355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Петров » Память о розовой лошади » Текст книги (страница 19)
Память о розовой лошади
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:03

Текст книги "Память о розовой лошади"


Автор книги: Сергей Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)

В ожидании сына
ПОВЕСТЬ

1

Под утро Андрею Даниловичу приснилась собака – дородный пес, вислоухий, увалень, давно поселившийся в ящиках у служебного входа в столовую заводоуправления. Он гавкал, рычал и щерился, углом подымая над тяжелым, крепким клыком верхнюю губу.

В жизни этот добродушный пес, хорошо питавшийся возле столовой, ни на кого не лаял. А к Андрею Даниловичу и вообще питал слабость, словно своим острым собачьим чутьем с первого раза угадал в нем высокое начальство: когда он заворачивал изредка к столовой посмотреть работу кухни, то пес тут же выдирался из ящиков и семеняще, очень смешно для такой большой собаки, спешил навстречу – не подбегал к нему, а точно подкатывался бочком. Важно провожал его до входа в столовую и садился на землю у бетонных ступенек, но едва Андрей Данилович вновь появлялся на крыльце, как пес мигом вскакивал – будто солдат при виде командира.

Собачья преданность умиляла, радовала. Андрей Данилович даже решил как-то проверить ее до конца, до глубины души этого мохнатого увальня, и сунул собаке сумку с мясом. Пес с готовностью открыл пасть, стиснул зубами ее ручки и верно нес тяжелую сумку, легко приподымая ушастую голову, до самой проходной. Но во сне пес на него гавкал и щерился. Самое обидное было в том, что рядом проходил разный народ: знакомые инженеры, рабочие – и пес на них не лаял; даже и ухом не вел в их сторону.

«Собаки лают на чужих», – с тоской подумал во сне Андрей Данилович.

Совсем близко прошел директор завода, как всегда слишком прямо держа спину и не глядя по сторонам, но конечно же все – до мелочей – подмечая; показалось, что директор сразу все понял и тонко, слегка снисходительно улыбнулся.

Совсем стало неловко за собачий лай.

– Свой же я. Ну, свой, – тихо сказал он псу.

Хотя это была истинная правда, во сне он сам усомнился в своих словах. И прозвучали они, видимо, настолько неубедительно, что пес, вздыбив на спине шерсть, так и зашелся в лае.

Проснувшись, Андрей Данилович неподвижно полежал на спине, поглядывая в потолок, и подумал:

«К чему бы такой сон?»

Сразу засмеялся и рывком сел на тахте, еще легкий, не огрузший к старости, поставил на прохладный пол босые ноги.

– Совсем ты старой бабкой, комбат, становишься, – громко сказал он. – Сны толковать начинаешь.

Смех и слова излишне гулко отдались в других комнатах, и Андрей Данилович поскучнел, подумав о том, что он один-одинешенек в своем большом доме.

Собственно, чего гадать про этот сон. Ясно, разбередило его письмо матери, лежащее в кармане старых брюк, брошенных у тахты на спинку стула. Вчера весь вечер вспоминал родное село, свою последнюю, десятилетней давности, поездку туда и этого Витьку, нет, конечно, не Витьку, а Виктора Ильича Голубева, сидевшего в пролетке, которую легко вынесла из золотистых волн высокой пшеницы красивая лошадь с густой гривой, тоже отливавшей цветом зрелой пшеницы. С той далекой осени и пошла окончательно его жизнь как бы крутиться на холостом ходу, хотя никто, наверное, и не замечал этого, – как обычно, работал, разговаривал, смеялся, ел... Но в душе прочно поселилась тоска, появился какой-то странный холодок отчуждения от всех, даже от семьи. Еще появилась у него привычка болезненно прислушиваться к самому себе, к тому, что делалось где-то глубоко внутри. А что там делалось? Ничего. Лишь росла пустота. И с такой пустотой – скоро на пенсию. Так-то вот все сложилось. «Конечно, жизнь каждого человека – это борьба. Только вот вопрос: борьба за что?» – мелькнула какая-то странная мысль. Он тут же усмехнулся: философ... Подобные мысли приходили к нему в последние годы довольно часто, но самым странным все же было то, что стал он вдруг с раздражением относиться к людям одержимым, упрямо преследовавшим какую-то одну цель. «Что они, выше себя, что ли, хотят прыгнуть, выше своей головы?», – сердито думал он, встречая таких людей. Он опять вспомнил Голубева и подумал, что никогда и не забывал о нем, вспоминал часто – всегда вот тоже почему-то с непонятной враждебностью. В сильнейший год засухи, когда на заводе, решив помочь деревне, скосили траву не только на стадионе, на пустырях и у заборов, но даже собрали по стебельку и ту, что выросла вдоль железнодорожных путей из цеха в цех, когда он с рабочими выезжал на субботу и воскресенье рубить на корм скоту прибрежный камыш, когда сам он на короткое время – до осени – неожиданно зажил взволнованно, нетерпеливой жизнью, он и тогда думал не без злорадства: ну, как ты теперь, интересно, попрешь против природы, ученый-агроном?

