрепанную, ядовито-зеленоватую форму со споротыми погонами и петлицами, все, как на подбор, почему-то низкорослые, плотные и тугощекие. Деловито, без суеты, принимались за работу и работали старательно – подгонять их не приходилось; пожилой охранник, тоже в старенькой, выцветшей гимнастерке, все время сидел на скамейке у какого-нибудь дома – винтовку ставил меж колен, равнодушно поглядывал на пленных, а то и подремывал, держась руками за ствол винтовки. От немцев при ветерке веяло странным, каким-то горьковатым чужим запахом.
Из соседних домов поглазеть, как работают пленные, часто выходили женщины и дети. Сначала все вели себя осторожно, близко к пленным не подходили, не то чтобы побаиваясь их, а словно опасаясь запачкаться, но потом кто-то осмелел, дал немцу кусок хлеба, и когда тот в ответ заблестел глазами и стал благодарно кланяться, прижимая к сердцу ладонь с растопыренными короткими пальцами, многие женщины вдруг подались домой за хлебом и картошкой.
С тех пор на улице стали подкармливать пленных, а они из медных пятаков, из блестящих двадцатикопеечных монет делали колечки и перстеньки с сердечком или кругляшком вместо камешка и одаривали ребят и женщин.
Странно было смотреть вблизи на живых немцев, таких добродушных и безобидных, словно бы одомашенных, а колечки и перстеньки они делали так аккуратно, так тщательно натирали их до жаркого блеска кирпичной пылью, что и я приготовил пятак, но все не решался подойти к пленным: казалось – по пути к ним я должен словно бы перешагнуть государственную границу; видимо, не у одного меня возникало подобное ощущение, потому что даже женщины и ребята, уже не раз приносившие немцам еду, какое-то расстояние до них и обратно проходили быстрыми семенящими шажками, конфузливо улыбались и поминутно оглядывались на охранника.
Стоя вот так однажды недалеко от пленных и сжимая в кармане заветный пятак, я уже набрался было решимости его отдать и даже, кажется, чуть сдвинулся с места, переставил ногу и подался телом вперед, к немцам, но тут на плечо легла чья-то рука и не тяжестью, нет, а легким дрожанием, настороженным трепетом заставила остановиться. Я повернул голову, скользнул взглядом от тонких пальцев на моем плече по руке вверх – к лицу... Рядом стояла Клавдия Васильевна. Последнее время она часто приходила к нам после работы, проводила у нас вечера, а иногда оставалась и на ночь; тогда мать ставила посреди комнаты неуклюжую раскладушку военного образца – брезент, натянутый на две плохо обструганные палки, прикрепленные к раздвижным деревянным крестовинам. В конце зимы у Клавдии Васильевны погиб на фронте муж, она говорила матери, хватаясь рукой за горло: «Не могу одна сидеть дома. Ком какой-то свернется здесь, и кажется – сейчас разревусь...»
Тогда она тоже шла к нам и остановилась, положила мне на плечо руку, но, думаю, даже и не сознавала, что это именно я, просто, наверное, чувствовала, ощущала, что рядом стоит кто-то знакомый, свой, потому что уж очень отрешенным, сосредоточенно-углубленным было у нее выражение лица, когда она смотрела на немцев... Постояв неподвижно, только пальцы подрагивали на моем плече, Клавдия Васильевна с безмерным удивлением тихо проговорила: «Поразительно... Люди как люди...» – и тут осознала меня рядом, смутилась и вымученно улыбнулась, точно подтрунивала над собственным недомыслием.
– Что это мы стоим, смотрим на этих... – с наигранной бодростью сказала она. – Пойдем отсюда.
И тихо повела меня, не убирая руки с плеча.
В комнате она молча замерла у окна, но едва мать, вернувшись с работы, открыла дверь, как живо к ней обернулась:
– Представляешь... На улице там фрицы такие толстомордые, аж тошнит, ямы какие-то копают, а возле них ребятишки вертятся, женщины. Потом смотрю – одна бабенка с коровьими глазами им хлеб и вареную картошку тащит. Так мне захотелось ее по руке ударить, чтобы вся жратва на землю посыпалась... Еле сдержалась.
– Да ты что, Клава? – пожала плечами мать. – Нельзя же так...
У Клавдии Васильевны неожиданно перекосилось лицо:
– А как?! Да они паек не хуже нашего рабочего получают! И вообще меня крайне удивляет, что с ними так цацкаются. Землю, видите ли, копают... Покопают, покопают – покурят. Под землю бы их всех надо загнать, чтобы они там перемерли.
– Опомнись, Клава... Что ты молотишь? Это же не фашисты, не эсэсовцы, а обычные немцы, которых воевать заставили, такие же рабочие, крестьяне... Что же, всех уморить, по-твоему, надо?
– Всех! Все их племя! – вспылила Клавдия Васильевна, и у нее задергалась щека.
Похоже, мать очень за нее испугалась и не стала спорить, а примирительно сказала:
– Успокойся, Клава. Успокойся... Всех так всех, черт с ними. Успокойся. Чаю вот сейчас вскипятим, у нас где-то банка сгущенного молока есть. Попьем чаю, посидим... – но не выдержала тона, с укором добавила: – А все же... нельзя так.
Клавдия Васильевна болезненно поморщилась, сказала спокойнее:
– Ах, да, права ты, конечно, во всем права. Все я понимаю, – она приложила ладонь к груди. – Но здесь... Но вот тут... – и с отчаянием махнула рукой.
Смутно угадав в словах матери не просто доброту, а нечто большее, я поклялся завтра же побороть отчужденность и подойти к пленным, как подошел бы к нормальным людям. Запросто подойду, решил я, и попрошу сделать из пятака колечко.
И на другой день я твердо зашагал в ту сторону, где работали немцы, но возле них остановился и, сжимая в разом вспотевшей ладони пятак, стал высматривать кого-нибудь посимпатичнее, подобрее лицом, и вот тут-то один из пленных, решив отдохнуть, сел на валявшееся рядом со мной старое трухлявое бревно, насыпал в клочок газеты махорки и принялся крутить самокрутку. Скрутив и склеив ее, он закурил, потом посмотрел на меня и заулыбался, блеснув золотым зубом; я храбро шагнул к нему и уже было вытащил руку с зажатым в кулаке пятаком, как немец, решив вдруг со мной поиграть, добродушно ухмыльнулся, прищурил левый глаз, прицелился в меня указательным пальцем и выдохнул: «Пуф-ф...» – выпуская изо рта струйку дыма.
У меня от ненависти зажгло в груди, а горло перехватило; круто развернувшись, я заторопился от немца – прочь, прочь... Во дворе посмотрел на пятак и, размахнувшись, забросил его в сирень.
Пленные немцы закончили работать вблизи нашего дома к концу лета, но еще долго широкая полоса коричневой земли напоминала, где копали траншею, а потом полосу затоптали, земля там посерела, слилась с некопаной, но к холодам вдруг стала обозначаться: если утрами выпадал иней, то он особенно был заметен на железных крышах домов, на пригорках и там, где летом копали траншею, – по следу ее вдоль улицы прямой дорожкой пролегала серебристо-белая полоса.
Осенью к нам зашел незнакомый офицер. Он спросил мать, а узнав, что она на работе, оставил для нее письмо от капитана Рукавишникова. Бабушка приглашала: «Может, вечером зайдете? Или, если хотите, ее сейчас можно застать в райкоме партии». Но офицер торопился и просто оставил письмо. Заклеенный конверт был без марки и печатей; еще, видимо, офицер долго носил письмо в кармане – сложенный вдвое конверт сильно потерся на сгибе, потемнел, и обе половинки так спрессовались, что почти слиплись краями.
До этого капитан раза два писал матери, но те письма не сохранились: коротенькие, к каким-то праздникам, они не заинтересовали мать. Но, кажется, она отвечала на них, конечно же – отвечала, иначе с чего бы в тот вечер, увидев письмо, сказала:
– Смотрите-ка, Константин Иванович объявился, а я уже подумывала, не случилось ли чего с ним... – повертела конверт и положила на стол. – Поем и тогда почитаю. Не торопясь.
Разорвав конверт, она быстро, как бы охватывая письмо единым взглядом, прочитала его, нахмурилась и сказала:
– Капитан-то наш, Рукавишников, оказывается, с полгода как в госпитале. А пишет-то, пишет-то что... Просто даже не верится.
Отчетливо всплыло в памяти: мать с недоуменно-напряженным лицом перечитала письмо – теперь очень внимательно, строка за строкой, – задумчиво посидела за столом и сорвалась с места, быстро вышла в прихожую.
– Юра! Юра! – она громко постучала к ним в дверь. – Выйди, пожалуйста, на минутку.
Всю жизнь потом я жалел, и не просто жалел, а даже испытывал неясное чувство вины, что в тот вечер не пошел за матерью туда, в прихожую, а остался сидеть за письменным столом в комнате и готовить уроки.
Слышно было, как в прихожей мать с возмущением говорила Юрию:
– ...Да, так и пишет: у пушки короткий прямой выстрел... Позднее-то запрещали вступать в лобовой бой с тиграми, но до этого, пишет он, столько танков зря потеряли... Как же это все понимать, а, Юра?
Юрий, помню, ответил:
– Мы же, Оля, пушек на заводе не делаем, а только устанавливаем их на машины. Но что-то такое я слышал... Зато и другое знаю: снаряд у пушек очень крепкий, если попадет – кричи капут.
Заинтересованный разговором, я выглянул в прихожую.
– Все равно, лучшие, так, значит, во всем лучшие, нечего зря хвастаться... – сказала мать и примолкла, сердито посмотрела на меня. – У тебя же много уроков. Иди – занимайся.
Поняв, что она не хочет при мне говорить, я вернулся в комнату и больше не подходил к двери: после ее слов получалось бы, что я подслушиваю.
А Юрий и мать ушли в кухню и еще долго там разговаривали.
Дальше с письмом Константина Ивановича, капитана Рукавишникова, вышло нелепо: мать куда-то его затеряла. На другой вечер она справлялась у бабушки:
– Ты не видела вчерашнего письма? Кажется, я его в кухне вчера, на столе, оставила. Куда оно делось? Хотела на работе своим почитать, открыла сумочку, а его нет...
Бабушка пожала плечами:
– Если в кухне оставила, то его могли сегодня вместе с другой бумагой в огонь сунуть...
Мать наморщила лоб, потерла виски пальцами:
– Определенно в кухне оставила, но почему его со стола могли взять и в печь сунуть – не на полу ведь валялось...
Больше в доме о письме не вспоминали. А через несколько дней мать не вернулась с работы. В этом не было ничего тревожного: она могла внезапно выехать по делам или остаться дежурить в райкоме партии, но в таких случаях всегда предупреждала по телефону бабушку или меня – кто возьмет трубку... Но в тот вечер не позвонила, не знали мы, где она, и днем. В школе я еле досидел до конца уроков, а когда прибежал домой, то в кухне стояла спиной к окну Клара Михайловна и не спеша покуривала длинную папиросу; на железном листе у печки уже валялись окурки с красными колечками от губной помады. Она увидела меня и, усмехнувшись, подняла голову выше, уставилась в потолок – словно знала что-то забавное, но не хотела говорить.
Вбежав в комнату, я крикнул:
– Баб, где мама?!
– В командировке она, в командировке. Ох ты, боже ж мой... – бабушка вдруг закричала на меня, хотя я и не повторял вопроса. – Сказала же тебе, что в командировке! Так чего еще надо?.. Уехала она, уехала!
Днем и под вечер к нам забегала Клавдия Васильевна: быстро простучит каблуками по лестнице, хлопнет дверью в прихожую, потом – в соседнюю комнату, пошушукается с бабушкой и опять застучит каблуками к выходу... В последний раз она появилась совсем поздно, дверь открыла Аля, давно вернувшаяся с работы, увела Клавдию Васильевну к себе, и из той комнаты послышался ее возбужденный голос:
– Дозвонилась я там до одного начальника...
– Тише ты, тише, Клава, – прервала Аля. – Дочь разбудишь.
И они перешли на шепот.
Совсем потерянным лежал я на кровати, а когда вошла Аля и стала разбирать постель матери, сказав:
– Надю я сюда спать положу, а то мы там разговариваем, – я крепко закусил угол подушки, боясь разреветься.
Всю ночь я не мог уснуть: вслушивался в шепот женщин, но не разбирал ни одного слова. Сначала еще в доме напротив горел свет, он слабо доходил до комнаты, пробиваясь сквозь ветки сирени, росшей под окном. От веток на стену падали тени: кусты сирени покачивались за окном, и черные тени шевелились на стене, как живые, то расходясь в стороны, то спутываясь там, будто клубок змей. Но скоро свет в том доме погас, тени исчезли, воздух в комнате так загустел, что потерялись и стол и буфет, зато сразу бледно осветилась узкая полоска пола под дверью, точно в мою комнату из другой пролилась светлая лужица воды... Постепенно воздух в комнате стал сереть, в нем угловато проступили очертания стола, буфета, стульев и... я внезапно заснул, причем намертво – бабушка еле-еле разбудила меня в школу.
Дня три я пробыл в полном неведении о матери, но чувствовал, что взрослые что-то скрывают. А затем внезапно приехал отец... К вечеру я собрался погулять, вышел на крыльцо и увидел, как военный в шинели, перекинув руку через невысокий забор, нашаривает деревянную вертушку, на которую мы закрывали калитку; голова военного была склонена, и из-за козырька фуражки я не видел лица, но от неясного предчувствия тело обдало жаром, я сбежал с крыльца и на ослабевших от волнения ногах побежал к калитке.
Отец на шум шагов поднял голову...
Грубое сукно шинели покалывало мне щеку, тяжелая рука отца лежала на моем плече – так мы и пересекли двор.
Но радость от приезда отца прошла быстро. Что-то изменилось в нем, он стал не совсем таким, каким я его знал и помнил: немного огрубел, что ли, душевно или поутратил свою всегдашнюю чуткость к людям? Я это почувствовал сразу, едва мы вошли в прихожую и к нам из комнаты метнулась бабушка.
– Ох, Коля, Коля, – уткнулась она ему в грудь и расплакалась.
Отец посмотрел на нее с некоторой досадой:
– Перестаньте, мама... Хватит, – он чуть отстранился от бабушки, как-то очень ловко развернул ее и повел в комнату. – Пойдемте туда, расскажете мне все подробно.
Со стороны казалось, что отец слегка подталкивает бабушку в спину – чтобы она шла быстрее.
Обо мне он словно забыл, и я остался один посреди прихожей.
Отец долго разговаривал с бабушкой и только потом разделся – снял шинель и фуражку, повесил их в прихожей на вешалку; все это он проделал молча; прошел в комнату и надолго встал у окна, широко расставив ноги и заложив руки за спину, словно застыл, завороженный улицей, – даже пальцы на руках ни разу не шевельнулись.
Вечером отец пил с Юрием водку. Оба сидели за столом хмурыми, наливали по полстакана, залпом выпивали и закусывали мясом из консервной банки, подцепляя его почему-то кончиками ножей, хотя в двух шагах, в ящике буфета, лежали вилки. От водки Юрий покраснел, веки у него набрякли, потяжелели, и он сонно щурился; отец же как будто и не пил – сидел прямо, строго, даже не расстегнув тугой воротничок кителя.
Юрий дотошно выспрашивал отца о Ленинграде, о блокаде, но отец отвечал неохотно, вяло: казалось – ему приятнее сидеть и пить молча.
Поставив пустую бутылку на пол у ножки стола, отец достал из небольшого чемодана новую, полную, взболтнул ее и ударил широкой ладонью по донышку – картонная пробка выдвинулась наполовину, и с горлышка посыпался сургуч.
Пока он разливал водку – опять ровно по полстакана – Юрий навалился грудью на край стола, обхватил голову руками и пьяно уставился на отца.
– Нет, ты тут не отговаривайся. Ты же очевидец... – с пьяным упрямством требовал он. – Расскажи, ну, какую-нибудь такую деталь характерную. Что особенно тебе запомнилось, запало в голову?
Отец приподнял стакан и стал рассматривать его на свет, точно проверял чистоту водки.
– Какую же тебе деталь рассказать? Что же особенно запомнилось, запало в голову?.. В голову, в голову... – Он оживился: – Да вот, послушай... Шел я как-то летом по городу, чувствовал себя что-то очень паршиво, даже потел от слабости, ну, и решил зайти в садик там по пути, передохнуть немного. Сел на первую скамейку, совсем близко от входа. А с другой стороны на скамейке женщина сидела, возле нее ребенок играл – чертил что-то там или рисовал на песке дорожки. И вдруг бряк посредь улицы снаряд. У меня взрывной волной фуражку в кусты забросило, – отец усмехнулся. – Я ее, фуражку-то, с полчаса потом в кустах искал... Да, а рассказывал-то я к чему: женщине той, что рядом со мной на скамейке сидела, осколком начисто, как бритвой, голову срезало. Вот так-то, да...
Он стукнул своим стаканом по стакану Юрия:
– Ну, давай... Выпьем еще.
Юрий поспешно схватил стакан и залпом выпил водку.
– А ребенок?! – вскрикнул я.
– Что ребенок? – нахмурился отец. – Какой ребенок?
– Да женщины той, убитой, ребенок? С ним-то что?
– А-а, ребенок... Жив остался. Ничего ребенку не сделалось. Я нашел милиционера и передал ему ребенка, чтобы он разобрался, есть у него еще родные или нет. Если никого не осталось, то его в детский дом отвели... О детях мы очень заботились.
Больше Юрий не выспрашивал отца, сидел и странно покрякивал, точно в горле у него застрял комок и он не мог его выкашлянуть.
Они долго молчали, потом отец тихо сказал:
– От этих деталей, Юра, в груди остались только холод и ненависть.
Отец опять выпил водки и словно пожаловался:
– Если кто рядом скажет: немец – так у меня от бешенства темно становится в глазах. А я, черт возьми, обязан быть сдержанным. Знаешь, я два раза просился на передовую, чтобы вот так: автомат к животу прикладом, – глаза у отца побелели, – и не спускать со спускового крючка пальца...
Никогда раньше я не видел, чтобы отец так пил, и мне стало муторно за столом. От рассказа отца знобило спину, а от того, что они беспрерывно курили, еще и подташнивало, и я встал и вышел в прихожую, походил по ней без всякой цели, увидел шинель отца и подошел к вешалке.
Далеко не новая шинель была чуть помятой, рукава ее сморщились гармошкой, а погоны подполковника, тоже не новые, потеряли блеск, стали как бы немного засаленными. Ну, ясно же, подумалось мне, не на парад надевал отец эту шинель. На поле ее, почти в самом низу, я увидел грубо зашитую дырку и стал пристально ее рассматривать. Дырка была круглой и побуревшей по краям, похоже, что обожженной; такая дырка никак не могла получиться, если бы отец просто за что-нибудь зацепился, и я решил – она от пули. Шинель пахла табаком, но запах был не таким резким, как в комнате, – там от него першило в горле, – а слабым, приятным, почти таким, какой исходил до войны от гимнастерки отца.
Стоя у вешалки, я подергал шинель за полы, чтобы она висела аккуратнее, провел ладонью по рукавам, стараясь разгладить складки, и тут вдруг глаза защемило, я уткнулся лицом в сукно шинели и неожиданно для себя тихо заплакал.
В фанерном тамбурке послышался шорох, и я, сообразив вдруг, что ведь давно заметил сероватый свет, пробивавшийся во тьму тамбурка из комнаты Яснопольских, понял – за мной подглядывают. Почти тут же в прихожую выглянул Самсон Аверьянович и покачал головой:
– Ты чего ревешь? Пс, пс... Нехорошо. – Он поманил меня пальцем: – Подь-ка сюда.
Но я не двинулся с места, и он шагнул ко мне.
– К вам что – следователь пришел? Там сидит? – кивнул он на дверь нашей комнаты.
– Какой следователь? – удивился я. – Нет никакого следователя.
Самсон Аверьянович растерянно моргнул:
– Как же так нет? Как же?.. Я с работы вернулся, увидел эту шинель и сразу подумал, что у вас следователь. Погоны-то...
– А-а... – перебил я его. – Это мой папа приехал с фронта.
Едва я это сказал, как произошло странное: Самсон Аверьянович быстро заморгал, попятился от меня и медленно замахал перед собой большими руками, как если бы кого-то отталкивал от себя; да так и махал, пока не вошел спиной вперед в тамбурок перед дверью комнаты.
Очень сильным все-таки был мой отец в ту пору: когда я вечером ложился спать, то у ножки стола стояли две пустые водочные бутылки, а отец еще сидел с Юрием за столом, но проснулся он раньше меня, прохаживался по комнате, заметно повеселев по сравнению со вчерашним, уже выбритый, свежий, в новом кителе с чистым подворотничком и со сверкающими орденами; он и пуговицы на шинели успел почистить, они ярко блестели, и шинель на вешалке уже не казалась такой потрепанной.
После завтрака отец собрался по делам, и я увязался за ним, решив пропустить в тот день уроки в школе.
В глубине тихой улицы, пересекавшей, главную, недалеко от центра города стоял большой серый дом с забранными чугунной решеткой подвальными окнами – вдоль них день и ночь прохаживался часовой с винтовкой. В тот дом и надо было отцу. Нам совсем немного до него оставалось, я уже хорошо видел часового, на этот раз стоявшего на углу с приставленным к ноге прикладом винтовки, – на кончике штыка винтовки играло солнце, и штык казался особенно острым, вытянутым, – как нас обогнала легковая машина – старая черная «эмка», посеревшая у колес от дорожной пыли; машина вдруг так резко затормозила, что аж развернулась радиатором к середине дороги, высоко взметнув задними колесами скопившиеся у тротуара опавшие листья.
От резкого скрипа тормозов отец замер на месте и чуть осел телом на правую ногу, сделав мгновенное движение рукой к бедру, к висевшей там кобуре с пистолетом, но тут же опомнился и выпрямился, небрежно заложив руку за спину.
Передняя дверца машины распахнулась, на дорогу выбрался Иннокентий Петрович и пошел, улыбаясь, нам навстречу.
– Здравствуйте, товарищ Согрин. А я вас сразу признал. По сыну... Очень похожи, – секретарь райкома протянул отцу руку и кивнул в мою сторону: – С ним-то мы хорошо знакомы. Правда, подрос он немного со времени нашей последней встречи, но я его узнал, узнал... Как там Ольга Андреевна себя чувствует?
– Я ее не видел, так что ничего пока не могу сказать, – сухо ответил отец.
– Как так? Разве свидание не разрешили? Вам-то?..
Отец сказал:
– Я только вчера приехал.
– А-а... Вообще, глупая какая-то получилась история, сплошное недоразумение. Но я, знаете, очень протестовал... Когда потребовали сдать ее партийный билет, то сказал: нет уж, не выйдет. Не получится. А билет спрятал в сейфе, у себя в кабинете. Надежнее так, да и быстрее вернется к ней, когда все выяснится, – он посмотрел на отца. – Правда ведь?
Отец ничего не ответил: стоял, щурился и холодновато посматривал на Иннокентия Петровича.
– В обкоме партии меня поддержали, – продолжал Иннокентий Петрович. – Правда, с оговоркой: дескать, смотри, мол, – на твою ответственность.
Все так же холодновато посматривая на него, отец подергал за козырек фуражку, словно проверял – хорошо ли сидит.
– Я старый калач, тертый... Двадцать лет в партии, на разных работах бывал и думаю – редко когда ошибался в людях, – секретарь райкома почему-то стал нервничать и загорячился, но сразу же и успокоился, махнул рукой. – Вам-то что говорю. Вы Ольгу Андреевну лучше меня знаете...
Отец быстро проговорил:
– Мы с начала войны живем врозь...
– Как, как? Хм... Врозь, значит, живете? Понятно, понятно, – глаза у Иннокентия Петровича сузились и остро блеснули. – Понятно-о... Значит, врозь? Так, так... Однако мне пора. Будете у Ольги Андреевны, так скажите ей, что мы ждем ее в ближайшее время.
Возле машины он приостановился и еще раз посмотрел на отца:
– Так и передайте: ждем в ближайшее время. Если, конечно, у нее будете, – и сердито, сильным рывком открыл дверцу.
Едва машина тронулась с места, как отец опять нервно дернул за козырек фуражку, сильно надвинул ее на лоб:
– Кто это тут такой с расспросами приставал?
– Дак это, пап, секретарь райкома, где мама работает. Он к нам приезжал, когда она болела, – я для чего-то добавил: – Фокусы мне показывал.
Отец удивился:
– Фокусы?.. Какие еще фокусы? – И озабоченно проговорил: – Фокусник, так его... Чего ему от меня надо было?
Солдат на углу здания вытянулся, когда мы прошли мимо, а отец отдал ему честь.
Возле входа в серый дом он сказал:
– Погуляй с часок. Туда тебя не пустят. Да и нечего тебе там делать.
Его не было долго, и я на другой стороне улицы задумчиво пинал опавшие листья, скопившиеся у зеленого дощатого забора между двумя деревянными домами. Странно, но я тогда все еще был далек в мыслях от правды и, ожидая отца, мучительно гадал: что же случилось с матерью? Что же?.. Что же?.. Багровые, желтые, красные с прозеленью листья от слабого пинка легко взметались и завораживающим хороводом кружились над тротуаром... Игра листьев заинтересовала и часового на углу здания: засмотревшись, как они кружатся, он как-то по-домашнему, уютно, обхватил руками ствол винтовки и стоял, опираясь на нее, как на палку.
Но вот часовой испуганно вздрогнул и, посмотрев направо, выпрямился, вновь прижал винтовку к боку. Я тоже глянул в ту сторону и увидел отца. Он стоял у входа в здание, отыскивая меня глазами, а отыскав – резко мотнул головой, подзывая к себе.
Обратно к дому отец шел быстро, и я, еле поспевая за ним, почти что бежал.
По дороге он все подергивал за козырек фуражку и часто, быстро посматривал на меня с высоты своего роста: казалось – хочет меня о чем-то спросить, но никак не может решиться.
Уже совсем близко от дома отец глухо спросил:
– Скажи-ка мне. Э-э... а к вам часто в гости капитан один заходил? Танкист? – отец словно пересиливал себя, заставлял говорить, хотя делать этого не хотелось.
– Никто к нам не приходил, – ответил я, но тут сообразил, о ком он спрашивает. – Один раз приходил. Давно, еще в прошлом году. Летом. На параде танкистов мама ему финский нож подарила...
– Нож? Какой еще нож? – отец с досадой поморщился. – А раньше капитан у вас бывал? Или, может, ты его с матерью... встречал где вместе.
– Раньше я его никогда не видел.
Отец задумался, потом тихо сказал:
– Ты, конечно, мог и не видеть, не знать.
Помолчал и неожиданно грубо выругался:
– Вот ведь б... Разгребай теперь кучу дерьма голыми руками.
От испуга я ухватился за руку отца и так ее дернул, что он остановился.
– Где мама?! Что с ней?! – крикнул я прямо ему в лицо.
– Как то есть где? Арестована, в тюрьме сидит. Где же ей еще быть, раз арестована, – он удивленно посмотрел на меня, и глаза его расширились. – Ты что, не знал разве об этом?
Удивительное дело: взрослым я хорошо понимаю, что, именно узнав правду, и надо было по-настоящему встревожиться за мать, но тогда я, наоборот, вмиг успокоился – значит, действительно недоразумение и скоро все разъяснится.
Я даже недоверчиво хмыкнул:
– За что это ее вдруг взяли и арестовали? – и хитро прищурился, давая понять отцу, что если он темнит что-то, то меня не проведешь.
– В этом нам с тобой и надо разобраться, – усмехнулся отец.
Бабушка уже приготовила обед, и едва мы пришли, как принялась накрывать на стол – тарелки и ложки сильно побрякивали в ее дрожащих руках. Отец все молчал. Он достал из чемодана бутылку водки, налил чуть ли не полный стакан и залпом выпил, не морщась; отщипнул от куска хлеба корочку, пожевал и еще налил в стакан водки.
– Коля... – простонала бабушка.
– Ничего, мама. Ничего, – усмехнулся отец. – На меня почти не действует.
Бабушка осела на стуле и так посмотрела на отца, что я подумал: сейчас она на него накричит.
– Бог с тобой, Коля. Пей сколько хочешь... Я не о том. – Она подалась телом в его сторону. – Что с Олей, Коля? Ты узнал что-нибудь или нет? Скажешь ты мне наконец об этом?
Отец так отодвинул в сторону стакан, что водка выплеснулась на стол.
– Под следствием находится Ольга. За пропаганду в пользу немецкой армии... – он быстро глянул на бабушку. – Очень удружил ей капитан, ее приятель, как его там... Скворешников...
– Рукавишников, – поправил я отца.
– Он самый, капитан Рукавицын, – отец обиженно, будто его оскорбили, выпрямился на стуле. – Ольгин приятель.
– Ты что говоришь? – удивилась бабушка. – Какой он ей приятель, если она и знакома-то с ним была всего один день.
– Вы могли и не знать, сколько они знакомы.
– Да что с тобой, Николай, на самом-то деле? Знать, не знать... Да и при чем здесь Рукавишников этот, когда речь идет об Ольге?
– Он же ей недавно письмо написал, – насупился отец.
– Верно, писал, – бабушка ничего не понимала. – Затеряла Ольга куда-то это письмо.