355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Петров » Память о розовой лошади » Текст книги (страница 1)
Память о розовой лошади
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:03

Текст книги "Память о розовой лошади"


Автор книги: Сергей Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц)

Память о розовой лошади

В книгу челябинского прозаика Сергея Петрова вошли три произведения: роман «Память о розовой лошади», повести «В ожидании сына» и «Сага о любимом брате».

Творчеству писателя присуще обращение к совести человека, его волнуют вопросы о смысле бытия, о необходимости смелого и единственно правильного выбора человеком своего места, своего дела в жизни.

Память о розовой лошади
РОМАН

ГЛАВА ПЕРВАЯ
1

Телеграмма о смерти отца пришла поздно вечером, в конце марта, как раз в ту пору, когда грачи расклевали зиму... В тот день, проснувшись утром, я увидел, что стекла на окнах отпотели, а едва открыл окно, собираясь делать зарядку, как мне на плечи словно накинули влажную, еще не просохшую после стирки простыню – тело сразу упруго подобралось.

Большой сугроб в углу чугунной ограды у входа в городской сад посерел и скособочился; за день он иссочился влагой и к вечеру грузно осел.

Солнце слепило окна домов, от капель с крыш, от падавших на землю сосулек в шум города порой входил еле слышный тонкий звон, и это смущало, весело тревожило. Весь день я чувствовал себя приподнято, а вечером дома, хотя мне и надо было готовиться к завтрашней планерке в тресте, хотелось не сидеть, а двигаться, что-то делать, и я вытер смазку с нового смесителя для горячей и холодной воды, прикрутил его над ванной вместо старого, приделал к нему ручной душ с гибким и будто живым шлангом из светлых металлических колец, то и дело ловко вырывавшимся из рук и брякавшим кольцами по ванне; потом помогал жене развешивать на окна новые, купленные к весне шторы.

Еще много мелкого, случившегося за день, так и отпечаталось в памяти: на душе от телеграммы стало невмоготу – вот, наверное, и цеплялась память за радужные ощущения весеннего дня.

Вообще мысли путано скакали туда-сюда, вся наша жизнь – с отцом и без него – увиделась вдруг, точно забранная в пятерню тугая пружина: вот она, на ладони, но комом, с перепутанными витками.

Затем почему-то вспомнился отчим, его разрыв с матерью, после чего мы уже много лет и живем в этой квартире, нелепой по мнению одних знакомых, а на взгляд других – очень интересной.

Собственно, сам дом наш, стоящий в ряду высоких зданий напротив городского сада, обнесенного чугунной оградой, – двухэтажный, из красного кирпича старинной кладки, с железной крышей в острых изломах и с застекленными верандами по бокам – вызывает любопытство прохожих, и они невольно блуждают взглядом по его фасаду в поисках мемориальной доски; но такой доски нет – знаменитости в доме не жили, а сохранился он по простой причине: после застройки этого района многоэтажными зданиями наш дом так встал среди них, что на его место не втиснули бы и половину высокого дома; к тому же еще посчитали, что он красив и крепок, и оставили его стоять на улице со своими верандами и палисадником под окнами.

О квартире и говорить нечего: она не обычная, а в два этажа. Внизу – кухня, ванная и жилая комната с высоким потолком, а наверху – две небольшие комнаты, куда из кухни ведет деревянная лестница. В верхних комнатах скошенные потолки и пять близко расположенных окон – это придает комнатам вид старинного фонаря. Окна выходят на три стороны, и в ясную погоду наверху весь день солнечно.

Необычность квартиры умиляет тех знакомых, которые наделены воображением, ну, а люди трезвые, солидные, сугубые реалисты взбираются наверх с осторожностью, брюзжат: «Того и гляди свернешь шею, живешь где-то на голубятне. – И удивляются: – Главный инженер строительного треста, а не мог выбрать нормальное жилье».

А я и не выбирал ничего, все получилось само собой. Мы с матерью и ее вторым мужем жили в большом доме в центре города, в квартире со всеми удобствами. Я окончил институт и уже работал на стройке, когда мать разошлась с отчимом; порвала с ним разом и без скандала – прождала его как-то до поздней ночи и перебралась ко мне в комнату, легла спать на диван, а утром сказала, что решила расстаться с мужем. Я попробовал было ее образумить, но куда там... Вскоре мать привела незнакомую женщину смотреть для обмена мою комнату. В тяжелых мужских сапогах и в ватнике, в темном платке, закрывавшем ей лоб до глаз, женщина бегло огляделась и повела себя так, словно ей нежданно-негаданно выпал счастливый выигрыш по лотерее: суетливо и без толку засыпала словами, залебезила перед нами, все норовя заглянуть в глаза то мне, то матери, и стала без меры хвалить своих соседей. Тут-то я и заподозрил неладное и отправился посмотреть, где она живет.

Возле ее дома у меня заныло сердце, а когда я поднялся на крыльцо и вошел в квартиру, то совсем пал духом: чуть ли не половину кухни с облупившимися стенами занимала неуклюжая печь, под деревянной лестницей, ведущей наверх, к соседям, лежал хлам, неисправный водопроводный кран был обмотан тряпкой, она промокла, и капли позванивали о раковину, а комната женщины по сравнению с моей показалась маленькой, да и обогревалась она кухонной печью.

Вернувшись домой, я решил поднять мать на смех за ее странный выбор. Спросил: «Неужели тебе в горисполкоме, раз уж такое дело случилось, не помогут с обменом?» (Мать в то время работала заместителем председателя горисполкома.) В ответ мать – пожилая женщина, много повидавшая на своем веку, – посмотрела на меня с каким-то по-детски наивным удивлением: «Ну знаешь... Зачем же впутывать других людей в свою личную жизнь». Я с досадой поморщился и хотел напомнить матери, как она совсем недавно по какому-то поводу пыталась внушить отчиму, что жизнь есть жизнь и нелепо делить ее на составные части, но сдержался и сказал: «Тогда хоть подождем немного с обменом, присмотримся...» Но мать неожиданно разволновалась и принялась уговаривать: «Давай переедем – потом все уладится. Чтобы на хорошую комнату разменяться, время надо, а я не могу... не хочу здесь... с ним...» – голос ее дрожал, лицо болезненно морщилось, и я махнул на все рукой. В тот день, когда мы грузили на машину вещи, отчим, какой-то весь раздавленный, страшно напуганный, все выглядывал из второй комнаты; поймав меня за руку, он торопливо зашептал:

– Послушай, Володя, ну – образумь ее, уговори, а? Нелепо все... Нелепо. Поговорим все вместе, обсудим. А то вот так...

От него сильно пахло водкой, и я с раздражением вырвал руку:

– Да ну вас. Разбирайтесь сами, – но тут же, пожалев отчима, мягче добавил: – Может, и обойдется все.

В глубине души я немного осуждал мать за то, что она так резко с ним порвала, хотя и не высказывал этого: знал – переубедить ее почти невозможно. Отчиму я сочувствовал, жалел его, но и злился: наболтал пьяный всякой чепухи – расхлебывай теперь кашу. Он был совсем не плохим человеком: мягким и добрым, правда, немного баламутным. Немец по-национальности, попавший к нам на Урал из Баку, женился он на матери вскоре после войны и сразу решил установить со мной приятельские отношения: подбирался ко мне, заговаривал, вмешивался в мои дела, давал советы, за которыми мне в то время почему-то всегда чудился какой-то двойной смысл.

Отчим словно не замечал моей молчаливой враждебности, того, что я подбирался, как перед дракой, едва он ко мне подходил, пока я в ответ на его слова однажды не выкрикнул, щелкнув каблуками и выбросив перед собой руку: «Хайль Гитлер! Яволь!» Глаза у отчима побелели, он шагнул ко мне, и на руках его, сжатых в кулаки, сильно натянулась и стала блестящей кожа; я выскочил в коридор, хлопнув дверью, и крикнул оттуда: «Ауф видер зеен!»

При воспоминании о той выходке мне и до сих пор стыдно. После нее мы с отчимом, можно сказать, долго вообще не разговаривали, лишь изредка перебрасывались словами, да и то сухо, только при матери, потому что оба боялись расстроить ее нашей ссорой. Сближаться стали позднее, когда я немного подрос и понял, что делить-то нам, в сущности, нечего, к тому же начал подмечать, что соседи по подъезду проявляют неожиданно большой интерес, даже, я бы сказал, нездоровое любопытство к жизни нашей маленькой, в три человека, семьи. Особенно в этом усердствовала тщедушная старушка, жившая этажом ниже. Одно время я со страхом и отвращением, втянув голову в плечи, проходил мимо ее двери, обитой черной пупырчатой кожей, и торопился поскорее пересечь лестничную площадку, боясь, что вот сейчас опять откроется эта дверь – всегда тихо, без скрипа – и выглянет та старушка с младенчески розовым лицом и в старомодном чепчике с оборками, а под ногами у нее, путаясь в подоле ее длинной юбки и от этого еще больше злясь, закрутятся, затявкают два чертика, две крохотные, черные, злющие собачонки с красными глазами непроспавшихся пьяниц. Она словно поджидала меня за своей дверью, всякий раз открывала ее, услышав мои шаги, и говорила: «Вовик, мальчик мой, заходи, пожалуйста, в гости, у меня кое-что для тебя приготовлено». И я, вместо того чтобы мужественно выпалить ей в лицо давно заготовленную фразу: «Старая карга! Ведьма!» – плелся за ней из вежливости, из уважения к старым людям, преодолевая желание совершить ужасное кощунство – пнуть тявкающих собак; сидел в жаркой комнате, где сто лет уже, наверное, не открывались окна, где даже днем горела электрическая лампочка под огромным розовым абажуром с длинной бахромой, пил кофе из малюсенькой чашечки и с омерзением глотал куски липкого торта. Усиленно угощая меня, старушка выспрашивала, как мне живется с отчимом, и я, потея в удушливой атмосфере комнаты, бодро отвечал, что ничего живется, хорошо, но она не верила и подкладывала мне на тарелку еще кусок торта, отчего у меня к горлу подкатывалась тошнота. Вообще в ту пору я страшно не любил людей, которые меня жалели, а таких находилось много. Даже в гостях у школьных товарищей я часто ловил сочувственные взгляды их родителей, слышал иногда, как в соседней комнате или в коридоре вздыхали: «Подумать только, какого мужа оставила. И ради кого... А как, надо думать, приходится мальчику». Все это меня раздражало, и на людях я все чаще выказывал дружеское расположение к отчиму, чтобы прекратить наконец подобные разговоры, а той старушке готовил бой, набирался решимости высказать все, что о ней думаю.

Именно такое вот и сблизило меня с отчимом. Еще позднее, когда я учился на последних курсах института и особенно когда сам стал работать, мы и вообще подружились, часто проводили вместе свободное время, поэтому разрыв их с матерью я переживал болезненно и втайне надеялся, что, может быть, и верно – все обойдется.

Но не обошлось: мать и слышать о нем больше не хотела. Отчим, помаявшись еще года два, уехал в другой город.

Таким образом мы и поселились в доме с двумя верандами, в комнате на первом этаже. В то время я ухаживал за своей будущей женой, а когда мы поженились, то на работе мне дали отдельную однокомнатную квартиру. Втроем нам в ней было бы тесно, но поменять ее и нашу комнату на квартиру побольше нечего было и думать: кто же пойдет жить в старый дом с печным отоплением? Оставлять же мать я боялся: всю жизнь энергичная и твердая в поступках, она после разрыва с отчимом заметно постарела и как-то вся потускнела, слегка поседевшие волосы ее приобрели желтоватый оттенок и – от того, что она перестала следить за прической – казались грязноватыми; любившая много работать, мать теперь жаловалась на усталость, на вялость. Еще она зачастила ездить по воскресеньям на кладбище, на могилу ее отца.

Отдав полученную квартиру нашим соседям сверху, мы с женой поселились в их маленьких комнатах о пяти окнах – тогда там в простенке стояла круглая печь, обшитая глянцево-черным железом.

Впоследствии у меня появилась возможность получить новую квартиру, но мать, едва она вышла на пенсию, избрали секретарем партийной организации при домоуправлении, и это всколыхнуло ее: однажды за ужином она заговорила не обычным в последнее время для нее тускловатым голосом, а своим прежним – высоким и чистым:

– Подумай только, так много у нас интересных людей стоит на учете: есть бывший прокурор области, два директора школ, генерал в отставке, старые рабочие, инженеры... Но, понимаешь, никто ни шиша не делает, все сидят по своим углам, да еще пыхтят в садах, даже зло берет, честное слово, – распалясь, она зачем-то стала собирать со стола посуду, хотя мы еще не успели поужинать.

– А что же им делать, они же на пенсии? – спросил я.

– На пенсии они как работники, а не как члены партии, – сердито ответила мать, – и нечего им придуриваться, дел в домоуправлении хоть отбавляй, всего и не перечислишь: надо взять под контроль ремонт квартир, чтобы все как надо делалось, а не через пень-колоду, создать домовые комитеты, оборудовать детские комнаты, площадки... Да чего говорить – дел много! Людей только расшевелить надо.

– Так расшевели, – подзадорил я мать, догадываясь, что у ней задето самолюбие бывшего партийного работника.

– Уж будь спокоен – расшевелю. Они у меня побегают.

Вскоре мать, словно отбросив враз все, что ее угнетало, заметно ожила, стала ходить прямее и вернула утраченную осанку, свою славянскую стать, так выгодно отличавшую ее всю жизнь: плечи ее распрямились, грудь поднялась, губы твердо подобрались, лицо порозовело; теперь она вновь была легкой в шаге, даже порывистой, морщины на лбу и у рта замечались не сразу, поседевшие волосы уже не старили ее, а только придавали значительность выражению лица. Глядя на перемены в ней, мы с женой только диву давались и решили пока не думать о переезде, боясь оторвать мать от появившихся забот.

В дом к нам стали заходить в гости гладко выбритые старики и аккуратно одетые пожилые женщины и старушки; случалось, мать знакомила меня с ними, и тогда пенсионеры, согнувшись в полупоклоне, трясли мне руку и вежливо приговаривали:

– Очень, очень приятно познакомиться с вами, молодой человек, – по изысканности их обращения я понимал, что они проявляют ко мне повышенный интерес лишь для того, чтобы доставить удовольствие матери.

На столе в нижней комнате, где жила мать, появилась трогательная фотография, заботливо вставленная в рамку: на пестрой от пятен солнца поляне среди сосен построились на линейку возле флагштока пионеры в белых рубашках и с красными галстуками – они вскинули для пионерского салюта руки, приветствуя поднятие флага, а два горниста по бокам флагштока трубили в горны; здесь же, на поляне, напротив пионерского строя стояла мать с двумя пенсионерами – все трое тоже с красными галстуками и со вскинутыми для салюта руками. Лицо матери на этой фотографии, сделанной в сосновом бору за окраиной города в день открытия пионерского лагеря при домоуправлении, казалось совсем молодым, а фигура такой легкой, что я бы не удивился, если б узнал, что после официальной церемонии поднятия флага мать бегала взапуски с пионерами по поляне.

А потом жена родила дочь, и всем, в том числе и матери, забот еще прибавилось. Приблизительно к этому времени наш дом основательно подновили: вместо печей установили отопительные батареи, оборудовали ванные комнаты, подвели горячую воду и газ. Освобожденная от громоздких печей квартира словно, раздвинулась, посветлела и представилась совсем в новом свете, будто какой-то диковинный теремок или светелка. По сравнению с ней обычные квартиры нам стали казаться пресными, к тому же мы успели привыкнуть к городскому саду напротив дома – к его густой зелени летом, к свежему воздуху от нее.

2

Вечером, уложив в постель дочь, мы долго сидели в кухне и пили чай. У матери тоже было легкое настроение, то ли она сумела достать денег для детской комнаты, то ли вернулась в тот вечер со студии телевидения, куда ходила на встречу старых комсомольцев, строивших тракторный завод, точно я уже не могу сказать, только она все шутила, подсмеивалась надо мной и женой, что мы-де стареем, домоседами стали, все вылизываем квартиру, украшаем ее, штор накупили на все времена года... Мы отшучивались, и за столом было хорошо.

Убрав посуду, мать и жена пошли спать, а я включил настольную лампу и сел в кресло, решив все же поготовиться к планерке, подумать.

Взяв список строек треста, разбросанных по всему городу, я просмотрел его и усмехнулся, отчетливо представив большой кабинет нашего управляющего: с шестью окнами, с двумя свернутыми знаменами в углу, поцарапавшими остриями наконечников потолок, с длинным узким столом и еще с одним столом, письменным – на массивных тумбах и таким широким, что на нем можно было гонять бильярдные шары. Обычно управляющий, проводя планерки, сидел вместе со всеми за узким столом, но если он предугадывал серьезные споры и разногласия, то садился за свой письменный, стоявший в дальнем углу, и тогда враз возвышался над всеми, словно взбирался на трибуну, и с высоты не советовался со всеми, а руководил, отбивая у людей желание спорить... Управляющего не было, он лечился на курорте, а руководство главка как раз в это время решило втиснуть в наш план жилой дом для своих сотрудников, вот я и подумал, а не взгромоздиться ли мне за письменный стол и оттуда с молчаливым укором взирать на представителя главка, который, ясное дело, обязательно завтра к нам явится.

Но это пустое. За большой стол, конечно, я не полезу: и так-то всегда немного стеснялся, если приходилось проводить планерки, – собирались начальники строительных управлений, люди, старше меня по возрасту, и в такие дни я по утрам особенно старательно приглаживал волосы расческой, пытаясь обуздать вихор, придававший мне драчливый мальчишеский вид; на работу надевал нелюбимый коричневый костюм, сшитый плохо, но полнивший и прибавлявший солидности.

Перелистывая список, я только диву давался: почему считают возможным в самый разгар работ взваливать на нас лишнее? Пришлось бы ломать график, снимать людей на дом главка с других строек, а все эти строящиеся объекты, все жилые дома, детские садики, кинотеатры, выведенные до второго этажа, до третьего... под крышу, с пустыми ли глазницами окон или с застекленными, с козырьками ли над дверями подъездов, с лесенками ли перед ними или пока просто с зияющими провалами дверных проемов существовали для меня не просто на бумаге, я их все хорошо знал, бывал на каждом по многу раз, и у меня появилось такое ощущение, как будто против некоторых из них замышляют предательство.

Все уже спали, когда внизу очень тихо звякнул звонок входной двери, словно тот, кто нажимал кнопку, не хотел будить всех в доме, а рассчитывал на сидевшего У огонька; спускаясь по лестнице, я удивлялся: кого это могло принести на ночь?

На крыльце стояла девушка, совсем тоненькая в синеватом свете уличного фонаря.

– Согрин – это вы? – спросила она и почему-то перешла на шепот: – Вам телеграмма. Срочная.

Развернув телеграфный бланк, я поднял его повыше, повернул так, чтобы на буквы падал свет с улицы, прочел: «Внезапно умер твой отец приезжай Маша», – и невольно подался от двери к перилам крыльца, где было светлее, точно надеялся – от этого смысл слов в телеграмме изменится.

Девушка что-то проговорила.

– Распишитесь, – повторила она.

– Что – распишитесь? – не понял я.

– Распишитесь в получении телеграммы.

Свет фонаря освещал весь бланк, но слова «Внезапно умер твой отец...» не менялись. Девушка тронула меня за локоть:

– Пожалуйста, распишитесь. Очень поздно.

Подсунула мне квитанцию, дала карандаш, я примостил квитанцию на перилах крыльца и расписался в том месте, куда девушка ткнула пальцем. Но она не уходила, все стояла рядом, и я, нахмурившись, вопросительно посмотрел на нее.

Девушка дотронулась до моего локтя и как бы подтолкнула меня к двери.

– Вы простудитесь, – сказала она. – Холодно.

– Да, да, – кивнул я. – Спасибо.

Впервые у меня, когда я поднялся наверх по деревянной лесенке, появилась одышка; при одной настольной лампе в комнате показалось темно, и я включил верхний свет, потом сел в кресло и долго смотрел на телеграмму...

Часто, чуть ли не каждое лето, я бывал у отца в школьные и студенческие годы. Тогда он еще жил и работал в Ленинграде: там у него, на Старорусской улице, в получасе ходьбы от Московского вокзала, была удобная квартира в большом старинном доме из темно-серого камня, с фасадом, украшенным цветной плиткой; широкие белые ступени лестниц в парадных подъездах дома отсвечивали мраморной синевой, в стены жилых комнат были вделаны камины с узорной решеткой.

В квартире отца соблюдался строгий холостяцкий порядок, в комнатах всегда было чисто, но как-то не совсем уютно, пустынно, без человеческой теплоты – отец, сильно занятый на службе, приходил домой после двенадцати ночи, а иногда не бывал в квартире по нескольку суток кряду; зато когда приезжал я и становился на лето почти полновластным хозяином комнат, то порядок в них нарушался: я мог поставить на подоконник чайник и забыть его, набросать под кровать книг, положить на стол полотенце, оставить на кухне немытую посуду, разбросать одежду по стульям... Иногда сквозь сон я слышал, как отец, придя домой, расставляет и развешивает все на места, моет под краном посуду.

Тогда мне казалось, что некоторый беспорядок в квартире, который я вносил, отцу даже чуть-чуть нравился: комнаты теряли свою холодноватую строгость, приобретали по-семейному обжитой вид.

Не скажу, если честно признаться, чтобы мне очень уж нравилось проводить каникулы у отца в Ленинграде. Пожив неделю-другую, походив по музеям и кино, я начинал тяготиться полной свободой, одиночеством, скучал по родному городу, по матери и друзьям; но и в те редкие дни, когда отец бывал со мной, особой радости я не испытывал: подтянутый полковник-чекист, он был скуп на слова, у него была привычка как бы оценивать со всех сторон фразу, прежде чем произнести ее вслух, даже со мной, сыном. К тому же отец не умел со мной обращаться: в памяти его, думаю, я оставался маленьким, почти ребенком, а я приезжал к нему, взрослея с каждым летом, таким он меня плохо знал и терялся в догадках, как лучше поступить – от этого у меня постоянно возникало неприятное ощущение, будто он присматривается ко мне, изучает, я при нем тоже начинал взвешивать свои слова и поступки и все время, можно сказать, был начеку. От сложности наших отношений я уставал, летний отдых был не в отдых, но я все равно ездил к отцу, потому что за зиму успевал сильно о нем соскучиться.

Отец женился, когда я уже был студентом, и я тем летом увидел его квартиру уютной и теплой. Жена отца Маша, веселая добрая женщина с зеленоватыми глазами и ямочками на щеках, была гораздо младше его – по возрасту годилась мне в сестры; встретила ока меня очень приветливо, мы быстро подружились и все дни проводили вместе – ходили в музеи, театры и в филармонию.

Все дни, помню, у нас тогда были так заняты, что мы часто не обедали, а обходились в какой-нибудь закусочной сосисками, всегда горячими и такими сочными, что сок из них брызгал, едва к сосискам притрагивались вилкой.

То лето осталось у меня в памяти как самое приятное из всех, проведенных у отца. Мы о многом говорили с Машей, но именно это и слегка подпортило нашу дружбу: однажды я что-то рассказывал о матери, и она вдруг спросила:

– Володя, я, конечно, верю, что твоя мать хорошая женщина, но скажи мне, почему она так плохо поступила с твоим отцом?

– То есть как? – переспросил я.

– Ну как же... Он же рассказывал мне. Да и сам подумай... Всю войну он воевал, потом приехал забрать вас с собой, и тут – на тебе! – твоя мать объявляет, что решила разойтись с ним и второй раз выйти замуж. И ведь не за кого-нибудь, а за немца.

– Но он же наш немец, советский. Из Баку, – хмуро ответил я, сердясь, что она затронула мать.

– Все равно немец, все равно... Представляешь, как это твоего отца оскорбило. Он говорил мне, что чуть ее тогда не застрелил. Ну, хотя бы письмо написала, предупредила... А то ведь он в такое положение попал... Так ведь, Володя? Правда же?

А что я мог ответить? Все именно так и случилось, как она говорила, и хотя я чувствовал в ее словах какую-то неправду, но возразить не мог: сам не понимал многого. Даже и теперь, взрослым мужчиной, я не смог бы сразу всего объяснить и сидел, припоминая наш разговор, смотрел на телеграмму, все перечитывал и перечитывал ее, так что слова в телеграмме стали казаться незнакомыми и теряли всякий смысл.

После войны я с нетерпением ожидал приезда отца из Ленинграда, но он задерживался: для него война продолжалась, он вылавливал, как потом рассказал, каких-то предателей. Приехал отец уже зимой и после первых радостно-бестолковых минут встречи с ним, после того как я вдоволь повисел у него на шее и налюбовался, золотыми погонами полковника, отец дал мне денег в попросил купить папирос. Я добежал до базара, купил там папиросы у торговца, продававшего их рассыпными, поштучно, и вернулся домой.

Мы тогда жили еще со всей родней, и дверь открыла бабушка. Я подался к комнате, но бабушка преградила дорогу – странно смотрела на меня и не пускала вперед, а все ее маленькое сухое тело била дрожь.

– Баб, что с тобой? – удивился я. – Ведь папа просил папирос купить.

Но она ухватила меня за плечо:

– Постой здесь. Постой.

Внезапно из-за закрытой двери комнаты до меня дошел тяжелый голос отца:

– Да такие не раз в меня стреляли...

– Не такие. Фашисты, – глухо ответила мать.

– Все они одинаковые... Фашисты! Недоноски! Нашла своего, ручного! Всех стрелять надо, чтобы и запаха их на нашей земле не осталось.

– Не кричи, – тихо отозвалась мать.

Отец жестко спросил:

– Где он сейчас отирается? Да понимаешь ли ты – стоит мне словом обмолвиться, как он исчезнет, испарится, памяти о нем никакой не останется... Да что словом – пальцем лишь шевельну.

– Ты не сделаешь этого, – ровно проговорила мать.

– Где он?

– Ты не сделаешь этого, – голос матери окреп.

– Так я тогда тебя пристрелю! Здесь! Сейчас! На месте!

Бабушка так сжала мне плечо, что у меня онемело сердце.

– Стреляй! – в голосе матери послышался вызов.

Бабушка едва не упала, когда я рванулся в комнату, и подалась за мной, судорожно хватая пальцем воздух у моего плеча. Отец и мать, разделенные столом, стояли друг против друга; она – спиной ко мне, а он – лицом. Но лицо отца я воспринял как белое пятно: все заслонила огромная черная дыра ствола пистолета, нацеленного в лоб матери; даже не вздрогнув от стука двери, она повторила:

– Ну же – стреляй... Если сможешь, – слова прозвучали настолько язвительно, словно мать так и нарывалась на пулю.

Отец посмотрел на меня темным взглядом, медленно опустил пистолет и покачал его на ладони, как бы прикидывая, сколько весит смерть, потом, крепко выругавшись, вскинул руку и выстрелил в потолок. Показалось, что стены комнаты пошатнулись, в уши мне ударило горячей тугой волной, в голове зазвенело; сквозь звон я смутно расслышал, как где-то за спиной закричала бабушка, как в доме захлопали двери комнат. Сунув пистолет в кобуру и не застегнув ее, отец крупно шагнул в мою сторону.

– Сутки тебе на размышления, – он рубанул рукой воздух. – Решай сам – уедешь со мной или останешься здесь... с этой.

Все это случилось тем более неожиданно, что мое детство до войны никогда не омрачалось ссорой родителей. Памятными, особенно светлыми остались годы, проведенные под Ленинградом, на берегу Финского залива. Тогда я очень любил гулять в выходные дни с отцом и матерью. Выпадало такое не часто: обычно и по воскресеньям отцу приходилось бывать на службе. С детской наблюдательностью подмечая, как наскучавшиеся родители – то отец, то мать – мягко отстраняют меня с дороги, боясь случайно толкнуть, а сами, не умолкая, ведут веселый и легкий разговор, состоящий из отдельных слов, восклицаний, я бессовестно использовал это: просил купить то книгу с яркой обложкой, то футбольный мяч, игрушку или коробку конфет... Не прерывая разговора, отец доставал из кармана деньги, мать открывала сумочку, и выходило так, что домой мы возвращались нагруженные покупками.

Часто только у двери квартиры, когда надо было доставать ключ, отец замечал в своих руках свертки. Он удивленно рассматривал их, а мать принималась смеяться и смеялась безудержно, долго, в изнеможении прислонясь спиной к стене коридора.

Еще я замечал, что на улице вслед нам оборачиваются прохожие.

Мальчишкой я думал – это из-за отца: из-за ордена на его груди, из-за командирских ремней. Взрослым же понял – отец и мать просто нравились людям, когда шли рядом.

Но первое мое открытие мира, ощущение себя и жизни, ее тепла, запаха и красок, произошло не там, а в городе, где мы живем теперь. Я плохо помню, как мы переезжали под Ленинград, а три предвоенных года, прожитые на берегу Финского залива, возможно, совсем заслонили бы более ранние впечатления, если бы не мать: почти все вечера мы с ней проводили вдвоем, и она часто доставала большой толстый альбом в ледериновой обложке и с двумя медными застежками, позеленевшими от времени; в альбоме, подаренном матери бабушкой, хранились фотографии – мать показывала их, рассказывала о моей родине, об Урале, оживляя события более ранних лет моей жизни.

Случалось, к нам, под Ленинград, приезжали с родины знакомые, а однажды в квартиру ввалился большой и веселый человек в косоворотке, с густым чубом, выбивавшимся из-под соломенной шляпы, и в синем костюме с заправленными в сапоги брюками. «Ольга, принимай гостя, который хуже татарина! – крикнул он с порога и бросил на пол тяжелый, туго набитый рюкзак. – Я тебе полмедведя привез – пельмени делать!» Голос его был таким зычным, а рюкзак упал на пол с таким грохотом, что в квартире напротив открылась дверь и оттуда выглянул наш сосед – посмотреть, не случилось ли чего.

– Борис... – ахнула мать. – Каким ветром?

– Зюйд-ост-вест-норд-уральским, – захохотал гость.

Но в комнате он застеснялся, сел на краешек дивана и сунул в колени крупные красные руки, сразу словно став меньше ростом. Мать позвонила на работу отцу; гость так и сидел, почти не двигаясь, на диване, но когда отец пришел, оживился, поднялся, опять став большим, и крепко обхватил отца.

– Но-о, медведь, – засмеялся отец. – Ребра сломаешь.

– Вот, вот... Это тебе не пьяного вязать. Попробуй с трезвым справиться, – с довольным видом проговорил гость.

Тогда отец тоже обхватил его:

– Ладно. Постараюсь.

Мать подсела к столу и, глядя на них, сказала:

– Дети... Честное слово – дети.

Лица у обоих стали краснеть и скоро налились краской до цвета переспелой вишни. Я следил за ними затаив дыхание и переживал за отца – а вдруг тот человек и правда сломает ему ребра.

Они боролись, стоя на одном месте, и никто не мог пересилить.

– Хватит вам. Хватит, – сказала мать.

И тут отец резко присел, его соперник повалился на него, а отец быстро выпрямился – наш гость, перевернувшись в воздухе, упал на диван.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю