Текст книги "Память о розовой лошади"
Автор книги: Сергей Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
Длинно зазвенел звонок входной двери, я поспешил на его зов и чуть было не споткнулся посреди комнаты, на ровном месте: ноги, ставшие необычно легкими, зажили какой-то своей, легкомысленной жизнью и несли в сторону. Но я дошел до двери, щелкнул замком. Пришел Юрий и приостановился возле меня, так сильно потянув носом воздух, что у него запали ноздри.
– Смотрю, вы вовсю веселитесь. Не опоздал?
Снял в коридоре пальто, шапку и остался в синей рабочей спецовке: видно, так торопился, что и домой не заехал переодеться.
Роберт Иванович стал подниматься ему навстречу и пошатнулся, ухватился за спинку стула:
– Мы тут немного того... А сейчас еще...
Быстро оглядев стол, Юрий увидел опорожненную коньячную бутылку и вторую, слегка початую, три стакана – два с остатками коньяка на донышках и один чистый, для него, – заметил на столе новенький паспорт и потянулся к нему.
– Постой, постой... Я покажу, – отчим, собираясь взять паспорт, сбил рукавом свой стакан.
Остатки коньяка вылились на необмятый паспорт, приоткрывший, как створки раковины, корочки.
– Осторожнее! – вскрикнул Юрий.
Роберт Иванович потряс паспортом, сбрасывая, на стол капли, и хмыкнул:
– Ничего особенного. Обмыли.
Дальнейшее закрутилось не лучшим образом и вспоминается как что-то смутное, изогнутое и происходившее вроде бы не со мной, не с нами, а увиденное в плохом телевизоре, изображение на экране которого то двоилось, то расплывалось и кривилось. Мы опять выпили – уже втроем. Отчим с пьяным упрямством потрясал паспортом перед лицом Юрия, а тот, пока и сам не подпил, все пытался засунуть паспорт ему в карман пиджака... Скоро меня вновь снарядили в гастроном, туда и обратно я шел с необычной легкостью, все вокруг воспринималось милым, трогательным, казалось, что и снег искрится по-особому ярко, стекла домов празднично сверкают и весело подмигивают, а потом, снова сидя в комнате, я, похоже, забыл, что ходил в гастроном, потому что все удивлялся, видя на столе две новые полные бутылки, появившиеся здесь как будто сами собой.
Отчим сильно опьянел, ему показалось в комнате душно, жарко, и он распахнул балконную дверь. Чтобы зимой с улицы не дуло, щели были законопачены ватой и заклеены полосками бумаги, но он сорвал бумагу, распахнул дверь и стоял на сквозняке, поднимая ввысь руки и крича: «Ветер, ветер – на всем белом свете!» – холодный ветер задувал в комнату и вовсю полоскал шторы. Юрий хохотал, тянул отчима за руку, но он вырывался и вновь вздымал руки навстречу ветру.
Холод слегка отрезвил меня, и тогда я увидел растерянное лицо матери. Оно внезапно проступило откуда-то из пустоты, проявилось в тумане, но стоило трудов сосредоточиться и понять, что это и правда мать – стоит у порога и смотрит на нас расширенными от изумления глазами.
– Что это такое делается?
Роберт Иванович повернул к двери голову и долго щурился, разглядывая мать.
– А что особенного? Кому какое дело? – он ткнул пальцем в сторону паспорта. – Просто мы омы... отмы...
Пока он пытался выговорить никак не дававшееся слово, мать быстро прошла к столу и взяла паспорт – края его хрустящих листочков слегка побурели от пролитого коньяка.
– Не обмываешь, а пропиваешь, – сказала она.
Открыла сумочку, положила в нее паспорт и так зло закрыла, что маленький замочек щелкнул подобно спущенному курку пистолета.
– Вот что, дорогой... Проспись. Я тебе его потом сама выдам.
Посмотрев на притихшего Юрия, мать покачала головой, а на меня глянула как на пустое место, хотя и сказала:
– А ты, мужчина, что здесь делаешь? Сходи – посмотрись в зеркало.
Окончательно трезвея, я со стыдом прошмыгнул мимо матери и заперся в ванной комнате: открыл кран, сунул под холодную струю голову и держал ее так, пока не заломило затылок.
2Подмороженный за ночь снег ломался под ногами, мелкие зерна его рассыпались с тихим стеклянным звоном, а воздух с разлитым в нем свежим запахом, каким-то арбузным, что ли, или таким, какой исходит от ломкого белья, после стирки просушенного на морозе, поутру холодил и придавал походке упругость. На работу я отправился с приличным запасом времени: хотелось побыть одному, но дома все проснулись, дочь расшалилась, а жена, зная о ночной телеграмме, цыкала на нее, излишне строго прикрикнула, отругала, и дочь испуганно примолкла в постели, с обидой выглядывая из-под одеяла. К тому же и жена все охала, вздыхала, пыталась выспрашивать подробности, о которых я и сам не знал, вот я и ушел пораньше, кружил и кружил по улицам и скоро почувствовал себя таким бодрым, как будто и не было позади бессонной ночи; вместе с тем появилось удивительное чувство раздвоенности: освеженный прохладой утра, я как будто заново обрел себя взрослого, солидного человека, главного инженера строительного треста, но и, прямо-таки как у неврастеника с навязчивыми идеями, в голове крутилось и перемалывалось все то, что вспоминалось ночью, отчего в какие-то секунды начинало казаться, что я иду рядом сам с собой...
Очень хотелось, чтобы в жизни все сложилось по-другому. Представлялось такое: приезжает отец после войны, видит, что мать встречает его настороженно, и говорит, покаянно разведя руками: «Извини. Понимаю, что виноват... Усомнился немного в тебе и не захотел поддержать, ободрить в тяжелую минуту. Всей жизнью исправлю ошибку». Ужасно наивные, конечно, мысли: время-то было какое!.. Сразу вспомнились слова матери по какому-то поводу: «Время – это мы. Люди. Какими сами будем, таким будет и время». Мы часто любим ссылаться на время – в основном для того, чтобы прикрыть и оправдать собственную слабость, и получается, что существуют две правды: одна – на сегодня, а другая – на будущее. Вот и наш управляющий, уезжая лечиться на курорт (ему и верно необходимо было позаботиться о здоровье), попросил подумать и, если будут на нас наседать, отодвинуть сдачу какого-нибудь строящегося объекта, чтобы сунуть тот дом, что навязывали нам из главка. Не время было ссориться с начальством – считал он. В последние годы наш трест здорово лихорадило... А во мне против подобной покладистости все восставало.
Припомнился давно намозоливший глаза перспективный план развития города, висевший в кабинете управляющего трестом. Широко распахнувшийся на стене – огромный, чуть ли не с простыню, склеенный из шести квадратных листов, – план этот был рассчитан на двадцать с лишним лет. Впервые я с ним познакомился еще на последнем курсе института, а в кабинете его прибили задолго до того, как я пришел в трест. От старости план на стене успел пожелтеть и покоробиться, сильно потемнел местами, а возле гвоздиков, с блестящей когда-то выпуклостью шляпок, виднелись подтеки ржавчины. Дряхлая старость листов, правда, отчетливо бросалась в глаза лишь на чистом фоне – наверху, внизу и по бокам, а в середине все это терялось среди ярких пятен разной окраски, заштрихованных карандашами с неторопливой аккуратностью и уже покрывавших более двух третей листа: как генерал наблюдает по карте за передвижением войск, так и управляющий трестом самолично следил за ходом строительства, подбирая по каким-то ему одному известным признакам свой цвет не только для районов, но часто и для кварталов, а иногда даже для отдельных зданий, если они выделялись своей архитектурой и величиной; в верхнем ящике его письменного стола, для этой цели лежала коробка с цветными карандашами, всегда подточенными, но не остро, не с тонким жалом грифеля, а с толстым, на концах закругленным, чтобы карандаши красили гуще, жирнее.
В левой части листа, чуть на отшибе от города, выделялось желтое, словно светящееся, какое-то канареечно-яркое или нет, еще гуще, жестче по цвету – песочно-рыжее пятно Западного района. Подумать страшно: всего лет десять назад в том месте было пусто, голо, ветры без помех продували большой пустырь, а теперь поднялся новый район, как современный город средней руки – на двести тысяч жителей. Тот район у нас иногда называли «Диким Западом». Строили его быстро, массированно, но с благоустройством запаздывали, и первые тысячи жителей месили ногами глину, а трамваи, автобусы брались штурмом, и они быстро портились на тех линиях – по-стариковски оседали на колеса, дребезжали расхлябанными дверцами. Сначала жители нового района считали за счастье, если удавалось обменяться квартирами с кем-то из города, но вот уже года два наблюдается обратный процесс: грязи там давно нет – кругом асфальт, – по двум новым линиям ходят скоростные трамваи. Воздух чистый, свежий, с запахами реки и близкого соснового бора... Песочно-рыжее пятно на плане не отличалось особой величиной от других городских районов, все вместе они радужным кольцом – неровным, тугим и широким – сжимали центральную часть города, где оставалось больше всего белых пятен: наваливаясь на пустыри, ломая старые дома в отдаленных поселках и возводя на их месте новые, мы долгое время шли от окраин к центру – горисполком с каменным упрямством сдерживал порывы строителей вломиться в старые городские кварталы, все разворошить, развеять в прах и отстроить заново. Расправить плечи здесь мы смогли лишь в последние годы, и все эти годы у нас трещал план. Высокие, солидные, добротные каменные здания, построенные перед войной и вскоре после войны с такой щедростью, с такой тягой к колоннам, к портикам, к лепке, что казалось, их возводили не иначе как на века, накрывали своей тенью целые гнезда маленьких деревянных домиков, зачастую скособочившихся, даже как будто поросших мхом, точно избушки на курьих ножках. Кварталы таких домов спокойно подремывали совсем близко от главных улиц, а на самих этих улицах часто встречались старые купеческие магазины с толстенной, как у крепостных стен, кладкой, бывшие лабазы; во дворах высоких домов до сих пор там и сям можно было увидеть разваливающееся останье монастырской стены, то будто нырявшей под землю, то вырывавшейся на свет в самых неожиданных местах... Словом, тесно нам было в городе, и в тресте с упоением вспоминали простор и свежий ветер окраин, при этом, как водится, ругая работников горисполкома: «Все не как у людей делается. Нет чтобы по-умному распланировать, так ведь заставили плясать не от печки, а к печке. И о чем они там думают?» Случалось, я тоже ругался в том же духе, иной раз истово, от всего сердца, особенно когда в тесноте города становилось невмочь, и сутками приходилось решать какую-нибудь пустяковую задачу, вроде того как половчее протиснуть меж высоких домов башенный кран к строительной площадке...
Ругался, забывая, откуда, из каких времен и – главное – от кого пошла в горисполкоме такая традиция: не отдавать и пяди земли в центре города, если там не собирались возводить нечто интересное, оригинальное.
А пошло все это от моей матери, бывшей некогда заместителем председателя горисполкома, а ныне просто персональной пенсионерки... В те годы и походка у матери изменилась. Не скажу, чтобы с возрастом она располнела или оплыла, огрузнела, ну, может, чуть-чуть стала плотнее, но свою летящую легкость утратила и ходила твердо и неторопливо, коротким шагом, зато этакой волевой поступью. И голову клонила ниже, но не устало, а с некоторым вроде упрямством, со скрытой, угрожающей силой. Забот на мать в то время валилось значительно больше, чем допустимо на одного смертного, тем более – на женщину: город просто-таки распухал, повылазил из всех границ, а хозяйство его находилось в плохом состоянии. Всего не хватало: асфальта, трамваев, троллейбусов, канализационных труб, магазинов, бань, пива, газированной воды, мороженого и даже... свежего воздуха – горисполком постоянно воевал за него с заводами. В это же время завязалась возня вокруг перспективного плана развития города: наметившийся в те годы переворот в строительстве сначала показал свою худшую сторону – появились унылые серии жилых домов. Против них мать и подняла первой голос. Понятно, полностью такие дома она не отвергала, понимая, что к чему, но на сессиях горсовета, на заседаниях горисполкома, в горкоме и обкоме партии не переставала твердить: таких домов в центральных районах города надо бояться и выжидать; горячка эта – она уверена – скоро спадет, появятся проекты красивых, разнообразных зданий. Такова логика жизни. А уступим – у города никогда не будет своего лица. Вызревали такие скандалы, что люди, похоже, лбами сшибались. Не обходилось и без уступок, и в городе мгновенно вырастал квартал унылых домов. Все же горисполком сумел отстоять для будущего самые выигрышные места в центре города. Так что хотя мы, строители, подчас и ругаемся, но понимаем: дали бы нам в свое время волю, так мы в мгновение ока забили бы город серыми пятиэтажными коробками. Но едва ли нам за это сказали бы спасибо, как говорили впоследствии, допустим, за Дворец спорта, чьи широкие мраморные ступени каскадом падают к самой реке, или за торговый центр – нашу гордость – с уникальной сферической крышей из железобетона, похожей на гигантский платок, с силой, туго натянутый изнутри ветром, но зацепившийся за землю кончиками уголков.
В те дни мать часто приходила домой с дикими головными болями. Эх, теплоты бы ей побольше в часы отдыха, уюта, но обстановочка дома была не ахти; даже я, сын, свободное время проводил больше с отчимом, чем с матерью. И отчим тоже любил гулять со мной по городу и радовался, если попадались знакомые: обязательно останавливался поговорить и – рукой в мою сторону – сын вот, прошу любить и жаловать. Знакомые с восхищением: о-о, взрослый уже, позавидуешь, позавидуешь... Правда, на мой взгляд, Роберт Иванович по возрасту в мои отцы не дотягивал, но это, возможно, только на мой взгляд, потому что я знал: он почти на пять лет младше матери; во всяком случае, многие верили и часто добавляли: а похож-то как, ну копия – честное слово. Делая польстить отчиму, они явно перегибали палку, но и того не отнимешь, что я, живя рядом с Робертом Ивановичем, невольно перенял некоторые его манеры и привычки: ходил, как и он, легко и прямо, стараясь поменьше махать руками, научился ставить ноги, слегка вытягивая вперед носки, и каблуки туфель у меня не стаптывались, собезьянничал его выгодную позу – при разговоре чуть подавался к собеседнику, делал этакое обманное движение, немного сгибая спину и тут же выпрямляя, и людям казалось, будто бы весь поглощен вниманием... Не часто, конечно, нам приходилось гулять вместе, а раз не часто, то мы обязательно куда-нибудь заходили выпить стакан вина.
Такая жизнь началась вскоре после того, как мы обмывали новый паспорт Роберта Ивановича. К концу зимы в оперном театре стали готовить постановку оперы «Князь Игорь». Судя по заинтересованности матери, по оживленным разговорам на эту тему – в культурной жизни города назревало крупное событие. Отчим говорил, – и во сне видит, как поет главную партию. Послушать его в те дни, так выходило: высший смысл жизни – спеть в этой опере. Работал он, правда, с увлечением, но что касается высшего смысла жизни, то мне казалось – преувеличивает. Хотя попробуй разберись: вполне допускаю, что он часто после репетиций нервничал – вот и сложилось у меня такое мнение. Возможно, труппа в театре еще не совсем была слаженной, а может быть – он себя слегка переоценивал... Но скоро к этой работе у него стало замечаться слегка шутливое отношение, а может – и равнодушие.
Утро Роберт Иванович начинал с пробы голоса. Пойдет умываться, голый до пояса, потянется в коридоре, зевнет, похлопает ладонями по мощной, выпуклой груди так крепко, что грудь аж чуть ли не загудит колоколом, и – розово-свежий со сна – вдруг пропоет:
– Ни сна ни отдыха изму-ученной ду-у-у-ше-е-е...
Еще и подмигнет, увидев меня, сделает широкий жест в сторону стульев в кухне и передразнит своего партнера, певшего Кончака:
– Хочешь, возьми коня любого...
И князь Игорь и Кончак, хоть и на разные голоса, но получались у него здорово.
Этим ли он хотел поразить? Или что-то в этом было другое... Но я вообще стал замечать, что после той нелепой пьянки по поводу нового паспорта у него чаще стала проявляться живость его характера, а с ней – и некоторая легкомысленность.
Летом Роберт Иванович поехал с труппой филармонии в гастрольную поездку. Поехал в свой законный отпуск и опоздал на работу на две недели и три дня, но особых неприятностей у него не было, он пообещал директору театра работать вдвое больше прежнего, не хуже негра, выносливее вола.
Ездил отчим по двум соседним областям, но впечатлений привез, словно совершил кругосветное путешествие... Вскоре ему позвонили из филармонии и предложили вновь совершить небольшую поездку; он тут же побежал в театр просить отпуск без содержания: всего на пару недель... «Страшно боялся директора, но он ничего – только покривился немного», – с видом счастливейшего из людей рассказывал Роберт Иванович. В ответ мать лишь пожала плечами: съезди, съезди... Понятно, для филармонии он был находкой, гвоздем, что называется, программы – ее строили вокруг его выступлений, и строили, по всему, небезуспешно: все чаще и чаще отчима стали приглашать на гастроли. Он смеялся: «У директора лицо вытягивается, едва я появляюсь в кабинете с листком бумаги, – и удивлялся: – Но ничего, подписывает».
Зимой Роберт Иванович даже осунулся и потемнел лицом, как будто его снедала нервная лихорадка. Однажды коротали мы вьюжный вечер за партией в шахматы... Зазвонил телефон, и отчим неожиданно как-то осел, втянул голову в плечи, точно от кого-то хотел спрятаться. Быстро проговорил: «Ответь. Из филармонии, думаю, – третий день ищут. Нет меня дома, скажи, – и, округляя глаза, прошептал: – Нету, нету, понимаешь?» Но тут же сам схватил трубку: «Алло! Ну да, да – я... Гм-гм... На пару недель?.. Ох, занят. Но хорошо. Ладно. Постараюсь, – повесил трубку и посмотрел на меня этакими лихими глазами. – Опять на гастроли приглашают. Ей-ей, жутко на глаза директору показываться. Ну да – куда денется: не на последнем месте в театре числюсь». А на другой вечер он, посмеиваясь, опять рассказывал матери, каким лошадиным стало у директора лицо и как он – не сказав ни слова – подписал заявление об отпуске без содержания; правда, очень сердито на этот раз подписал – так черкнул ручкой, что вместо обычной закорючки в конце подписи прорвал на бумаге дыру.
Обычно мать выслушивала невозмутимо, лишь морща лоб и слегка хмурясь, словно прикидывала в уме: посмотрим, посмотрим, что из этого получится, но в тот раз так рассердилась, что даже крикнула:
– Очнись! Ты что, воображаешь себя незаменимым? Что за тебя в театре зубами держатся? Просто они не хотят со мной отношений портить... Но имей в виду, в случае чего я и пальцем не шевельну в защиту тебя, – заметила, как он замер, и сказала более мягко: – Пойми, все до меня доходит, давно я знаю, что не Рузаев запасной артист для князя Игоря, а ты. Да, да... Не делай, пожалуйста, таких глаз – в театре на тебя не очень-то надеются.
Роберт Иванович повел шеей так, как если бы воротничок рубашки сдавил ее подобно железному обручу.
– То-то я стал замечать, что какая-то возня за моей спиной происходит... – побагровел он.
– Не возня, а забота о деле, – уточнила мать.
Насупившись, отчим засопел:
– Ну-ну...
Два дня спустя он уехал на гастроли, ездил, наверное, около месяца, с дороги послав в театр заявление об увольнении.
Мать пыталась на него повлиять, вернуть в театр, но отчим уперся: то отмалчивался, то с полушутливой витиеватостью разглагольствовал, что-де эстрада по сравнению с оперным театром, как кино по сравнению с классической литературой, а кино, как известно, из всех искусств для нас самое важное... Мать сердилась: ну, что, что ты мне зубы заговариваешь? Сердился и отчим: мне так интересно. Езжу. Выступаю. Сколько людей на мои концерты приходит! Посмотрела бы... Не пою же я всякие там: Мишка, Мишка, где твоя улыбка... Не халтурю. Отдаю все, на что способен. И потом – заработок гораздо выше. А то ведь меньше тебя получал. Тогда мать: но я ничего от тебя не требовала. Конечно же ты не требовала, вздыхал отчим, но... И вообще: зачем так наседаешь, словно я тебя предаю? Но сбить мать было трудно: ты себя предаешь – свой голос, талант. Неизбежно начнешь меньше над собой работать и тогда станешь халтурить. Тебе нужна дисциплина – я это хорошо знаю. А где она, как не в театре? Конечно, голос тебя долго вывозить будет. Легче в филармонии, ясно, легче, чем в театре, но именно поэтому ты и перестанешь серьезно над собой работать. Я тебя хорошо знаю. А в оперном театре сколько на тебя надежд возлагали! Отчим горячился: плевать мне на их надежды. Главное – мне хорошо. И семье не хуже, а лучше.
Свидетель их споров и ссор, порой до того серьезных, что отчим хлопал дверью и уходил отсиживаться ко мне в комнату, я не знал, что и думать: кто из них прав? кто виноват? Чаще склонялся к мысли, что прав отчим. Чего она, на самом деле, к нему пристала? Человеку нравится так жить – везде ездить, выступать. А она: растрачиваешь себя по мелочам, катишься под гору... Похоже, мать вбила себе в голову, что из него должен получиться знаменитый оперный певец, и не хочет расставаться с этой мечтой.
Споры закончились разом, в один вечер – как отрезало. Однажды мать пришла с партийного актива и рассказала, спокойно так – просто передавая факт:
– Во время перерыва ко мне подошел секретарь обкома и спрашивает: что с вашим мужем, Ольга Андреевна, происходит? Слышал я, что он ушел из театра. С таким-то голосом! Может – ему мало платили – так подскажем, чтобы увеличили ставку. У меня даже руки онемели. Стою и краснею. И ничего не могу ответить.
– Тебя это больше всего волнует: кто что скажет, – ворчливо сказал отчим.
Мать от злости даже ногой притопнула:
– Никогда я, никогда, слышишь, не боялась, что обо мне говорят.
Но Роберт Иванович заупрямился:
– Люди меняются... Раньше ты этого не боялась, а теперь боишься.
Побледнев, мать отвернулась и после этого никогда не говорила с ним о театре.