355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Петров » Память о розовой лошади » Текст книги (страница 12)
Память о розовой лошади
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:03

Текст книги "Память о розовой лошади"


Автор книги: Сергей Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)

3

Несколько дней спустя, прибежав под вечер домой, я еще в сенях услышал игру на гитаре, громкое пение; подумалось: в доме на полную мощность включили радио. В прихожей догадался – радио играет у нас. Но меня удивила бабушка Аня: она стояла у открытой двери в свою комнату, прислонясь спиной к косяку, и с мечтательным выражением лица слушала пение, как будто не могла пойти к себе и там включить радио.

Едва я застучал у входа ботинками, отряхивая снег, как она заворчала:

– А потише ты не можешь?

Тогда я понял: это не радио – голос был живым, звучал чисто, без обычной хрипоты репродуктора.

В комнате, на моей кровати, выпрямив спины и положив на колени руки, сидели мать и Аля, ну прямо как в первом ряду на концерте, а поодаль, спиной к двери, восседал на стуле Роберт Иванович. Сидел свободно, закинув ногу на ногу, будто совсем свой человек в доме; держал на коленях гитару, чуть клонил голову с аккуратно подстриженным затылком – стрижка была свежей, сегодняшней, обостренно подметил я, под затылком еще краснела от бритвы узкая полоска кожи, – осторожно перебирал струны и пел. Но вот что он пел, о чем – я сразу и не смог уловить: слова не доходили до сознания, казались не по-нашему чужими, тягуче-грустными; совсем не к таким песням привык я за годы войны и, вслушиваясь, напряг слух, пораженный шальной мыслью: а не по-немецки ли он поет? Но тут разобрал: «...далекий благовест заутреннего звона пел в воздухе, как тонкая струна», – хоть и не очень понятные, но русские слова.

Заметив, с каким восхищением смотрит на Роберта Ивановича мать, я вдруг захотел протопать по комнате к письменному столу, застучать каблуками по полу; должно быть, я уже занес ногу или подался телом вперед, потому что Аля с укором покачала головой и приложила к губам палец.

Роберт Иванович почувствовал, что за спиной кто-то стоит, и перегнулся через стул, поставив гитару на пол, – струны ее трепетно, тихо пропели.

– А-а... А какие песни ты любишь? – улыбнулся он. – Заказывай.

Охрипшим от волнения голосом я сказал:

– Вставай, страна огромная... – и замер, затаил дыхание, ожидая, что глаза этого немца гневно сверкнут и уставятся на меня, как два пистолетных дула.

Роберт Иванович развернулся ко мне вместе со стулом, поднял гитару и вновь тронул струны, но не так осторожно, как раньше, а словно вмиг окрепшими пальцами. Знакомая музыка, как всегда, все во мне всколыхнула, обдала щеки жаром, а когда он запел, да так близко, совсем рядом, так чисто, как я никогда не слышал по радио: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой с фашистской силой темною, с проклятою ордой...» – то плечи сами собой расправились, грудь поднялась, я выпрямился у двери, ощущая, как тяжелеют мускулы на руках, наливаются зрелой мужской силой.

Чтобы скрыть волнение и отделаться от наваждения, я – как только Роберт Иванович закончил петь – быстро прошел к письменному столу и буркнул, перекладывая на столе тетради и книги:

– Уроки еще не все приготовил.

Затихающим колоколом в голове продолжала звучать песня, еще приходилось делать усилие, чтобы не вздохнуть глубоко-глубоко и самому не пропеть: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна...» – когда я услышал голос матери, доносившийся словно издали, из густого тумана:

– Пойду переодеваться. Нам пора, Роберт Иванович.

Она походя взъерошила мне волосы:

– У нас билеты в театр. Ты не скучай без меня. Ладно?

Прикосновение матери почему-то показалось неприятным.

Переодеваясь в другой комнате, мать спокойно разговаривала с Алей, а у меня изнутри поднималась дрожь, от нее зазнобило спину; к тому же мне казалось, что Роберт Иванович, оставшись один на один со мной, так и вперился взглядом в спину, и я не выдержал – решил уйти и постоять пока в кухне.

В прихожей ко мне прицепилась бабушка Аня:

– Кто это, Вова, у вас? – она сгорала от любопытства.

Я хмуро ответил:

– Немец один знакомый. Вольф.

Глаза у бабушки Ани стали такими, точно я выскочил в прихожую голым.

– Его серьезно спрашивают, а он... – она тяжело вздохнула. – Совсем грубияном становишься в последнее время.

В кухню торопливо вышла мать – сполоснуть руки. Она надела свой лучший черный костюмчик, белую блузку. От матери пахло духами.

– Кто это, Оленька, у вас пел? – спросила бабушка Аня.

Руки матери настороженно замерли под струей воды:

– Студент музыкального училища. А что?

– Он так пел... – бабушка Аня блаженно прижала руки к груди. – Давно я такого пения не слышала.

Закрыв кран, мать встряхнула руками над-раковиной.

– Правда, хорошо? – спросила она, потянувшись за полотенцем.

– Просто великолепно пел он старинные русские романсы. Я ведь в молодости многих больших певцов слушала. Посчастливилось. Верь мне – у него настоящий голос.

Мать весело, просветленно засмеялась:

– Верю, тетя Аня. Верю, – и неожиданно обняла ее, быстро коснулась щекой ее щеки. – Спасибо вам.

Оживленно застучала каблуками по полу, порывисто распахнула дверь в комнату и оставила ее открытой:

– Я готова.

Роберт Иванович растерянно повертел в руках гитару:

– Куда бы повесить? Неудобно как-то с ней идти в театр.

Бегло осмотревшись, мать посоветовала:

– Да вон на стену за буфетом, по-моему, там и гвоздь есть.

Между буфетом и стеной образовался маленький закуток, и там действительно был вбит гвоздь – старый, измазанный мелом. Роберт Иванович повесил гитару, она покачнулась, тренькнула и утвердилась за буфетом; до нашего переезда из старого дома гитара обрела за буфетом постоянное место и быстро мне опротивела: со всеми семью струнами – от самой толстой, витой, золотистой, до самой тонкой, серебряной, – с черным своим грифом и с лакированной, глянцевито-коричневой декой.

Весь вечер я бессмысленно ходил по комнате, так и не сев за уроки, выходил в прихожую, хлопая дверью. От моих шагов, от дверных хлопков гитара за буфетом побрякивала, струны ее постанывали, звуки эти отдавались во мне раздражением; я даже стал ходить тише, чтобы не тревожить ее, но все равно слышал легкое дрожание струн и невольно косился в сторону буфета, словно за ним притаилось живое существо.

Выключив свет, я лег в постель и накрылся с головой одеялом, но все казалось – я словно улавливаю дыхание этой гитары. На кровати я проворочался до возвращения матери. У порога она сняла туфли, осторожно прошла, боясь меня разбудить, к своей кровати и разделась впотьмах; едва мать улеглась, как на душе у меня стало спокойнее.

Утром я встал как после противного, нудного сна, который почти забылся, но оставил мутный осадок. Хотелось поскорее пойти и умыться, даже облиться в ванне холодной водой, почистить зубы. Но только я вышел в прихожую и тихо закрыл за собой дверь, как отчетливо услышал – по ступеням крыльца кто-то поднимается, ступая с тяжеловатой уверенностью. На крыльце человек затопал, застучал ногами, по всему – в сапогах с подковками, зашаркал подошвами. Радостное предчувствие так и вынесло меня в ту сторону, и я, как был – в одних трусах – выскочил в стылые сени, открыл наружную дверь. Так и есть... Отец! Он стоял на крыльце с двумя чемоданами в руках и улыбался. Все тревоги забылись начисто, когда я повис у отца на шее. А он даже не пригнулся, не опустил чемоданы – стоял крепко и посмеивался; потом сказал:

– Простынешь... Пора в дом.

Первым ворвавшись в прихожую, я закричал:

– Мама! Папа приехал!

Никто еще не ушел на работу: все только-только проснулись, собирались умываться и завтракать. В прихожую вышла бабушка Аня, всплеснула руками и ойкнула, выбежала моя бабушка, сухая и легкая, засеменила к отцу.

Вышел Юрий, полураздетый – в брюках и майке – неторопливо пошел к нам, протягивая обе руки:

– С приездом, с приездом...

Выглянула из комнаты Аля, засмеялась:

– Колька! Ты почему телеграмму не прислал, сумасшедший такой? – И подалась обратно, крикнув: – Оденусь сейчас.

Вышла тетя Валя, празднично заулыбалась.

Но матери что-то не было видно.

Взволнованный встречей с родными, толпившимися возле него, отец, возвышаясь среди них на целую голову, поднял руки так, точно хотел обнять всех разом. На его груди, под распахнутой шинелью, поблескивали ордена, на шинели и кителе сверкали начищенные пуговицы, на плечах горело золото погон.

– Привести себя в порядок с дороги надо. Распаковаться вот... Я тут кое-что привез... Отпразднуем вместе победу... – растроганно говорил он. – Для вас, правда, победа давно наступила. А для меня – почти только что... Второй раз теперь ее вместе со мной отпразднуете...

Еще раз развел руки, словно всех обнял, и поднял чемоданы.

Сунувшись вслед за отцом в комнату, я увидел мать и слегка удивился, что она такая побледневшая и стоит у кровати неподвижно, очень уж как-то прямо, придерживает у горла ворот старого платья и теребит его пальцами.

Отец поставил чемоданы на пол и шагнул к ней:

– Ну – здравствуй! – обнял мать за плечи и поцеловал. – Видишь – наконец-то вырвался.

Странно, но мать не обняла его, даже больше – не шевельнулась, когда он поцеловал ее, не убрала от горла руку, а еще сильнее прихватила пальцами ворот, и острый локоть уперся отцу в грудь, словно мать слабо отстраняла его от себя.

А отец ничего не замечал.

– Понимаешь ли, меня всего на трое суток отпустили – семью привезти. Первые уже идут... – быстро говорил он. – Все надо успеть сделать: и победу отпраздновать и собраться в дорогу. Старых друзей еще хочу повидать. Как они тут живут? Пожалуйста, сегодня же утряси все с работой. Если какие осложнения появятся – помогу. Володины документы надо взять из школы... Времени, в общем, в обрез.

Лицо матери совсем побледнело, она стояла у кровати вроде бы такой ослабевшей, так нетвердо держалась на ногах, словно впервые поднялась с постели после долгой, изнурительной болезни, и я опять заметил у нее на носу и на щеках возле носа бледные следы веснушек.

Озабоченно оглядев мать, отец нахмурился:

– Вид у тебя что-то болезненный. Плохо спала? Или недомогаешь? Ничего – я тебя вылечу. Ром у меня есть отличный, – он небрежно пнул чемодан. – Здесь лежит. Все болезни вылечивает.

Она так сжала ворот платья у горла, что показалось – ей очень холодно.

– Ром... Какой еще ром? Что ты говоришь, Коля?

– Трофейный ром. Выдержанный, между прочим, и такой, знаешь, забористый, что все болезни снимает.

Она тихо спросила:

– А больше ты мне ничего не хочешь сказать?

Отец засмеялся:

– Очень многое. Многое, многое... – поднял чемоданы и осмотрелся, куда бы их поставить. – Но впереди – целая жизнь. Еще наговоримся.

– Как знаешь... – с явным отчуждением проговорила мать.

Тогда отец грохнул чемоданы на пол и резко повернулся к ней:

– Что происходит? Объясни!

– Разве мне надо что-то объяснять?

Отец посмотрел с изумлением:

– Ничего не понимаю.

– Вот и тогда, наверное, – разозлилась мать, – когда во время войны приезжал, ничего ты не понял.

Едва заметно пожав плечами, отец задумался, но тут же лицо его разгладилось.

– А-а, вот о чем вспомнила, – догадался он. – А я давно все забыл, честное слово, будто сто лет с тех пор прошло...

– Вот как – забыл, – в голосе матери прозвучало отчаянье. – Но я-то, Коля, помню и все время жду...

– И зря, что помнишь, – перебил отец. – Все закончилось хорошо, товарищи разобрались правильно и написали мне, так что успокойся, зла на тебя не держу.

Глаза матери изумленно округлились:

– Зла не держишь? – она чуть-чуть попятилась. – Как это понимать, что ты зла на меня не держишь?

– Просто так и понимать надо, как сказано. Да и что, собственно, такого случилось? Ну ошиблись – письмо там какое-то дурацкое к ним поступило... Но и поправили ошибку. Чего же еще тут объясняться? – отец, чувствовалось, терял терпение. – Война все-таки шла, если помнишь, не до тонкостей, знаешь ли, было...

– Не надо свои грехи за счет войны списывать, – поморщилась мать.

Отец рассерженно выпрямился – ордена на его груди рассыпались с приятным звоном.

– Какие еще грехи? Я ни с кем за углом не встречался, по кино не бегал... Времени на это не было. В Ленинграде жил. Не в тылу.

Пристально посмотрев на него, мать твердо сказала:

– Нет, Коля, нам надо серьезно поговорить.

– Хорошо. Давай поговорим, – отец явно сдерживал себя, боясь вспылить. – Хотя, должен заметить, не ко времени что-то ты эти разговоры затеваешь...

Он похлопал по карманам и чуть ли не выругался:

– Вот ведь... Все папиросы выкурил, – посмотрел на меня. – Поблизости где-нибудь можно купить, чтобы недолго?

– Можно. На базаре. Недалеко.

– Сбегай, – отец протянул деньги.

Уже с утра на базаре было многолюдно, шум оттуда слышался издали. Вблизи ворот на прежнем месте стоял слепой старик в старой шапке, в таком же продранном полушубке, но людей возле него не было, никто не протягивал старику помятых пятерок, а морская свинка, похоже, пригрелась у него за пазухой и уснула. Проходя мимо, я мимолетно подумал, что давно заметил: после войны желающих погадать значительно поубавилось – старик часто стоял в одиночестве.

Домой я бежал с полной горстью папирос.

Открыв мне дверь, бабушка сразу подалась к кухне, но посреди прихожей остановилась и прижала к вискам пальцы. Лопатки у нее заострились, и халат на спине слегка вздулся двумя бугорками; чуть позже мне показалось, что плечи и руки бабушки мелко подрагивают, словно ее обдуло холодным воздухом из сеней и она не может согреться.

Едва я пошел к комнате, как она заступила дорогу и сказала:

– Постой. Постой здесь.

И положила мне на плечо руку.

– Баб, что с тобой? – я показал папиросы. – Папа просил купить.

– Подожди. Постой, – рука бабушки была холодная, как ледышка.

Я решил вывернуться, но она с силой вцепилась в плечо.

– Да такие не раз в меня стреляли, – внезапно услышал я тяжелый голос отца.

Глухо, но отчетливо, веско ответила мать:

– Нет, не такие. Фашисты.

Отец закричал там, в комнате – за закрытой дверью:

– Все они одинаковые!.. Фашисты! Недоноски! Всех стрелять надо, чтобы и запаха их на нашей земле не осталось!

– Не кричи, – сказала мать.

– Где он сейчас отирается? Неужели ты не понимаешь, что стоит мне слово сказать, как он исчезнет, испарится... Пальцем лишь шевельну.

– Ты не сделаешь этого, – спокойно сказала мать.

– Где он?

– Ты не сделаешь этого.

– Так я тебя пристрелю! Здесь! Сейчас! На месте!

Холод проник мне до самого сердца.

– Стреляй! – в голосе матери послышался вызов.

Рванувшись к двери, я потянул за собой бабушку, она отпустила плечо и, едва не упав, судорожно захватала пальцами воздух.

Всегда до оторопи берет жуть, как только я вспоминаю огромную черную дыру ствола пистолета, нацеленного в лоб матери, и белый, бескровный палец отца на спусковом крючке.

Язвительно, так и нарываясь на пулю, мать сказала:

– Ну же – стреляй... Если сможешь.

Оглохший от выстрела, с такими тяжелыми ногами, что и не оторвать их от пола, я стоял у порога и смотрел, как плавают, кружатся в воздухе над столом мелкие пылинки мела – словно снег падал в комнату сквозь пробитую пулей дыру в потолке; в ушах звенело, но в этом звоне вроде бы отчетливо слышался голос отца, упрямо повторявшего одно и то же – в который уж раз повторявшего! – как на испорченной патефонной пластинке, когда игла крутится и крутится на одном месте: «Сутки тебе на размышления. Решай сам – уедешь со мной или останешься здесь... с этой... Сутки на размышления... Решай сам... Сам...»

От волнения ладонь вспотела, папиросы размокли и табак превратился в рыжее месиво.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
1

Утренние события так потрясли меня, что я ходил оглушенным, и в памяти начисто стерлось, как прошел день после объяснения матери с отцом. Что делали все наши? Что делал я? Осталось лишь ощущение потерянности да смутное воспоминание о том, как я сидел один во дворе под кустом сирени. Видимо, все еще было утро: мать пока не ушла на работу. Форточка в комнате была открыта, и я слышал, как кричала, закатывала матери истерику бабушка, как – чуть позднее – о чем-то горячо говорила Аля. Голос матери до меня не доходил, и я догадывался: она или отвечает очень тихо, или просто молча сидит с замкнутым выражением лица.

Голоса в комнате давно затихли, а я все сидел на скамейке – бездумно срывал с куста остатки засохших листьев и машинально растирал их пальцами, так что в конце концов от этой трухи пожелтела ладонь.

Вслед за тем сразу вроде бы наступил вечер, и все наши, кроме матери, сидели у бабушки Ани с таким видом, словно в доме лежит тяжело больной человек или даже покойник. О чем тогда говорили взрослые? Помню слова отца, произнесенные с обидой: «Опять я попал из-за нее в дурацкое положение, – он не удержался от упрека. – Почему не написали обо всем, чтобы не приезжал и не испытывал такого унижения». Бабушка сразу отозвалась: «Да кто же, Коленька, мог такое предвидеть?» Аля спокойно, даже слегка насмешливо сказала: «Уверяю тебя, ничего и не было и не могло быть: просто она ему очень помогла в трудную минуту, вызволила из тяжелого положения, вот он и приходит к нам в гости. Если захочешь, все, все можно исправить – только от тебя это зависит». Отца, кажется, чуть не затрясло от злости: «Ты и тогда меня уверяла, что ничего нет!» – «Так ведь проверяли...» – ответила Аля. «Проверяли главное, а не где и с кем она за углом встречалась, – сердито ответил отец. – Правда, я было поверил ей, но теперь вижу – зря поверил». Покачав головой, Аля проговорила: «Ерунду говоришь. Лучше бы еще раз спокойно побеседовал с Ольгой». – «Ну уж нет! – выкрикнул отец. – Даже если она с ним всего лишь раз прошлась под руку, то всю жизнь мне будет казаться – от нее этим другом пахнет. Я этот запах за версту чувствую! – Он молча посидел, успокаиваясь, и задумчиво добавил: – Все равно бы приехал. В глаза ее посмотреть... Да и Володя – не оставлять же его».

Слова отца как бы разбудили меня. «Надо решать...» – подумал я и сразу вспомнил, что все, собственно, уже решено: днем мы с отцом укладывали в его объемистый чемодан, освобожденный от свертков, консервных банок и бутылок, мои вещи, точнее сказать, нет, не укладывали, а горой набросали туда мои штаны, рубашки, учебники... Чемодан не закрывался, крышка вспухла от груды вещей, отец рассердился: «А-а, да потом все уложим», – и так пнул чемодан, что он, прошаркав по полу, влетел под кровать и тяжело стукнулся под ней об стену. Под кровать и я запнул несколько выпавших на пол учебников.

Когда я подошел к нашей комнате, то за дверью проскрежетали, глухо пробухали часы в дубовом футляре, и я чего-то испугался до дрожи и рывком открыл дверь.

В комнате спокойненько сидела мать и штопала мой носок, натянув его на шляпку деревянного грибка.

– Это ты, – сказала она. – Ну, побудь со мной, раз пришел.

Немного стесняясь матери, я глянул в сторону кровати, потом – на письменный стол; она перехватила мой взгляд и засмеялась:

– Чего это вы тут нечто вроде погрома устроили? Уж не угощал ли тебя отец своим трофейным ромом?

В комнате было убрано, под кроватью ничего не валялось, а учебники обычной стопкой возвышались на письменном столе.

Ответа мать и не ожидала, я это знал, чувствовал и молча присел к столу по другую сторону. Сидел, не в силах прямо на нее посмотреть, и думал о том, что утром не спеша аккуратно уложим с отцом вещи в чемодан. Помалкивала и мать, лишь изредка искоса на меня поглядывая.

Нестерпимо было вот так, молча, сидеть, не зная, о чем разговаривать с матерью, и я соврал:

– Спать очень хочется.

Она посмотрела на часы, покивала:

– Пора уже... Время...

Разобрав постель, я быстро разделся и лег, отвернулся к стене и натянул одеяло на голову, словно спрятался от матери, от всех в доме, от самого себя. Скоро по прихожей прошли бабушка и Аля, но шагов отца я не слышал и догадался: он остался ночевать у Юрия – лег, наверное, спать на их сильно потертый диван с поющими от старости пружинами... Лежа под одеялом, касаясь коленями стены, я старался думать о чем угодно, лишь бы не о том, что случилось утром. Вспомнилось, как я ходил по замерзшей реке с передачей для матери и, наклоняясь почти к самому льду, отыскивал заметенную снегом тропинку, как грелся в комнате с обшарпанными стенами, с лоснящимися, засиженными скамьями – где-то недалеко была мать, и хотя нас разделяли толстые стены, меня всегда охватывало радостное предчувствие скорой с ней встречи... Словно из клубов табачного дыма вдруг вынырнуло ухмыляющееся лицо Клары Михайловны Яснопольской, почему-то с большой золотой серьгой, тяжело оттягивавшей ухо. Она потряхивала ею, кривляясь в табачном дыму и строя мне глазки. Настолько противным было это прилипчивое видение, что я застонал и, отгоняя его, перевернулся на живот, крепко зажмурился и зарылся носом в податливую подушку. Тут с облегчением, с теплотой припомнил секретаря райкома: он сидел за столом и показывал фокусы; с ним было хорошо, спокойно, но рядом лежала мать с бледным бескровным лицом – от тревоги за нее заболело сердце. Почему, ну, почему должны мы расстаться? Ведь нам троим было так хорошо на берегу залива... Явственно, зримо вспомнились наши игры с отцом накануне праздников, как будто все это было не до войны, не в прошлом, а в настоящем, словно я уже не лежал на кровати, а встал и ходил по комнате. Отец открыл ящик письменного стола, вынул вороненый, иссиня-черный браунинг, положил его на стол под лампу; я взял пистолет, и он приятно отяжелил руку – она окрепла и стала сильной. «Сейчас отец повернется спиной», – подумал я, готовясь к игре. Но он покачал головой и пошел в глубь комнаты, к шкафу с большим зеркалом, маня рукой за собой. Смутно отражаясь в темном зеркале, мы подходили все ближе и ближе к шкафу, нога отца внезапно прошла сквозь зеркало, как сквозь воздух, но я даже не удивился, храбро шагнул за отцом и вышел на холод в темноту ночи. Присмотревшись, увидел, что мы стоим, притаившись у черного куста, среди заснеженного сквера, где в войну обучались ополченцы и где мать занималась с девушками санитарных дружин. Далеко во тьме вспыхивали огоньки винтовочных выстрелов, там стучал, тараторил пулемет, оттуда ввысь, высвечивая ломкие, замерзшие ветки, синим светом освещая снег, взмывали ракеты, а мы с отцом таились в тени кустов и чего-то выжидали; при вспышке новой ракеты рядом с нами легла чья-то искривленная тень. Отец крикнул: «Вот он! Лови! Лови его!» Поднялся ветер, закружил снег, слепя и не давая сдвинуться с места. Тяжело дыша, бежали мы с отцом сквозь вьюгу, но уже не по скверу, а по льду реки. Я споткнулся, упал – снег залепил глаза; протерев их, заметил тропинку к острову с березами, возле тропинки петляли следы больших ног. Березы на острове качались с железным скрипом, под ними было темно и жутко. Осторожно нащупывая ногами дорогу, мы крались вперед; в темноте я ничего не видел, но догадывался – мы подошли к тому месту, где когда-то на скамейке отдыхала мать. Отец достал из кармана шинели фонарик, яркий луч резко ударил во тьму, у ствола березы вскрикнул какой-то человек и закрыл перекрещенными руками лицо. «Ни с места! Руки вверх!» – крикнул я, целясь в него из отцовского пистолета. Отец засмеялся: «Ага, попался. От нас не уйдешь». Тот, у березы, стал медленно поднимать руки, и я, еще не видя лица, догадался: «Это же Роберт Иванович!» На его голове была железная каска с тупыми короткими рожками, он щурился от света фонарика, уголки его губ дергались от ужаса, и рот кривился. Но вот он разглядел меня, заулыбался, вытянул указательный палец и выдохнул: «Пуф-ф!» Вздрогнув от ярости, я нажал на спусковой крючок пистолета – выстрел браунинга отдался в плече резкой болью.

Рывком сев на кровати, я обвел комнату блуждающим взглядом. Подушка валялась на полу, сбитое в ноги одеяло скомкалось, а простыня на постели скрутилась жгутом – так я вертелся во сне; в окно сочился водянисто-сиреневый свет раннего утра, в блеклом, словно сыром воздухе комнаты, казалось, все еще мелькали какие-то жуткие тени, но стоило мне потрясти головой, отгоняя сонную одурь, как тени исчезли, и я увидел спящую мать: тело потерялось под одеялом, будто она сжалась от холода или – как я вечером – хотела спрятаться от всех, но лицо было полуоткрытым; под щеку мать подсунула ладонь, щека помялась, а губы припухли, и мне показалось – выражение лица у матери скорбно-обиженное и беспомощное... Долго смотрел я на ее лицо; сидел на кровати, ощущая ступнями холод пола, поджимал пальцы на ногах и вдруг по-утреннему свежо, ясно подумал: никак, ну, никак нельзя ее оставлять одну.

Днем ясность той мысли опять сменилась сумятицей в голове, и я, пытаясь объяснить отцу, почему решил не ехать с ним, а остаться, краснел и заикался, а он ходил по комнате, по-солдатски прочно, на всю ступню, ставя ноги, так же, по-солдатски, круто поворачивался через левое плечо, слушал этот невнятный лепет высокомерно и явно с обидой, посматривал с высоты своего роста, но в какой-то момент, после каких-то моих слов, замер на месте, с изумлением поглядел на меня и так громко щелкнул пальцами, точно вновь выстрелил в потолок.

– Оказывается, ты у меня – мужчина: правильно рассуждаешь. – И заговорил тоном приказа: – Оставайся! Смотри в оба... Чуть чего – пиши мне. Будь уверен, я мигом соображу, что надо делать.

Второй раз после войны я провожал на вокзал близкого человека. Летом уехала Ида. Она с матерью была эвакуирована в наш город из Минска. После войны, забрать их, приехал отец Иды, и до отправления поезда родители девочки стояли в сторонке, чтобы не мешать, наблюдали, улыбаясь, за нами, а мы ходили по перрону на расстоянии вытянутой руки друг от друга и смущенно молчали, не зная, какие слова надо говорить при прощании; чуть ли не весь день, как показалось мне, ходили мы вдоль длинного состава... Потом же, когда поезд наконец мягко сдвинулся с места, Ида, ужасно конфузясь, махала рукой в открытое окно вагона, а я шел рядом, все убыстряя шаг, тоже махал и все время видел ее родителей, стоявших за спиной дочери в полутьме вагона: они весело переглядывались, посмеивались, и я до того смущался, что вспотела спина.

Не грусть, а облегчение испытал я, выбравшись из толчеи вокзала на простор улицы, и вдруг понял, что те странные отношения, которые установились у нас с Идой, давно уже меня тяготили. До сих пор я не могу ясно ответить себе: что же это все-таки было? Первая влюбленность?.. Пожалуй – нет. Скорее всего, я так много потратил сил, защищая ее, что именно поэтому девочка и стала мне дорога. И я ей, разумеется. Но нашу дружбу испортил слепой старик на базаре: ведь часто в жизни внушенное нам мы принимаем за истинное, хотя потом и приходится расплачиваться такой вот душевной пустотой, какую ощутил я тогда на вокзале.

А с отцом, конечно, было тяжело расставаться. Хоть реви! Но разве заревешь, если отец признал меня настоящим мужчиной. Озабоченным, очень серьезным, как равный с равным, ходил я рядом с отцом, старательно приноравливаясь к его широкому шагу, и так вошел в роль, что представил, распрямив спину, – у меня на плечах, как и у отца, погоны.

Лицо отца становилось все более грустным, задумчивым, и когда пришла пора прощаться, он неожиданно обнял меня и мягко, ласково провел по голове ладонью.

– Послушай, что я тебе скажу: не очень шибко, в общем, воюй ты с этим самым... Понял меня? Побереги мать... – Потом он приободрился: – А летом жду тебя в Ленинград.

Поезд уже терялся за поворотом, а отец все выискивал меня взглядом: стоял в тамбуре вагона и держался за поручни, выбросив далеко наружу тело – виднелись даже черные голенища сапог.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю