Текст книги "Катаев. Погоня за вечной весной"
Автор книги: Сергей Шаргунов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 52 страниц)
В описываемый период, а он обозначен исторически вполне определенно – осень 1920 года, председателем Одесской губчека был М. А. Дейч. Он участвовал в революционном движении с 15 лет. В 1905 году за революционную деятельность был приговорен к смертной казни, замененной затем пожизненной каторгой. С каторги бежал в Америку, где был арестован за выступления против империалистической войны. После освобождения из заключения весной 1917 года возвратился в Россию. После Октябрьской революции работал в ВЧК. Возглавляя с лета 1920 года Одесскую губчека, успешно боролся с белогвардейско-петлюровским подпольем и бандитизмом, за что в 1922 году был награжден орденом Красного Знамени. Впоследствии работал на различных участках хозяйственного строительства, был делегатом XVI съезда партии, на XVII съезде партии избран в состав комиссии Советского контроля. В 1937 году подвергся необоснованным репрессиям и впоследствии был реабилитирован…
Написанная с субъективистской, односторонней позиции повесть в неверном свете представляет роль ВЧК как инструмента партии в борьбе против контрреволюции».
Суслову, по видимости, и благословившему публикацию «Вертера», пришлось наложить резолюцию:
«1. Ознакомить тт. Шауро и Зимянина.
2. Тов. Шауро.
Прошу переговорить».
17 сентября Василий Шауро, завотделом культуры ЦК, записал: «Товарищу М. А. Суслову доложено о принятых мерах».
Главной мерой стал строжайший запрет на упоминание повести в печати: ни единого отклика, словно ничего не было. Издательство «Художественная литература» не включило повесть в десятитомное полное собрание сочинений Катаева, выходившее в 1983–1986 годах…
Публично все молчали, но гудели между собой. Разве что писатель Григорий Бакланов с трибуны пленума творческой интеллигенции Москвы вопрошал, как мог автор «Вертера» намекать, что случайно не отправился в другие миры, то есть за границу…
Вспоминавший об этом высказывании поэт Сергей Мнацаканян добавлял: «С поразительным эффектом повести пришлось столкнуться и мне. Я тогда работал редактором газеты “Московский литератор”. Однажды, когда в газете печатался отчет с собрания прозаиков Москвы, меня вызвали к цензору. Оказывается, существовало постановление о том, что в прессе не допускается упоминание повести “Уже написан Вертер”. А в отчете несколько раз выступающие, причем положительно, обращались к этому произведению. Мне как редактору предложили это упоминание снять».
Станислав Куняев вспоминает, как заказал в родной калужской областной библиотеке тот самый номер «Нового мира» и «открыв его, ахнул»: «Страницы 122–158 журнала были аккуратно вырваны, что называется, под корешок».
«Когда повесть была написана, – вспоминает киевский филолог Вадим Скуратовский, – мне, тогда беспросветному литературному аутсайдеру, позвонили из “Литературной газеты” и осторожно спросили, как я к ней отношусь. Я ответил несколько гиперболически: пожалуй, это – лучшее из всего, что я когда-либо читал на всех известных мне языках, всех известных мне литератур всех их периодов… Мне тотчас же заказали рецензию. Но не успел я ее дописать, как в редакцию ворвалась стоустая литературная молва самой высокой либеральной пробы: повесть-де антисемитская, сомнительный автор и сомнительная направленность». Рецензию запретили.
Катаев взбесил не только легальных «прогрессистов», но и нелегальных. В архивах общества «Мемориал» за 1981 год хранится статья «Катаев и революция» самиздатовского публициста Марка Волховского[160]160
Как уже указывалось – это псевдоним диссидента, правозащитника Михаила Михайловича Молоствова (1934–2003), о котором чуть подробнее: с 1958 по 1965 год сидел в лагерях, осенью 1993-го, будучи членом фракции «Радикальные демократы» в Верховном Совете, поддержал разгон парламента, затем член гайдаровской фракции «Выбор России» в Госдуме, в 1995-м вместе с заложниками сопровождал Шамиля Басаева от Буденновска до Чечни.
[Закрыть]. «Выдумаете, автор “Нового Вертера” антисемит? Боже упаси! – насмешничал рецензент. – Он просто противник международного сионизма равно как и других иноземных влияний… Слова матери Вертера: “Будьте вы все прокляты!” должны быть адресованы слюнявым Робеспьерам, местечковым Сен-Жюстам, которым предстоит еще целовать начищенные сапоги… Эти самые сапоги оказываются чем-то вроде справедливого возмездия. Так называемый культ личности Сталина тем самым оправдывается. Он лишь расплата за романтику мировой революции, с которой носились Троцкие, Радеки, Блюмкины и местечковые чекисты…» Волховской делился «чувством брезгливости, с которым закрываешь эту книжку некогда честного журнала».
Какое трогательное, пусть и невольное, единодушие с председателем КГБ СССР!
После выхода июньского «Нового мира» Катаев объявил, что устраивает банкет в ЦДЛ на открытой веранде, и позвал туда всю редколлегию журнала.
«Он приглашал всех, в том числе и тех, кто был против, – рассказывает Рекемчук. – Но мы, те, кто были против, решили не идти. Чтоб не лицемерить. Нет – и баста. И надо же такому случиться: я был как раз в тот день в клубе писателей – куда-то ехал, собирался где-то выступать, – и вдруг на затейливом крыльце олсуфьевского особняка, уже на выходе, столкнулся с Катаевым.
Он обрадованно, отечески возложил мне на плечо свою смуглую стариковскую кисть:
– Значит, вы все-таки пришли?
– Нет, я не пришел, – заметался я. – Мне просто нужно ехать в одно место… я здесь совершенно случайно.
– Но – может быть?.. – он заглянул мне в глаза.
– Нет-нет, извините, Валентин Петрович.
– Послушайте, – сказал он, – там будет хорошая выпивка, приличная еда!
Он знал мои слабости.
– Нет-нет, – сказал я. – Большое спасибо. Но не могу… До свиданья!
И сбежал.
Конечно же, он обиделся».
Когда в январе 1982 года Кирпотин спросил Катаева по поводу новой прозы: «Опять какого-нибудь жида к ногтю прижимаешь?» – собеседник «чуть-чуть растерялся, потом ответил: “Нет, второй раз может не сойти”».
Тогда же литератор Василий Субботин наблюдал выступление Катаева в конференц-зале Литинститута – похоже было, что «саму эту встречу устроили, чтобы высказать всю ту ерунду, которой уже достаточно он наслушался». По Субботину, после первого же вопроса «в агрессивной форме» от одного из молодых людей «Катаев без улыбки, но сдержанно резковато смахнул его, словно муху со стола. Остальные, как видно, поостереглись, не полезли».
Надо сказать, все упреки в антисемитизме автор повести отвергал решительно.
Он ничего не преувеличил, не покривил против правды, честно показал кабинеты и застенки, сквозь которые прошел, и тех, кого видел… «Надо иметь в виду, что аппарат ЧК в тексте просто одно в одно списан с реальности 1920 года», – сообщает историк Немировский и иронизирует, что обидеться на повесть могли бы и русские. Диму арестовывает явный славянин «в сатиновой рубахе с расстегнутым воротом, в круглой кубанке». Чекистка Лазарева русачка – «питерская горничная из богатого дома, пошедшая в революцию». Да и распорядитель расстрелом, как будто нарочно, дабы избежать обвинений в предвзятости, – «светлоглазый с русым чубом».
«Чем же провинился злодей (тут ему уже все прошлое готовы были припомнить) Катаев? – писал Александр Нилин. – Он даже и не особенно подчеркивал – впрочем, и подчеркивал, конечно, описанием специфической внешности персонажей, – что в одесской ЧК служили люди определенной национальности. И вот на Катаева с его чекистами (в дальнейшем тоже расстрелянными) ополчились умные и тысячу раз более прогрессивные люди… Но ведь Катаев не из головы выдумал и героев, и ситуацию… Я догадываюсь, что многим свободомыслящим и достойным людям претит сама мысль, что конформист Катаев в своей прозе оказывается более протестным автором, – талант всегда смелее».
Писатель Юрий Карабчиевский вспоминал, что его чуть не выгнали из интеллигентного московского дома, когда он похвалил повесть, которая ему «очень понравилась»: «Об авторе все говорили в один голос, что он человек отвратительный. Не знаю, я с ним не был знаком, но хочется думать, что в нем… был свой страдающий и болящий центр… иначе как бы он смог ощутить и так талантливо выразить чужие страдания».
И все же… Рельефное, натуралистичное, едва ли не карикатурное изображение чернокожаных комиссаров можно было бы списать на художественную манеру Катаева, но сложно отделаться от впечатления, что внешность, речь и деяния персонажей слиты воедино (как, допустим, в «Сыне полка» у фашистов) и повесть – вербальное отражение запомнившегося ему белогвардейского плаката с «чудовищным, ярко-красным Троцким, сидящим верхом на поломанных крестах Кремля», или другого тоже созданного деникинским ОСВАГом[161]161
ОСВАГ (Осведомительное агентство) – информационно-пропагандистский орган Добровольческой армии, а в дальнейшем – Вооруженных сил Юга России во время Гражданской войны.
[Закрыть] под названием «В жертву Интернационалу», на котором главные большевики (Ленин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Радек, Раковский) собираются заколоть связанную женщину в кокошнике – Россию. С белогвардейского плаката и желтый часовой: женщина «умоляет впустить ее в комендатуру, но китаец стоит неподвижно, как раскрашенная статуэтка: фаянсовое лицо, черные брови, узкие змеиные глаза, рот без улыбки. Она унижается. Она плачет. Он неподвижен».
Деникинский плакат. А если копнуть чуть глубже – «Одесский листок», «Русская речь»…
Дело не только в свободе от тисков «политкорректности», когда нет запретных образов и художник вправе рисовать, как ему вздумается, хоть колченогого, хоть горбатого, равно как бело-, красно-, желто– и чернокожих.
Есть и другая сторона всей красочной жути «Вертера» – мистерия, сближающая эту прозу с «Мастером и Маргаритой» Булгакова: выпуклое и страстное воссоздание мира Священного Писания. В катаевской «иудаике» присутствуют и убивающие, и убиваемые, и избавители, и даже пророки – в повесть вплетаются стихи Мандельштама и Пастернака (вещь озаглавлена его строкой и им завершается)…
«Перед мальчиком полукругом раскинулась как настоящая черствая иудейская земля… неподвижный, бездыханный мир, написанный на полотне, населенный неподвижными, но тем не менее как бы живыми трехмерными фигурами евангельских и библейских персонажей… и надо всем этим царила гора Голгофа…»
Подосланная предложила себя Диме на Первое мая («Митя, хочешь быть моим первомайским кавалером?»): в это праздничное утро на лавочньк весах некто Кейлис, «лысый пожилой еврей в старорежимном люстриновом пиджаке, педантично взвешивал первомайские пайки ржаного хлеба, нарезая его острым ножом, каждый раз опуская нож в ведро с водой, чтобы липкий хлеб лучше резался». Все не случайно, символично, торжественно, и вот уже первый вечер с обольстительницей Лазаревой оборачивается Тайной вечерей с Иудой – он и она распили «лилово-красное вино в его комнатке. Они пили его из одной кружки. Они заели его ржаным хлебом с кисловатой каштановой коркой… Это был их свадебный ужин, их первая брачная ночь».
Лазарева, конечно, тоже говорящая фамилия: воскрешение Лазаря четверодневного, «он расстрелян и вместе с тем он стоит в столовой и разговаривает со своей женой»…
Что касается вульгарных обвинений и подозрений, можно привести воспоминание писателя Анатолия Алексина: «“Все юдофобы – ничтожества”, – сказал мне Катаев. Я привел в опровержение несколько отнюдь не ничтожных имен. “А сие исключение, как обычно, лишь подтверждающее правило!” – не сдался Валентин Петрович». И одновременно – преклонение перед Розановым, которого с его же подачи, как и Катаева, записывали и в «филы», и в «фобы». В любом случае Катаев автор двух произведений о родном городе «Уже написан Вертер» и «Отче наш», зачастую воспринимаемых разновекторно (характерно, что и то и другое иногда называют вершинами его прозы).
Станислав Куняев вспоминал звонок от старшего коллеги по Секретариату Московской писательской организации в 1980 году. «Валентин Петрович позвонил из Переделкина и, не найдя Феликса Кузнецова, с раздражением сорвал свою досаду на мне:
– Я не приеду на ваш Секретариат и вообще моей ноги в Московской писательской организации не будет. Кого вы там принимаете в Союз писателей? Ивана Шевцова? Ваш Секретариат войдет в историю как исключивший из своих рядов Василия Аксенова и принявший Ивана Шевцова. Так и передайте мои слова вашему шефу!»
(Замечу, Аксенов покинул союз сам, а Ивана Шевцова, автора небеспричинно считавшегося антисемитским памфлета «Тля», приняли только после того, как у него было издано семь романов. «Валентин Катаев ставил ультиматум – мол, если примут Шевцова, из союза выйду я», – в 2007-м рассказывал сам 87-летний Шевцов журналисту Олегу Кашину.)
«Я не удивился, – сообщает Куняев, – поскольку знал окружение Валюна, национальный состав сотрудников редакции “Юности” в его редакторскую бытность. Как было ему иначе откликнуться на прием в Союз писателей Ивана Шевцова? Только так… Но каково было мое изумление, когда буквально через несколько месяцев в июньском номере “Нового мира” я прочитал трагическую катаевскую повесть “Уже написан Вертер”».
В своих мемуарах Куняев приводит сбивчивое анонимное письмо, пришедшее в Московскую писательскую организацию летом 1980 года:
«Дела Курчавого Маркса бессмертны и сейчас, преклоняясь перед ним, миллионы людей совсем не интересует шепелявил он или картавил. И когда он писал свой великий лозунг “Пролетарии всех стран, соединяйтесь”, то он не думал, что его заменят на “Бей жидов, спасай Россию”, а по-ваше-му, по-интеллигентному, как написано в вашем бреде сивой кобылы “Будьте Вы все прокляты”. Троцкизм хоть и безусловно ошибочное течение, но в таком тоне о нем писать просто глупо и изображать евреев как гитлеровцев это значит быть ими самому… И хоть у вас вполне арийское лицо, через 50—100 лет вы канете в вечность, а они, губастые, носастые, останутся в веках пока будет существовать этот мир…»
В этой анонимке – боль, как от ожога. Крик оскорбленной женщины, превратно истолковавшей прочитанное. Но письмо показательное… Слишком многие в этот раз не поняли Катаева…
В июле 1980 года литератор Семен Резник посетил на переделкинской даче Анатолия Рыбакова. «В качестве примера того, как быстро в литературе набирает мощь антисемитская струя, я назвал только что появившуюся повесть Валентина Катаева “Уже написан Вертер…”. Назвал, и тотчас пожалел о своей опрометчивости: ведь у Рыбакова с Катаевым должны были быть давние отношения, а какие именно, я не имел понятия. Куда может повернуть разговор, если их связывает многолетняя дружба и он посчитает нужным “заступиться” за товарища! Но Рыбаков очень резко отозвался о Катаеве, сказав, что хотя они соседи по даче и нередко встречаются, но он давно уже не подает этому подонку руки».
В ноябре того же года Резник в письме в «Литературную газету» призывал к бдительности в связи с «разгулом литературного хулиганства на почве национализма и шовинизма». К погромщикам, утверждал он, примкнул и Катаев, «что наиболее ярко выразилось» в его повести: «Это повесть о революции, причем, под соусом сновидений и галлюцинаций, революция представлена как ужас и изуверство, творимые евреями, то есть в полном соответствии с тем, как рисовали ее самые крайние черносотенные идеологи вроде Дубровина, Пуришкевича, Маркова Второго». К письму Резник приложил рассказ-пародию «Коленный сустав»: «Маузер стрелял в посла с местечковым акцентом. Ради Льва Давидовича Наум готов был не только залить кровью всю необъятную Землю и весь бесшумный хоровод светил, но даже доставить секретное письмо[162]162
У Катаева: «Его взяли с поличным на границе, с письмом, которое он вез от изгнанного Троцкого к Радеку».
[Закрыть]. Наум картаво пакостил везде, где только мог. И где не мог… Дима стоял на коленях возле тахты, а доктор со срезанными погонами гладил его по колючим волосам и умолял бежать от гиблых мест, где все говорят с местечковым акцентом… В то грозное время, эру, эпоху Я был увлечен романтикой революции и страшно боялся попасть в выложенный закопченным кирпичом подвал губчека… Как мятежный парус на лазури теплого моря и холодного неба, Муза моего Я наполнялась ласковым ветерком безупречно славянско-арийских образов Гаврика и Родиона Жукова, Вани Солнцева и капитана Енакиева…»
В ответ Резнику позвонил зам главного редактора Евгений Кривицкий.
«– Да, вы правы, но есть мнение, что эту повесть лучше вообще не критиковать. Чтобы не привлекать к ней внимания.
– Чье это мнение? – спросил я.
– Ну, понимаете, есть такое мнение…»
Вскоре Резник эмигрировал в США и устроился на «Голос Америки». В 1986-м в нью-йоркской газете «Новое русское слово» он не без ехидства делился слухом: «У Катаева были в связи с выходом “Вертера” неприятности: в закрытом ателье Литфонда ему отказались вне очереди сшить пыжиковую шапку».
После появления повести доктор философских наук Соломон Крапивенский направил письма в «Литературную газету» и «Новый мир»: «Меня как читателя и воспитателя молодежи крайне тревожит то молчание, которое складывается вокруг повести В. Катаева… Подчеркну только, что, на мой взгляд, такого контрреволюционного и антисемитского по своему замыслу произведения, маскируемого в то же время под борьбу с врагами революции, наши журналы еще никогда не печатали».
Но вынужденная немота сковала, повторимся, и тех, кто повесть принял и желал похвалить.
«Когда он прочитал “Вертера” маме, она возмутилась шепелявыми евреями: надо убрать», – рассказала мне дочь Катаева Евгения, чей тогдашний муж Арон Вергелис, между прочим, писал на идише.
А дети не поняли, что тут такого – «Папа, оставь». Эстер даже перестала с ним разговаривать. Но он все равно не вычеркнул: «Эста, ну при чем здесь евреи? Я просто пишу, как было».
По утверждению Бориса Панкина, сидевшего в застолье с Катаевыми, дети тоже не приняли повесть и «нападали на папочку».
«Нет, невозможно быть писателем! – вырывается у Катаева вдруг. – Они все от тебя чего-то хотят. Но ведь это же правда, правда… И еще – как я могу быть антисемитом, если у меня жена еврейка и, стало быть, мои дети наполовину евреи. Вот, полюбуйтесь-ка на них».
«МЫ ТОЛЬКО КОМУ-ТО СНИМСЯ»
«В каждом человеке с детства живет война», – сказал Катаев Панкину и вспомнил о недавней встрече на прогулке «с пятилетним существом, которое грозно размахивало игрушечным пистолетом и расстреливало всех и вся вокруг».
15 января 1982 года Владимир Карпов записал в дневнике: «Позвонил Катаев, ему нездоровится, попросил приехать на обед к нему в Переделкино.
– Приезжайте обязательно, кроме хорошего обеда, отдам свой новый “Юношеский роман”.
Эстер Давыдовна действительно приготовила “парадный” обед – телятина, запеченная в духовке. На улице снег, а на столе салат из свежих огурцов и помидоров…
Вручая мне свою рукопись после обеда, Валентин Петрович сказал:
– Я давно хотел написать роман о войне, еще после Первой мировой собирался. Но меня опередили Ремарк, Ромен Роллан, Олдингтон и другие. Я их читал, не хотел повторяться, отложил эту тему. И вот недавно я обнаружил свои письма той поры, вернулись юношеские воспоминания. Очень необычные юношеские мысли – я хотел войны! Там геройство, увлекательные события! Так начиналось, к чему я пришел – читайте сами…»
«Юношеский роман» вышел в том же году в номерах 10–11 «Нового мира». Письма генеральской дочке Миньоне (Ирен Алексинской) от вольноопределяющегося Александра Пчелкина (Валентина Катаева) из действующей армии. Достаточно заглянуть в архивы – почти все эти сюжеты и наблюдения присутствовали в его фронтовых корреспонденциях, но теперь (рука мастера) все обрело новое измерение, оказалось тонко прорисовано, расцвечено, психологически углублено, усложнено деталями, а сквозным сюжетом военного романа в письмах «дорогой Миньоне» стала тоска по другой, по-настоящему дорогой сердцу – Ганзе Траян (Зое Корбул), невысокой и кареглазой, с «незначительным и незапоминающимся» облачком лица: «Если я и был влюблен в Миньону, то поверхностно, как бы буднично, а в глубине, в самой-самой глубине души безнадежно и горько любил Ганзю… Одна яркая, прелестная, как бы внезапно появившаяся из куста сирени, а другая неописуемо никакая, неяркая, незаметная, как та звезда, которую всегда так трудно найти в небе, полном знакомых созвездий».
Как и предыдущая воинская книга мовистского периода «Кладбище в Скулянах», «Юношеский роман» – это прозрачно-освежающая реалистическая вещь.
В начале 1920-х годов уже москвич Саша Пчелкин в Одессе забрал свои фронтовые письма у умирающей генеральской дочки Миньоны…
Катаев вновь окунулся в то время, когда «превращение исключенного гимназиста в добровольца-патриота совершилось быстро», и вслед за целованием креста и Евангелия его отправили «на позиции» – под обстрелы и ядовитые газы. «Творчески перерабатывая» – сокращая, расширяя, компилируя – послания Алексинской, он пытался передать, как менялся на войне, пока внутренне метался от животного ужаса к жестокому азарту, от мечтательного романтизма к беспросветному унынию, и обратно… «Мои снаряды угодили в скопление немцев, которые тут же разбежались, оставив на месте несколько убитых… Чувствую себя прекрасно. Даже не очень одиноко. Огрубел. Ругаюсь нецензурно и курю махорку. Зато поздоровел. Колю дрова. Хожу по воду. Да! Во время ночной тревоги впопыхах надел правый сапог на левую ногу, а левый на правую. Так и провел возле орудия весь бой».
Война дьявольски глубоко впивается в память деталями. Над орудием сооружена «арка из хвойных веток и над ней буквы, сплетенные тоже из хвои: Б. Ц. X. (Боже царя храни)»; изнурительная чистка орудий – «самое ужасное следствие войны»; солдаты в песке отливают ложки из раскаленного алюминия; а это кровавый солдатик трясет оторванными кистями («у него в руках взорвалась дистанционная трубка, которую он свинтил с неразорвавшегося немецкого снаряда»); «белобрысый шпион, копающий собственную могилу под наблюдением двух стрелков»; битва батарейцев со вшами, выловленными в складках гимнастерок («Мне и сейчас, уже старику, неприятно вспоминать») и «вереница телег с почерневшими трупами отравленных газами»… Бросок из белорусских лесов на равнины Румынии, где под обстрелом уже собирался выбежать из окопчика, но отправил вместо себя семнадцатилетнего новобранца, который тотчас был убит, а затем «кто-то из орудийной прислуги» выкопал из земли «сгусток запекшейся крови и вынес его на лопате как бы нечто вроде крупной темно-красной печени». И там же – венгерский кавалерист, в которого направил снаряд, увидев в стереотрубу и заорав телефонисту команду бить по цели…
«Я перекрестился, как бы желая изгнать из себя дьявола». А рядом со всем этим адом, в котором выживший неизбежно ощущает себя чертом, восторг по поводу «национальной гордости» – громадного аэроплана («До сих пор нигде, кроме России, нет такого»): «Вы, наверное, видели в “Ниве” или каком-нибудь другом журнале фотографию государя императора в походной форме на борту “Ильи Муромца”: держась одной рукой за поручень, он стоит на фюзеляже и своими лучистыми глазами смотрит с улыбкой прямо в объектив фотографического аппарата – вот, дескать, какой у нас богатырский боевой аэроплан».
Ближе к финалу оглушенный герой скитается 11 дней, догоняя бригаду с напарником, «телефонистом по фамилии Кац». Образ сложен. Это художник из Витебска, друг Шагала. С одной стороны, Пчелкин сочувствует ему из-за приниженного положения на батарее. «Я был единственным человеком, с которым Кац мог позволить себе обращаться как интеллигент с интеллигентом, называя меня “коллега”…» Но сразу и подпускает юморок: «Хотя и без особого удовольствия, но я принял это обращение и сам называл его коллегой. Коллега Кац». И наконец, художественный произвол – привет от упрямца всем возмущавшимся портретной галереей «Вертера», отстаивание права видеть и изображать, как вздумается: «Небритый подбородок, впалые щеки, поросшие волосами цвета медной проволоки, косящий глаз с бельмом, иронически искривленные губы… Все это производило на меня неприятное, чтобы не сказать отталкивающее, впечатление, но приходилось мириться».
И все эти наблюдения и письма «сиреневой барышне» сопровождают «мучительные приливы неразделенной любви» к кареглазой Дюймовочке (в 1982 году жительнице Лос-Анджелеса Зое Ивановне Корбул исполнилось восемьдесят четыре), «черные мысли» из-за утраты веры, пропажи всякого смысла, и исчезающей прежней родины, и предчувствия новых ужасных бедствий…
«Я вытираю высохшей старческой кистью руки, покрытой гречкой, мокрые щеки, вспоминая свою погибшую молодость».
21 августа 1984 года Катаев написал рассказ «Спящий», появившийся в первом номере «Нового мира» за 1985 год.
Короткий и необычайно выразительный, изумительно сделанный. Пожалуй, новый рубеж мастерства…
Человеку восемьдесят семь, а он может так писать, и больше того, находится в развитии!
Катаев, однажды назвавший себя «влюбленным в весь мир», до последнего ходил-бродил каждый день в любую погоду и так же неотступно тренировал нюх и зрение.
«Случилось так, что в связи с каким-то литературным мероприятием мы с ним и Эстер Давыдовной поехали в Бурятию, – вспоминал Семен Липкин. – Вдвоем гуляли по тайге. Он наклонился и сорвал цветок. Спросил с подначкой:
– Вот вы перевели бурятский эпос. А знаете, как называется этот цветок?
– Да. Ая-ганга.
– Имеет какое-то отношение к знаменитой реке?
– Не знаю.
Он глубоко, как собака-ищейка, внюхивался:
– Пахнет лавандой».
Александр Нилин, живший с Павлом Катаевым в одном кооперативном доме, однажды был у него в гостях, когда туда нагрянул Валентин Петрович, впечатливший его тем, с каким любопытством он изучал подробности «обстановки квартиры Павлика, куда пришел он впервые (я потом проверил у Павлика, что впервые): его интересовали и обои, и шпингалеты на окнах, и вообще все, на что я, скорее всего, внимания не обратил».
Вот и рассказ «Спящий» весь сконструирован из точных наблюдений.
Если вычленять фабулу, то это история времен австрийской оккупации Одессы 1918 года.
«Белеет парус одинокий», но не революционеров и бедняков, а тех героев, которые были Катаеву, похоже, интереснее…
Прогулка в открытом море на выписанной из Англии, из Гринвича яхте «с косо летящим надутым парусом» в компании молодежи – владельцем яхты Васей, сыном бывшего миллионера, его невестой Нелли, дочерью бывшего прокурора, и ее младшей сестрой Машей, в которую влюблен присутствующий здесь же рассказчик. Нелли осторожно и успешно обольщает некто Манфред, тоже из богачей, «наследник громадного имения в Смоленской губернии». Прошлая жизнь не вернется, но он манит ее уплыть с ним в Италию и обещает достать много денег. И вот Манфред с подельником, нелепым Ленькой Греком, и еще каким-то солдатом-дезертиром пытаются ограбить хозяина ювелирного магазина. Их окружает ревущая толпа и расстреливают чины державной варты. Что ж, Манфред и Ленька не явились на очередную морскую прогулку, и Нелли неприятно удивлена, что обольститель пропал – оказался болтуном и позером…
Но в фабуле разве дело? Сон побеждает все, смешивая и любовь, и смерть.
«Пароходы увозили кого-то подобру-поздорову из обреченного города», а кто-то оставался.
«– Что же все-таки в конце концов с нами будет? – сказала она, не размыкая век, опушенных светлыми ресницами, за которыми угадывалась млечная телячья голубизна.
– А ничего не будет, – с бесшабашной улыбкой сказал я».
И далее:
«– Мы только кому-то снимся, – сказал я.
– Да, мы только снимся, – сказала она.
– На самом деле нас нет, – сказал я.
– На самом деле… – сказала она».
Обращение яви в мираж. Мед забытья склеивает веки и солнечно подслащивает любое горе. Литература как целебный, смягчающий горе сон золотой. Невозможно принять кошмар войн и смут, накрывший страну, и вселенскую катастрофу, на которую обречен каждый рожденный, если не посчитать все это сном.
«Сон» – так и назывался рассказ Катаева об измученном отступающем конном корпусе Буденного, напечатанный в «Правде» 24 февраля 1935 года. «Степь. Ночь. Луна. Спящий лагерь. Буденный на своем Казбеке. И за ним, в приступе неодолимого сна, трясется чубатый смуглый мальчишка с пучком вялого мака за ухом и с бабочкой, заснувшей на пыльном горячем плече». Сон во сне.
Чуковский вспоминал, как однажды уселся на мотоцикл к своему внуку, и тот погнал с бешеной скоростью… Когда они поравнялись с катаевской дачей и хозяином, стоявшим в калитке, Корней Иванович на полном ходу бросил шутку:
– Прогулка перед сном!
Катаев парировал мгновенно:
– Перед последним сном!