Понимая, что подобные мысли не украшают его, Андрей Данилович потряс головой, нашарил ногами у тахты тапки и пошел в ванную умываться, стараясь по пути не заглядывать в пустые комнаты.

За окном рассвело по-летнему рано. Но до работы, до того времени, когда придет за ним машина, было еще долго, и он, попив молока из холодильника, вышел из дома в сад.

Грушевое дерево в саду давно вовсю разрослось. Ветки затеняли окна, ложились на крышу дома и летом, если поднимался ветер, гулко колотили по рифленому железу тугими зелеными плодами.

На дом словно сыпались камни.

Вызревая, груши тяжело плюхались в траву, выкатывались, покачиваясь округлыми боками, на песчаную дорожку у дома, к бочке, стоявшей под водосточной трубой, и туда, где раньше находился курятник. Куры, когда они еще жили у него во дворе, ужасно волновались в курятнике, поглядывая на груши: шумно хлопали крыльями и со звоном дергали клювами проволочную решетку. Осенью кур выпускали в сад, и они, суетливо бегая по траве, склевывали все оставшиеся там после сбора. Но плодов на дереве всегда было так много, что груши еще и зимой догнивали под снегом.

Уже который год в толстом стволе груши образовалось дупло. Росло оно так быстро, что скоро Андрей Данилович стал прятать от жены в дупло бутылку водки и стакан: пить ему было нельзя – пять лет назад он перенес инфаркт. Но как не выпьешь, если бутылка холодилась в дупле и водка казалась настоянной на грушевом запахе...

Завернув за угол дома, Андрей Данилович постоял возле грушевого дерева, похлопал ладонью по жесткой коре и с грустью подумал: «Стареет дерево. Гибнет». Давно надо было спилить грушу и сделать в корень прививки, но всегда ему было жаль ее – одно из первых деревьев в саду. Теперь и смысла в этом нет никакого – скоро все станет здесь уже не его, а чужое... Хотя, что это значит, не его, неожиданно возмутился он, другие люди будут жить в доме. Хорошо бы, если б для них заново ожила груша.

Он тут же махнул рукой: все равно спиливать грушу и делать прививки время уже упущено – наступило лето.

Подумав так, Андрей Данилович недовольно засопел, оглянулся и с укором покачал головой. Во дворе ржавым холмиком возвышалась куча навоза, уже рассыпавшаяся пылью, прахом. Привез он навоз в сад больше месяца тому назад, а все еще не собрался раскидать его под деревья.

Тошно стало от самого себя; как же так получается? В саду он бывает и утром и вечером и вроде все подмечает: видит весной, как курится, парит, оттаивая, земля, а если приложит к земле ладони, то и ощущает, как она набухает, дышит, живет и, кажется, даже улавливает глубоко под почвой журчание и звон ручьев, речь земную, понимает ее и уже наперед знает, когда придет пора делать прививки на яблони, когда сад опушится молодой зеленью... Но все последние годы работает он в саду мало и не в срок, а только по настроению.

Сад, пока еще молодой, с не окрепшей листвой на деревьях, продувал легкий ветер. Дул он со стороны речки и приносил с собой свежесть, утреннюю прохладу воды. Постояв на ветру, Андрей Данилович встрепенулся, пошел в сарай, взял там ведра и принялся таскать навоз в глубь сада, под яблони, подкапывая под стволами землю и смешивая с нею эти распадавшиеся прахом остатки навоза. Работа разгоняла по телу кровь, грела, тяжеловатая голова прояснилась, перестала побаливать, и он уже чувствовал, что сегодня, как часто это бывало после такой зарядки в саду, у него долго будет устойчивое настроение. Куча скоро сошла на нет, и он крепко постукал краями ведер о землю, сбивая остатки навоза.

Решив отдохнуть немного, он сел у стены дома на сосновый комель. Отрезанный когда-то от поваленного дерева и пнем торчащий теперь под окнами, комель был гладок, как кость, с него давно отпала последняя кора, он потемнел до цвета тесаного камня и прочно – будто врос в нее – вдавился в землю. Привезли его, когда в саду росли только смородина да рябина; теперь густая листва сада приглушала летом посторонние звуки, и в саду порой забывалось, что рядом большой суматошный город с людными улицами, с дымом далеких заводских труб за высокими крышами, с воткнутой в небо иглой телевизионной вышки... Он любил отдыхать на этом комле, укромно примостившемся под кроной дуплистой груши: создавалось впечатление, что он совсем отгораживался от городской суеты.

Сидя на почерневшем срезе комля, он поглядывал на густую траву под ногами, по-молодому сочную, влажно-зеленую, и боролся с искушением вынуть из кармана брюк письмо матери и перечитать. Но зачем? Он и так знал его наизусть и даже видел из-за него дурацкий сон. Но в руке зудело, она вроде сама собой все норовила скользнуть в карман, и он не выдержал, вынул письмо и разгладил на коленях его смятые листки.

«... А с севом у нас этой весной живо управились. Опять все Витька Голубев выдумал: перенял из газет какой-то ипатовский метод, и трактора по полям все кучно бегали, друг за дружкой, то плуги прицепляя, то бороны, то сеялки. А зимой нашему Виктору Ильичу Звезду Героя дали. Это за прошлый год, когда в страду по пятьдесят и более центнеров зерна с гектара снимали. Пересчитай на пуды, оно сколько будет, и все это Витино зерно дало, с которым он всю жизнь возился. Отродясь старики не припомнят таких урожаев. И людям и себе хлеба полной мерой засыпали».

Дом Голубевых стоял в деревне по соседству с домом родителей Андрея Даниловича. Обе семьи даже состояли вроде бы в дальнем родстве – так себе, седьмая водица на киселе. Жила легенда, что какой-то их общий предок славился своеобразным умением точно определять время сева: сойдет якобы на пашню, зачерпнет горсть рыхлой земли, пришлепнет ладонью на лысое темя, постоит молча, прислушиваясь к каким-то глубинным своим ощущениям, и скажет – пора сеять или еще стоит выждать.

Собственно, все в деревне, носившие фамилии Голубевых или Лысковых, наверное, при желании могли отыскать общих предков, но две их семьи роднила еще и одержимая чудаковатость.

Дед Виктора Ильича любил возиться в огороде и потешал все село то тыквой непомерной величины, не обхватишь, то нелепым, смешным огурцом, похожим на загулявшего – все трын-трава – мужика, то помидорами, не круглыми, как у всех, а длинными, точно он упорно вытягивал их все лето... Вряд ли он пытался извлечь из своих забот какую-то особую пользу, скорее всего, двигало им любопытство, но огородничеством он в тех местах себя прославил, так же как и дедушка самого Андрея Даниловича, посадивший в овраге сад. Откосы оврага за селом из года в год оползали, овраг вгрызался в пахотные земли... Сколько же упрямства, труда надо было, чтобы взрастить в том овраге сад?! И солнца мало, и земля не та... Но дед таки вырастил сад и даже стал собирать яблоки величиной с кулак.

Погиб дед в первую мировую войну. А овраг за деревней до сих пор называют Лысковым садом.

Чудаковатостью отличался и отец Андрея Даниловича. Еще до колхозов он увидел в большом селе трактор и так удивился, так долго, кругами, ходил возле него, робко трогая пальцами то колеса, то кожух, что, похоже, тогда слегка и тронулся: скоро в деревне все знали – он лелеет мечту купить трактор. Купить он, понятно, его не смог, зато в их колхозе отец стал первым трактористом. По тем временам у него была вполне современная машина, но с годами трактор его постарел – стал темным, с черной, закопченной трубой и большими колесами с полустертыми зацепами... Но от новой машины отец напрочь отказывался, все неустанно возился с колесником, все что-то подкручивал, подлаживал, и трактор, словно в благодарность, наперекор всему, тянул и тянул трудовую лямку – без простоев, без длительного ремонта. Когда упразднили машинно-тракторные станции, отец сел в правлении колхоза у печки и заявил, что не сдвинется с места, есть и пить не будет, если не пообещают купить колесник. Ссориться с ним не хотели и уступили. Да и отдали колхозу этот колесник, можно сказать, даром – все равно пошел бы на металлолом. А отец на нем до сих пор то силос на фермы подвозит, то воду на полевой стан... Мать как-то писала: «Один молодой тракторист пошутил: «У тебя, дед, – сказал он, – трактор такой ретивый да прыткий, что я в него аж влюбился и обязательно его у тебя как-нибудь темной ночкой украду». После этого отец стал заводить на ночь колесник к себе во двор и привязывать его к столбу веревкой, как лошадь».

Соседский Витька, не дававший покоя последние годы, похоже, был под стать тем дедам. Память высветила далекое: в одну из редких поездок к родителям бродил Андрей Данилович окрест деревни, отстраненно, как чужое несчастье, подмечая по низкорослости хлеба, по полупустым колоскам явный недород на полях, и думал о том, что зимой надо будет своим в деревню почаще отправлять посылки. За березовым колком он и застал Виктора Ильича, совсем тогда молодого агронома, на его опытном участке поля по величине не более их двора; зато густая пшеница на том участке доходила до подбородка, а колосья величаво клонились от тяжести зерен.

Завидная поднималась пшеница, но, когда Андрей Данилович полушутя сказал, что с такой пшеницей можно и в ученые выбиться, диссертацию защитить, Виктор почему-то даже посерел от злости.

– Один деятель с такого опытного участка аж в академики скакнул. А урожайность кругом до сих пор, козе даже смешно, по семь-восемь центнеров... – сказал он и хмыкнул. – Сюда я могу любые удобрения в узелке принести и защитить пшеницу от любой погоды. А как вокруг это сделать? – Он прищурился и добавил: – Надо такое зерно, чтобы не очень в защите нуждалось... – И помрачнел, ушел в себя, еще бормотнув: – Удобрений тоже вот хороших нет и много чего еще, так что пока нам не до диссертаций.

По внезапной стесненности в груди, по тому, как заныло под сердцем, Андрей Данилович понял, что соскучился, истосковался и об отце, и об их доме в деревне, о сеновале со щелястой крышей, сквозь которую ночами просвечивали звезды, и даже о простой еде – о горячей картошке в «мундире» с солью и холодным, из подпола, молоком. С умилением, но сначала призрачно-смутно, как урывки из полузабытого, по-детски легкого сна, стала вспоминаться жизнь в деревне... Двор у них был просторный и чистый, обнесенный высоким тыном. Чинил как-то отец по весне тын, старые колья заменил новыми, свежие жерди оплел тычинником из гибких ивовых лоз, а когда совсем потеплело и стала подсыхать земля, на одном колу вдруг ожила, зазеленела несрубленная ветка, и нестерпимо жалко было позднее смотреть, как медленно чернеют и жухнут, скручиваясь, на этой ветке листочки. Половина двора, свободная от строений, прорастала в мае упруго-мягкой травой. Летом, раздевшись до трусов, он любил здесь лежать и печься на солнце, пока не станет жарко и не сомлеет тело, пока не зазвенит в голове, а потом пройти огородом, осторожно ступая босыми ногами по комьям земли меж грядок, перепрыгнуть через плетень и залезть в речку, всегда прохладную в этом месте, укрытую от солнца густым кустарником. За другим, пологим, берегом виднелось гумно с поломанным навесом, с конной молотилкой, с веялкой и далеко проглядывалась торная дорога. Она шла по краю пашни: жирной, синевато-черной – ранней весной, летом – в нагретом золоте пшеницы, зимой – с ржавыми островками жнивья на снегу. От дальней околицы в пашню вгрызался овраг, венчавшийся Лысковым садом. Во время цветения яблонь казалось, что опустилось туда белое облачко, зацепилось за откосы оврага и парит над самой землей.

В детстве он и подумать не мог, что будет жить в городе, а не в родном селе. Совсем пацаном, помнится, хотел стать, как и отец, трактористом, а чуть повзрослел – решил после школы учиться на агронома, чтобы хорошо знать, как все растет. Представлялось в мечтах: неторопливо ходит он по полям, разминает в пальцах землю, взвешивает на ладони спелые зерна... Но еще не закончил он и десятилетку, как вызвали их, нескольких самых крепких ребят из школы, в районный военкомат. Командир с тремя шпалами на петлицах, обращаясь к ним, как к взрослым, как к равным, усадил их на стулья в своем кабинете напротив большой, во всю стену, карты мира и принялся показывать указкой то на восток, то на юг, то на запад, рассказывая при этом, что везде на границах неспокойно, тревожно; появлялось такое чувство, что именно они смогут оградить от тревог границы, и все, конечно, согласились поехать учиться в военные училища.

В новенькой форме, туго схваченный в талии необношенным, толстым, плохо гнущимся ремнем, остро режущим бока, с малиновыми кубиками в петлицах, приехал он домой после учебы. Отец, его золотой батя, простой человек, но имеющий свои, очень жесткие, правила, впервые в жизни поставил при нем на стол бутылку с водкой.

– Теперь ты взрослый. И выпить можешь, конечно – в меру. Даже и закурить, если хочешь. – Он как-то задумчиво пожевал губами и добавил: – Последнее, правда, особенно не советую.

Отец до конца отвалил ворота во двор, распахнул настежь двери – заходи, кто хочет! – и стоял в голубой сатиновой рубахе у порога, размашисто показывая каждому гостю на сына за столом:

– Андрюха мой. Лейтенант!

Поднимал руку и значительно вытягивал к потолку указательный палец.

Дом в тот вечер от веселья ходил ходуном – звенели стекла, стонали половицы, сыпалась со стен штукатурка, разбиваясь о пол в муку. Пришел колхозный сторож Авдей, худой остроносый старик с петушиным хохолком на лысом багровом черепе, выпил, не моргнув, стакан водки, закусил рыжиком и сказал:

– Крестьянская наша жизнь переменчива: год гужуй, а два – портянки жуй, – посмеялся, довольный выдуманной на ходу присказкой, добавил: – А командир, можно сказать, фигура. Оклад твердый. Почет.

Все галдели и норовили выпить с лейтенантом, притиснутым в угол.

Он пил, пока спину не стало гнуть к столу, пока сонно не набрякли веки и не налились кровью глаза. Понял: пьянеет – и с силой отстранил руку соседа со стопкой водки. Водка выплеснулась на стол, на тарелку с рыжиками. Полез, цепляясь ногами за ноги гостей, к выходу. Его не задерживали: люди за столом уже вовсю спорили о своих, колхозных, делах. В темных сенях его бросило на загремевшие ведра. Он оттолкнулся от стены, постоял, покачиваясь, в темноте и застегнул воротник, согнал большими пальцами складки гимнастерки с живота на спину, пригладил волосы. Во двор вышел твердо – по всем правилам строевого устава.

Спал он в ту ночь на сеновале, а утром пошел на гумно глушить работой похмелье. Его мутило, побаливала голова, и он, стоя в распущенной гимнастерке на мягко пружинящей клади, с силой, со злостью швырял и швырял снопы вниз – девчатам. Они подхватывали их и носили на стол молотилки. По устланной соломой площадке быстро ходили шесть попарно запряженных лошадей, вертели привод и медленно растирали копытами сухую солому в труху. Соломенная пыль поднималась в воздух! теребила ноздри, набивалась за воротник гимнастерки и колко липла к потной спине. Но от работы проходило тошнотворное чувство похмелья. Под конец из-под клади бросились врассыпную серые гладкие мыши, и девчата, визжа, враз приподняли подолы юбок, будто им под ноги плеснули воду.

В деревне, как и в летних военных лагерях, он просыпался рано, хотя и некуда было спешить, неторопливо шагал по росе к речке, спускался, цепляясь за кусты, на теневой сумрак вязкого берега, секунду стоял, ощущая спиной прохладный воздух раннего утра, и нырял в остывавшую перед осенью воду; плавал, взбивая ногами на воде пену, а потом долго растирал полотенцем тело – до красноты, до пламени в груди, в спине, в икрах... Мать уже вынимала из печи хлебы, и хлебный запах улавливался далеко на улице. Поев, он надевал старые штаны с заплатами на коленях и целый день стучал во дворе топором – ставил новую стайку. Ставил ее играючи, с маху вбивал гвозди по шляпку в сочную древесину бревен; стесывал углы, пускал топором такую ровную стружку, что можно было подумать – работает он рубанком. К вечеру облачался в форму и шел мимо дальней поскотины, широко обнесенной пряслами, мимо солнечной березовой рощи в соседнее село – в клуб на танцы. Поднимался по деревянным приступкам, открывал дверь и нарочито лениво окидывал с порога взглядом узкий длинный зал с полукругло выступавшей в дальнем конце сценой. Девушки у стен начинали оживленно обмахивать платками весело рдевшие лица, шептались и посмеивались независимо, но вместе с тем и призывно, а парни хмурились, сердито смотрели на него и расправляли плечи. Он был хорош собой, высок и строен, нежно-смугл, словно лицо покрыл несильный ровный загар, и – редкость в этих местах – черняв волосами. Танцуя, часто ловил на себе ревнивые взгляды парней и тогда нарочно прижимал девушку ближе. От жаркого в духоте помещения девичьего тела хмельно кружилась голова; но особой симпатии он пока ни к кому из девчат не испытывал.

Так и проходил отпуск – последний перед войной.

Не сразу и узнал он родное село, когда вскоре после войны – всего лишь проездом после демобилизации – попал домой. Село показалось ему на удивление маленьким, глухим, потерявшим краски. Дома почернели, осели в землю, на многих погнили бревна. Он пнул, испытывая прочность, по одному такому бревну в своей школе, и из бревна ржавчиной посыпались трухлявые щепки, голубоватым дымком закурилась истлевшая древесина. Отец жаловался: нет леса. Даже яблоневый сад в овраге частью разорили на дрова. А речку в заводях, местами – и вдоль берега, затянуло ряской; берега стали топкими.

Куда только подевалось все, что так радовало в детстве? А может быть, он сам сильно изменился и смотрит на все другими глазами? Многое увидел он за время войны: побывал в Будапеште, в Варшаве, в Праге... После тяжелого ранения долго лечился в госпитале в большом уральском городе. Или, возможно, просто ушло из села на войну много мужчин, а оставшимся некогда было следить за домами, за порядком в селе, за чистотой речки и за многим другим, очень важным, но все же второстепенным, когда на плечи ложится тройная тяжесть основных работ? Скорее всего, конечно, причиной появившегося у него тогда легкого чувства отчуждения от родного села явилось и то и другое.

По селу трудно было пройти – ноги мигом становились тяжелыми от налипшей грязи. Стояла осень – ветреная, с частыми дождями. Ямы на дорогах до краев наполнились мутной водой, но хлеб в поле не был убран и наполовину: не хватало техники, рабочих рук. Да и хлеб-то какой... Низкорослый, чуть выше колен, С овсюгом. Попробовал он было упрекнуть отца, что вовремя не убрали поля, но у того неожиданно вздулись на шее вены, округлились глаза.

– Ты!.. Капитан! Солдат своих учи! – вскинулся он грудью вперед с лавки, но быстро сник, сел на место и вяло добавил: – Вишь, дожди идут, попробуй-ка возьми его, хлеб-то. Да и убрали бы, так что толку? Хранить негде, а вывозить, так в районе не то что машин, подвод не хватает.

За деревней наткнулся он на кучи обмолоченного зерна, заботливо укрытые от дождя соломой. Но не помогла солома: от зерна уже тянуло кислым дрожжевым запахом, а внутри куч жгло руку.

Справедливости ради, чесались у него тогда руки тут же, не мешкая, впрячься в работу, взяться за топор или лопату, за что угодно, лишь бы перестали хмуриться словно ссутулившиеся, по-стариковски осевшие в землю дома, лишь бы выпрямились покосившиеся возле них заборы. Но ехал он тогда за женой на Урал, и вот, представив, что привозит он ее сюда, в хлябь и стынь, и что идет она по селу, по грязи, почему-то именно в туфельках на высоком каблуке, как вязнет, теряет туфельку, скользит по грязи и падает в лужу, он только головой потряс, отгоняя это видение, точно дурной сон; да и не поехала бы она никогда в село – другое она видела перед собой в жизни.

На дороге, расползшейся от дождя, с выпятившимся, словно у исхудалой коровы, хребтом на середине, встретился ему соседский мальчишка Витька Голубев. Ноги его утопали в широких голенищах отцовских сапог, с плеч ниже колен свисал линялый солдатский мундир со свежими следами от споротых погон. Витька шагал, тяжело подымая сапоги, и крепко прижимал к животу обвязанные веревкой тетради и книги.

– Куда шлепаешь? – спросил он мальчишку.

– А в школу. В Чурилино.

– Почему не в свою?

– Так наша же не работает. Учителей пока мало, вот и собрались они все в Чурилино.

Было это километров за семь от села, и стало жалко Витьку, жалко его ног, посиневшего носа, его лица, хмурого, недовольного, что идет дождь, что дует ветер.

– Так каждый день и ходишь?

– Хожу, козе понятно, – Витька без улыбки посмотрел на него. – Учиться ведь надо...

– Смотри, какой молодец. Верно: учиться надо, – сказал он и, задумчиво осмотрев мальчишку, грустно усмехнулся: – Ну, иди, иди... Сапоги не потеряешь?

На этот раз мальчишка посмотрел на него явно с раздражением.

– Чего это я их терять бы стал. Это же козе... ну, у меня же там солома набита.

Все дни, проведенные в селе, не покидало его смятенное, гнетущее настроение. Повеселел он только в поезде – под стук колес.

Сначала еще наезжал он к своим в село, но с годами – все реже и реже. Мать писала письма, звала, а потом сама приехала к ним. Высокая, прямая, по-мужски широкая в плечах, она легко вынесла из вагона два мешка, связав их и перекинув через плечо на грудь и на спину.

Сказала коротко:

– Вам вот... Отец гостинец прислал.

В одном мешке были сало и мед. В другом – лук и чеснок.

Дома она сняла у порога стоптанные парусиновые туфли и ходила по комнатам в одних шерстяных носках; по-всему, мать сначала чувствовала себя у них несколько скованно, словно бы попала в какой-то музей: осторожно дотрагивалась, тут же отдергивая пальцы, как бы боясь замочить их, до полированной мебели, до книжных шкафов, не решалась сесть на широкую тахту, тогда совсем новую, сделанную по заказу на мебельной фабрике, удивленно косилась на старинный рояль тещи, стоявший с поднятой крышкой... Особенно долго топталась она возле торшера: с недоумением откинула вбок голову, постояла так и,вдруг весело, звонко засмеялась:

– Лампа не лампа... Как журавль на одной ноге.

Резко повернулась, закрутив на щиколотках подол длинной юбки. Взяла двумя пальцами с туалетного столика маленького костяного Будду и долго рассматривала безделушку, перекатывая ее в ладонях, как горячую картофелину.

Скоро она узнала все, что хотела. О доме отозвалась уважительно: «Ничего себе – справный». Сад ей очень понравился: «Хорош! Хорош! Завидным он у тебя поднимается». Об остальном хозяйстве сказала снисходительно, сквозь зубы: «Петух да куры... И смотреть нечего». Ездила она и в гинекологическую клинику, находящуюся при городской больнице, – посмотреть, где работает сноха. До этого к его жене мать относилась с легкой и незлобливой крестьянской усмешкой (и хозяйка-то она никудышная, ничего по дому не делает, и дымит, как мужик, сигареткой), но, побывав в больнице, неожиданно стала ее опекать: вставала раньше всех готовить для нее завтрак, подогревала к вечеру, перед ее возвращением с работы, обед и укутывала кастрюли тряпками, чтобы сохранить тепло; если жена возвращалась поздно, а такое часто случалось – в клинике было много тяжелобольных женщин, – то мать не ложилась спать, сидела, пригорюнившись, до ее возвращения в кухне.

Присев как-то в такой момент рядом с матерью, Андрей Данилович, поговорив о всяком разном, неосмотрительно сказал раздраженным тоном:

– Чего ее так долго нет?

Так мать даже на него рассердилась:

– Таких баб ой как ценить надо. Дороже всякого золота. Очень крепко она на своих ногах стоит и делает такое дело, что ты небось и не поймешь. – Тут она вдруг так часто, быстро заморгала, что показалось – вот-вот заплачет. – Если бы у нас в селе была бы такая женщина, то у меня, может, не один бы ты был.

Позднее жена рассказывала, как робко поднималась мать в клинике по широкой лестнице, застланной толстой ковровой дорожкой, заглушавшей шаги, жалостливо морщила скуластое лицо при виде больных и на каждом этаже спрашивала:

– Неужто и тут ты, Верочка, заведуешь?

Жена, заведующая клиникой, посмеивалась:

– И здесь тоже.

– Ах, умница ты моя, умница, – восхищалась мать.

Прожила она у них долго, но дети до конца так и не привыкли к ней, называли ее бабушкой Феней, обращались только на «вы». Возможно, сказывались некоторая ее суровость, крутость характера. Но может быть, все было и сложнее... С детьми и у него самого до сих пор, хотя они давно взрослые и живут своими семьями в других концах города, так и не установился тесный душевный контакт: иногда ему казалось, что он и дети живут как бы в разных плоскостях. Ну ладно, дочь – здесь все понятно. Со школы, чуть ли не с первого класса мечтала она стать врачом и, понятное дело, тянулась всегда больше к матери. А после школы, в медицинском институте, и потом, когда стала работать, дочь дорожила даже минутной возможностью поговорить с матерью, и это очень много дало ей в жизни – очень быстро после института она защитила кандидатскую диссертацию. Но сын... Наследник. Он и работал инженером-экономистом у них на заводе, раз в день обязательно забегал к нему в кабинет повидаться, всегда к нему был настроен с сердечной отзывчивостью, любил пошутить при встрече, рассказать новый анекдот. Но стоило Андрею Даниловичу серьезно заговорить о жизни, как сын скучнел и слушал его рассеянно, поглядывая в окно. Особенно не любил он, если отец в назидание ему начинал приводить примеры из собственной жизни. В таких случаях он даже мог бесцеремонно засмеяться, махнуть рукой и сказать: «Да хватит тебе, отец». А что хватит? Что хватит? В последние годы до Андрея Даниловича часто-таки доходило, что сын иногда любит не в меру гульнуть – два раза он после такой гульбы не выходил на работу. И точно были бы у него большие неприятности, но пока щадили не сына, а его, Андрея Даниловича. Где сын мог набраться подобного легкомыслия? Сам он ни разу в жизни без уважительной причины не опоздал на работу. Случались, правда, и у него, хотя и крайне редко, – кое-какие срывы, бывало, да, перепивал малость. Но вообще к спиртному относился он отрицательно, а та водка, в дупле груши, можно сказать, не в счет: он наливал оттуда понемногу в стакан лишь в минуты сильного душевного волнения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю