Текст книги "Катаев. Погоня за вечной весной"
Автор книги: Сергей Шаргунов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 52 страниц)
Если доверять Катаеву, поскольку и он, и Булгаков с Олешей работали в «Гудке», Станиславский решил, что имеет дело с железнодорожниками, и «при случае любил этим козырнуть». «Я сам слышал, как он кому-то говорил: “Утверждают, что Художественный театр не признает пролетарского искусства, а вот видите, мы уже ставим вторую пьесу рабочего-железнодорожника, некоего Катаева, может быть, слышали?”». Похоже на байку, как и другая зарисовка: «Тогда все сотрудники “Гудка” перестали заниматься своими делами и начали писать пьесы. Когда бы вы ни пришли в “Гудок”, у всех на столах лежат пачки бумаги и все пишут пьесы для Художественного театра».
Общение «рабочего» с режиссером стало тесным. Начинал постановку «Растратчиков» Илья Судаков, затем Станиславский взял весь творческий процесс под пристрастный контроль (он увидел в повести подобие «Мертвых душ»). Вот между ним и Катаевым и затеялся большой спор по поводу того, как надо ставить пьесу.
Катаев даже приехал к нему в Кисловодск, где продолжали спорить о постановке, и отдыхающий зачитывал по главам книгу «Моя жизнь в искусстве». Спорили и в театре. «Кричали мы со Станиславским иногда до утра, в полном смысле слова. Помню, однажды начали спор у него в директорском кабинете во время какого-то вечернего спектакля, а кончили в половине четвертого утра на лестнице, куда меня проводил Станиславский, причем оба после такой бурной ночи были свежие как огурчики, только немного охрипли».
Катаев хотел «сатирической феерии», но «попал в беду»: «У него был полный отказ от театральности. Требовал в идеале – три стены, два человека… У меня был свой замысел: гротеск, сатирическая фантастика – оживает прошлое, царь участвует… У героев должны были быть увеличенные руки, головы; они мечутся, мелькают на странных причудливых лестницах, появляются в окошечках, резных, на черном бархате, – словом, выдумка, фантасмагория.
– Нет, нет, этого не будет, – сердился Станиславский, – я не позволю делать из МХАТа так называемый второй МХАТ» (режиссер переживал из-за отколовшихся учеников).
И добавлял: «Или, еще того хуже, театр Мейерхольда».
Шифровка проста: что, к Мейерхольду хочешь? Иди, модничай! Или не звонит тебе Мейерхольд?
«Ну что вы, что вы…» – вздыхал Катаев. Но с каким удовольствием переметнулся бы, когда б позвали! «Я требовал ультралевой, сверхмейерхольдовской постановки».
Игравший Ванечку Клюквина Василий Топорков вспоминал о «беспокойстве и творческих страданиях» Станиславского, чья работа над пьесой «была чрезвычайно напряженная, нервная»: «Даже видавшие виды мхатовцы покряхтывали… Спектакль явно не удавался».
Он и не удался.
Объясняя неудачу, Катаев упрекал режиссера в старомодности, когда приходилось втолковывать элементарные признаки новых реалий. «Я даже однажды потребовал вернуть мне рукопись. Ездил к Луначарскому, чтобы он велел снять спектакль».
Катаева раздражало, что приходится влезать в режиссерские дела, расчищая нагромождения неточностей: «Вот, например, сцена с мужиками в “Растратчиках”. Я настаивал, что носят они пальто, шапки, почти по-городскому одеты. А театр нарядил их в духе “Власти тьмы” – полушубки, бородищи, под скобку стрижены».
Станиславский, придя на одну из репетиций, не мог понять, зачем у входных дверей квартиры на сцене столько звонков. Достаточно одного! Катаев говорил: «У меня в ремарке стояло: “3 длинных и один короткий”. Постановщик удивился: “Что за странные звонки, что это означает?” – И мне пришлось объяснять, что такое коммунальная квартира». Тогда «несовременный» Станиславский предложил: «Надо напечатать на афише, что это пьеса из жизни людей, не имеющих отдельной квартиры».
Но, возможно, причина провала в том, что повесть «Растратчики» была обманчиво драматургична. Она брала ярким языком, однако неуспех постановки мог быть связан с блеклостью героев, отсутствием явного конфликта, тоскливым финалом. Топорков отмечал отсутствие единого целого – «ряд отдельных мастерски поставленных эпизодов». Не проистекало ли это из самого текста?
Впоследствии Станиславский тоже заговорил о неправильной постановке: «Я не понял почерка Катаева, его видения людей, событий…» Как бы солидаризируясь с критиками, уличавшими Катаева в том, что он «ничему не учит» («не стремится вздыбить мир!»), режиссер признавал: вместо «излишней психологии», без обличений и трагизма, надо было ставить веселую фантасмагорию, где есть лишь «накипь жизни, мыльный пузырь, переливающийся всеми цветами радуги, чтобы через секунду лопнуть», и даже раскаивался в своем поведении: «Давай и Катаева кроить вдоль и поперек. А он сам закройщик!» Катаев себя тоже не выгораживал: «Был лишь молодой неопытный автор, вытащенный из самой гущи жизни, и был великий режиссер, который совершенно не понимал этой гущи жизни и не знал, как взяться за ее изображение».
Спектакль прошел всего-то 18 раз и был навсегда снят. Любопытно, что эта неудача занозила писателя всю последующую жизнь и уже в последние годы он вернулся к работе над «Растратчиками», пытаясь переделать пьесу.
Зато в том же 1928-м, когда «Растратчики» провалились, Катаев выстрелил во МХАТе лирическим водевилем «Квадратура круга» и наконец-то получил признание как драматург. «“Растратчики” – с божьей помощью и при содействии Станиславского провалили, – констатировал он, – а “Квадратура круга” с той же божьей помощью и при том же содействии Станиславского превратилась в подлинный сценический шедевр».
Повесть оказалась несравнимо успешнее, чем пьеса. Неожиданно начали переводить на европейские языки, обсуждать в зарубежной прессе^ «Растратчиков» издали одновременно в Париже, Нью-Йорке, Лондоне, Вене, Будапеште, Праге, Варшаве, Мадриде. В «Литературной газете» английский романист Хью Уолпол рецензировал книгу: «Ее можно читать для удовольствия, но к ней можно относиться как к произведению высокой литературы и как к социальному этюду». Павел Катаев вспоминает: «Судьбой своей повести отец иллюстрировал наблюдение, что в Советской России успех любого произведения искусства (литературы ли, музыки или живописи) “диктуется” признанием этого произведения на Западе.
– Признание здесь, у нас, приходит с Запада, – повторял отец».
А звонок из МХАТа писатель объяснял так: «Немирович-Данченко побывал в Америке и привез в Москву новость об успехе каких-то неведомых ему “Растратчиков”».
Из дневника Всеволода Иванова: «Катаев задумчиво ходит по комнате, рассказал, что получил из Англии за перевод “Растратчиков” десять фунтов, и затем добавил: “А как вы думаете, получу я Нобелевскую премию?”». Какая-то шпионская сцена. Действительно, с англичанами получилось странно. По словам сына, Катаев «легкомысленно отнесся к письму из одного из английских издательств с предложением перевести на английский язык и издать для англоязычных стран “Растратчиков” и в ответе дал согласие, не обратив внимания на предложенную издателем смехотворную сумму авторского вознаграждения». В Москву прислали всего несколько фунтов. По утверждению сына, за Валентина Петровича тогда вступились маститые писатели-британцы (названы Герберт Уэльс, Бернард Шоу), написавшие письмо в его поддержку (конспиролог, помешанный на особом влиянии Британии на Россию, скажет: ага, не зря Катаев собирал в 1918-м приветствия англичанам), но алчность издателя оказалась прочнее всех попыток его усовестить. «Таковы законы капитализма, – говорил отец. – Закон джунглей!»
О том же Катаев рассказывал и Галанову, называя имя «скупердяя-издателя» – Бэн и негодуя по поводу десяти фунтов и упущенных денег: «Знаете, сколько вы получите? – спросил меня знакомый английский журналист и вывел на листке бумаги длинную колонку цифр. – За разными там вычетами четырнадцать тысяч долларов чистыми. Как за бестселлер».
Кстати, повесть экранизировали: в Германии в 1931 году появилась экспрессивная комедия Фрица Кортнера «Der brave Sünder» («Усердный грешник»), я смотрел – бурно, сочно, безумно. И герои – какие-то адские болваны. События были перенесены в Германию, но в нужный момент среди вертепа (одна из соблазнительниц – гибкая певунья-негритянка) русский эмигрант в окружении джигитов начинал распевать «русскую народную» песню: «Где в снегу Казбек навеки уснул, там мой дед-абрек имел свой аул».
Сразу вспомнилось, что Гитлер (по воспоминаниям Розенберга, Шпеера и Геббельса) жаловал рассказы Зощенко и задыхался от хохота над его «придурковатыми» персонажами, возможно, ошибочно видя в них типичных жителей России – противников, которых будет нетрудно сломить.
КАТАЕВ И ГОРЬКИЙ
В 1927 году Катаев, Леонов и Бабель подали заявление на выезд и получили разрешение. Всё, большевики за спиной, «свободный мир»! Но зачем и куда бежать, если дома ты обеспеченный «начинающий классик», а внимание к твоей прозе иностранцев – это во многом боязливый интерес ко всему «советскому»? Да и кем ты пригодишься чужбине?
Бабель моментально откололся от компании. Катаев собирался путешествовать через Берлин в Италию «по собственному маршруту». И только Леонов хотел к Горькому, и напросился. «А я и не думал к нему ехать», – признавался Катаев. Но Леонов уже сообщил в Сорренто, Горький ответил письмом, адресованным обоим: «Поселитесь же вы через дорогу от меня… И – выпьем».
Ехали оба с женами через живописные места и с остановками: сначала Германия, затем из Рапалло в Неаполь, поездом до Кастелламаре (привязался любопытствующий фашист и даже вызвал полицейского), оттуда в Сорренто.
Спустя годы Леонов рассказывал своей знакомой, литератору Лидии Быковцевой, что Катаев почувствовал себя в приморской Италии «как дома», в «родной стихии». Ему нравились крики, жара, суматоха. Он немедленно ринулся осматривать Неаполь.
«Ему не терпелось посмотреть прославленный оперный театр “San Carlo”, чтобы сравнить его с родным одесским оперным театром, и во многом в пользу последнего. Он с гордостью рассказывал, как в равной степени и на неаполитанской оперной сцене, и на одесской – блистал непревзойденный Лоэнгрин, Орфей – Леонид Витальевич Собинов… Катаев торопил всех подняться фуникулером на холм Вомеро, чтобы оттуда охватить взглядом панораму города, залив, разбросанные в нем острова…»
Анна Коваленко сообщала матери на обратной стороне фотокарточек:
«Милый мой Мусенок!
Посылаю тебе эту красоту с видом Неаполя. Это я и Валя. Узнать нас трудно. Но пальмы и Неаполь самые настоящие. Я улыбаюсь, но мое новое платье и его красота пропали»;
«Вот еще один экземпляр Муси. Видишь, как она печальна. Это оттого, что солнце, и Валя ее любит. Целует тебя крепко, крепко.
Муся. Италия. Европа».
По мотивам увиденного в Рапалло Катаев написал рассказ «Актер» для журнала «Современный театр», форсисто поставив в конце название этого курортного городка. «Актер» – зарисовка с натуры: «веселый любитель» подвыпивший шофер разыгрывает сценки в итальянском трактирчике: «Поздние посетители с дешевыми соломенными шляпами на затылках валились праздничными галстуками в мокрые клеенки столов. Они колотили, корчась, друг друга в спины загорелыми кулаками, рыдали от смеха, опрокидывая локтями плетенки кьянти: вино текло на пол».
Действительно, как и указывал Горький, поселились там, где и все паломники, напротив его виллы, в гостинице «Минерва». «А, “воры” приехали, “растратчики” приехали!» – приветствовал он (у Леонова только что вышел роман «Вор»). А мог бы и так: «А, беляки пожаловали!» (Леонов, как и Катаев, скрывал свое прошлое – служил у белых в 1919-м в Архангельске.)
Жуткая жара, дым над Везувием, слепящее море, апельсиновый сад, сытная еда – домашняя и в тратториях, траппа и кьянти, базары с фруктами, оперный театр… Отношения между Катаевым и Леоновым не заладились еще тогда и были плохи всю жизнь. Учитывая позднейшие оценки Катаевым леоновской литературы, можно предположить, что во многом это были стилистические разногласия. Легкого и звонкого Валентина не влекли сумрачные сюжеты Леонида, илистая вязкость языка… «Он же тяжелый, как битюг», – говорил он.
Спустя шесть лет после Сорренто, в 1933-м, Катаев не преминул лягнуть Леонова (а заодно и Лидина), не поехавшего с ним в Ярославль, в «литгазетной» заметке-жалобе, озаглавленной «Открытое письмо».
«В самый последний момент, перед отходом поезда, вы, уже будучи с вещами на перроне перед вагоном, категорически отказались ехать.
– Почему?
– Потому что вагон жесткий, – ответили вы. – А нам обещали мягкий.
Никакие уговоры не подействовали.
Поезд ушел без вас.
Должен заметить, что хотя вагон был и жесткий, но хорошо оборудованный, чистый и снабженный постельными принадлежностями. Но это не важно. Ехать до Ярославля всего несколько часов. Я думаю, что если бы даже это была теплушка и ехать нужно было бы сутки, то и тогда вы обязаны были ехать. Писателей ждал ярославский пролетариат, партийная организация, общественность. А с этими вещами, дорогие товарищи, не шутят. Не следует забывать того, что мы не просто писатели, а советские писатели.
Мне стыдно за вас перед ярославскими рабочими. Объясните свое поведение».
Что побудило Катаева так выступить (его реплика звучала анекдотично, как у героя Зощенко)? Есть какая-то двусмысленность: любитель шикарных вагонов уличал других в том, в чем обычно уличали его – в желании комфорта. Не было ли это ответом тому же Леонову (кстати, уже в 1960-е Чуковский сослался в дневнике на слова Катаева о том, что Леонов будто бы накатал Сталину донос на «южан»)?
Вот и Леонов с Лидиным отозвались на катаевские обвинения именно в духе «не суди по себе»: «Глупо и недостойно предполагать, что неподходящий вагон мог послужить причиной нашего отказа ехать».
Конечно, невозможно видеть в каждом тексте травлю – шла перекрестная полемика и о литературе, и о жизни, все горячо спорили, обменивались ударами, упреками, призывали друг друга «не сглаживать углов»… Правда, чем дальше, тем сложнее было отделить личное суждение от участия в кампании, а пламенный призыв к совести товарища от поклепа на него, и это сильно мешает в работе с архивами, замутняет понимание, где прямота, а где подлость, где искренность, а где фальшь. А может, хватало и того, и того вперемешку, как всегда?
Вернемся в Сорренто… «Этот тип выжал из знакомства с Горьким все возможное», – ревниво заметил как-то Леонов. В чем выражалось «выжимание» – загадка, поскольку у Горького и Катаева душевной близости не возникло. Но, понятное дело, Катаев видел в Горьком «полезного человека» и хотел ему понравиться. Скорее героем тех двух недель стал Леонов, который пел народные песни, читал свою прозу (Горький тоже прочитал несколько глав из «Клима Самгина») и приглянулся хозяину. «Замечательно и весьма по-русски талантлив… и вообще он “страшно русский” художник», – охарактеризовал он его в письме литератору Александру Тихонову, хотя и отметив невежество гостя, и прибавил: «Был Катаев – этот еще вопрос». По всей видимости, Горький тогда воспринимал Катаева прежде всего сатириком, не только автором нашумевшей повести, но и бесчисленных фельетонов, поощрительно наставляя: «Вы ни за что не отказывайтесь от сатиры, от юмора. Трудно будет, терпите…» Катаев если и пел, то подпевал, чувствуя себя не вполне своим на празднике «простонародности». Можно предположить, что разлом проходил по «линии Бунина», чей дух незримо витал над волнистым чубом ученика… Бунин считал «босячество» Горького нарочито-нестерпимым, и, возможно, теперь раздражение Катаева подпитывало то, как, казалось бы, подыгрывал хозяину «мужичок» Леонов (с которым, клюнув на образ добра молодца, безуспешно пыталась переспать горьковская любовница Будберг).
Отчуждение смягчал алкоголь. Оглядываясь на Сорренто, Катаев старался вспоминать примиряющее – море, напитки, смех и бурную ночь веселья: «Пели хором, гуляли, плясали. И Горький плясал больше всех». На рассветный вопрос о возрасте он лихо, сверкнув глазами, ответил: «Семнадцать», хотя было ему уже под шестьдесят.
Много позже в повести о Ленине, касаясь пребывания «вождя революции» у Горького на Капри, Катаев вновь припоминал свой отдых: «Со стола целый день не сходила еда, совершенно так, как в горьковских пьесах. Ели, пили, закусывали. Только еда была итальянская – много зелени, рыба, спагетти, рисовый суп с лимоном, розовое или белое каприйское вино, сыр гарганзола и в большой вазе серо-лиловые морщинистые фиги и зеленый миндаль, который не кололи щипцами, а разрезали ножом – так нежна была еще не затвердевшая скорлупа под мясистой суконно-зеленой кожей, – и лакомились еще не вполне созревшими миндалинами восковой спелости. Они были упоительно вкусны, особенно после глотка прохладного розового “тиберия”… И разумеется, целый день, начиная с часу дня – до этого времени Горький уединенно работал, – множество самого различного народа, шум, споры, дискуссии, чтение старых и новых стихов, прозы, шутки, смех, остроты, даже забавные переодевания и нечто вроде шарад». Эти развлечения Катаев называл «пустыми словопрениями».
Интересно, что в «Алмазном венце» в уста Бабеля вложены следующие слова: «Вы сами не понимаете, что такое Бунин. Вы знаете, что он написал в своих воспоминаниях о N. N.? Он написал, что у него вкрадчивая, бесшумная походка вора. Вот это художник!» Между тем N. N. – это Горький, а бунинские воспоминания были очень жесткими. В подтверждение своего эпитета «воровская щеголеватость» Бунин разворачивал против Горького множественные обвинения в жульничестве, изображая лицедеем и лицемером в интонациях, манерах и литературе.
В 1928 году по приглашению Сталина Горький вернулся, совершил пятинедельную поездку по стране и отправился обратно в Италию. Ему предстояло еще раз приехать летом 1929-го (посетив Соловки) и окончательно перебраться в СССР в 1932-м.
28 мая 1928 года Горький остановился в Маппсовом переулке в особняке у первой жены Екатерины Пешковой. На вокзале его встречали красноармейцы, пионеры, члены партии и правительства, писатели, среди последних – Леонов. Катаев в «Алмазном венце» выдавал себя за стороннего наблюдателя, увидевшего, как по Харитоньевскому переулку прокатил высокий открытый автомобиль с «великим пролетарским писателем», только что торжественно принятым на вокзале. «Лицо и руки его были оранжевыми от итальянского загара».
Вскоре они встретились, что следует из мемуаров Федора Раскольникова, который, перечисляя писателей, пришедших к Горькому в Машков и собравшихся в небольшой столовой, кроме Всеволода Иванова, Юрия Олеши и Владимира Лидина, называл и Катаева.
Олеша вспоминал, что попал туда, потому что Катаев сказал по телефону позвонившей ему Екатерине Пешковой: «А можно и Олеше прийти? Да, да, Олеша. Можно?»
«Просто чтобы войти в подъезд Горького, нам нужно было всего-то лишь оказаться по ту сторону дома, где мы находились, – писал Олеша. – И вот комната в доме Горького, столовая. Первое, что мне бросается в глаза, это кружки колбасы на тарелке – той колбасы, которая теперь называется любительской».
Затем Горький в компании Енукидзе, Орджоникидзе и Ворошилова пришел на катаевскую «Квадратуру круга» – выездной спектакль МХАТа в тогдашнем Театре Красной армии.
В 1928 году Федор Гладков упрекнул Горького, что тот комплиментарно перечисляет «попутнические» имена Катаева, Толстого, Сергеева-Ценского, Пришвина, но замалчивает «нужных», на что Горький парировал: «Есть писатели плохие и есть хорошие… поэтому плохие писатели должны учиться у них, как надо работать».
Но Горький же, вспоминал Катаев, ополчился на повесть «Отец», которую в 1928-м он дал ему в верстке: «Страшно исчеркал и страшно поругал».
Катаеву и Горькому еще предстояли встречи в 1930-е годы, но пока приведу запись из дневника литературоведа Валерия Кирпотина за 1975 год, как мне кажется, передающую многое: «В декабре, кажется, на квартире Горького был вечер памяти писателя. Жалкие обломки минувшей жизни. Слово дают по чинам. Выступает первым Валентин Катаев, чуждый Горькому и по жизни, и по творчеству, и по идеалам. Катаев талантлив очень, но тут он не на своем месте. Говорит:
– Отключите микрофон».
«ДВЕНАДЦАТЬ СТУЛЬЕВ»
Какое бы издание «Двенадцати стульев», на каком бы языке мы ни открыли, везде на первой странице – буквенный памятник рабовладельцу: «Посвящается Валентину Петровичу Катаеву».
Рабовладельцу, потому что Катаев решил сделать брата и друга своими «неграми». Эту историю пересказывали многократно на разные голоса.
Осенью 1927 года, войдя в комнату «четвертой полосы» «Гудка», Катаев предложил Евгению Петрову и Илье Ильфу, уже, как мы помним, им облагодетельствованным, опеку в новом проекте – расцвести под солнцем его славы. Из записей Петрова: «Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца».
Он предложил им вместе писать книги. В отличие от Дюма он избавит своих работников от анонимности, но пусть на обложке красуется и его имя – знаменитый и успешный брат и собрат расчистит им дорогу.
Катаев, очевидно, решил развить тему «Растратчиков», увлеченный «движущимся героем», который, путешествуя, создает сюжет и портретную галерею современных типажей. Это может быть и не один герой, но главное – движение и азарт: желать обогащения, как Чичиков, сорить присвоенными деньгами, как «растратчики», или… И он преподнес готовую фабулу плутовского романа: «Поиски бриллиантов, спрятанных в одном из двенадцати стульев, разбросанных революцией по стране». Он взялся отредактировать то, что получится, «рукой мастера» – вылепить нужные формы из глины, которую разомнут «негритянские» руки, ну и, конечно, пристроить в печать.
Тоном демиурга он впоследствии спрашивал себя, почему выбрал именно эту пару для литературного скрещивания, и, не находя ответа, винил во всем свой «собачий нюх»: «Я предложил им соединиться. Они не без любопытства осмотрели друг друга с ног до головы». И согласились.
Таким образом, Катаев не только сделал из них (в первую очередь из брата) авторов, но и придумал знаменитое соавторство, которое не ограничилось «Двенадцатью стульями» и слепило две фамилии в произносимую слитно «Ильфипетров».
У Катаева про запас было несколько искристых фабул, и поначалу Петров, который об этом вспоминал, и Ильф собирались писать разные романы, а потом решили соединить усилия.
Катаев отправился на Зеленый Мыс под Батумом доводить до конца «Квадратуру круга», а от сотворенной им парочки требовалось, пускай и вчерне, начать писать. Он хвастал, что уехал, «оставив моим крепостным довольно подробный план будущего романа». По версии Петрова, схему с двенадцатью стульями расписали он с Ильфом и лишь представили ее на суд мэтра:
«– Валюн, пройдитесь рукой мастера сейчас, – сказал Ильф, – вот по этому плану.
– Нечего, нечего, вы негры и должны трудиться».
По Катаеву, пока он плавал, выпивал и сочинительствовал, они принялись бомбить его телеграммами, требуя инструкций по поводу сюжетных коллизий. «Сначала я отвечал им коротко: “Думайте сами”. А потом и совсем перестал отвечать, погруженный в райскую жизнь». В Батуме ему, по всей видимости, сопутствовали грузинские поэты Тициан Табидзе и Паоло Яшвили, чьи жизни оборвутся в 1937-м. Там, в Грузии, под осенним, еще ярким солнцем Катаев завершил свой водевиль и читал его вслух, проверяя эффект на «целевой аудитории» (в альбоме Кручёных – фотография с катаевской подписью: «Осень под Батумом на Зеленом мысу, где я писал второй акт “Квадратуры”. Сидят первые слушатели. Средний – комсомолец Юрочка Иванов, служивший парткомпасом»).
А Ильф и Петров писали без остановки – после рабочего дня в редакции с вечера и до глубокой ночи. Это был их первый опыт большой прозы. Петров вспоминал: «Если бы я не боялся показаться банальным, я сказал бы, что мы писали кровью. Мы уходили из Дворца труда в два или три часа ночи, ошеломленные, почти задохшиеся от папиросного дыма. Мы возвращались домой по мокрым и пустым московским переулкам, освещенным зеленоватыми газовыми фонарями, не в состоянии произнести ни слова».
Когда через месяц отсутствия Катаев вернулся, перед ним развернули папку с первой внушительной частью романа. К унылому Воробьянинову, изначально Катаевым придуманному и близкому его «растратчикам», добавился наступательно-победительный Остап Бендер.
«Мы никак не могли себе представить – хорошо мы написали или плохо, – признавался Петров. – Если бы Дюма-отец, он же Старик Собакин, он же Валентин Катаев, сказал нам, что мы принесли галиматью, мы нисколько не удивились бы. Мы готовились к самому худшему».
Но, слушая чтение, «старик», по его признанию, уже через десять минут понял, что книге предстоит «мировая слава». Он немедленно благородно отказался от соавторства и пообещал перезаключить договор на публикацию, который уже успел подписать: «Ученики побили учителя, как русские шведов под Полтавой. Заканчивайте роман сами, и да благословит вас Бог». Теперь он попросил лишь о двух условиях: во-первых, посвятить ему роман и чтобы это посвящение было во всех изданиях, а во-вторых, с гонорара за книгу одарить золотым портсигаром. Зачем он по-вороньи взалкал золота? Захотелось яркого символа, повседневно напоминающего об успешном «дéльце»?
С января 1928 года завершенный в том же месяце роман начал публиковать журнал «30 дней», где завредом был хороший знакомый всех троих Василий Регинин, а ответственным (то есть главным) редактором еще «более лучший» знакомый Владимир Нарбут, из чьих рук, по определению Надежды Мандельштам, «одесские писатели ели хлеб» (левая рука, напомню, отсутствовала). В 1928-м в нарбутовском издательстве «Земля и фабрика» вышло первое книжное издание романа, и тогда же в том же издательстве появилось двухтомное собрание сочинений Катаева[63]63
Осенью 1928 года Владимир Иванович Нарбут (1888–1938) попал в абсолютную опалу, лишившись всех постов, и быстрое течение эпохи понесло его в сторону Колымы и гибели.
[Закрыть].
Исследователи Михаил Одесский и Давид Фельдман, комментируя «Двенадцать стульев», приходят к выводу, что Катаев договорился с журналом о романе еще до того, как он был написан, пробив публикацию весом своего имени. Они называют создание романа «отлично задуманной и тщательно спланированной операцией», разъясняя: «соавторы торопились, работая ночи напролет, не только по причине природного трудолюбия, но и потому, что вопрос о публикации был решен, сроки представления глав в январский и все последующие номера журнала – жестко определены». Одесский и Фельдман даже предполагают, что Нарбут предложил Катаеву сформировать «писательскую бригаду» для быстрого создания «антилевацкого» романа (и авторы «Двенадцати стульев» с этим справились), ведь в ту пору, весной – осенью 1927-го, обострилась полемика Сталина с Троцким, громившим нэп и предвещавшим крах строя: «Сюжет “Двенадцати стульев” идеально соответствовал тезисам официальной пропаганды… В СССР сложился “новый социалистический быт”, потому “реставрация капитализма” невозможна в принципе». В ранней версии романа и вовсе высмеивался вселенский пожар: у Грицацуевой «линия жизни простиралась так далеко, что конец ее заехал в пульс, и если линия говорила правду, вдова должна была бы дожить до мировой революции». Впрочем, подгонка романа под актуальные политические задачи остается лишь гипотезой исследователей.
Итак, столкнувшись с Бендером (героем, определившим бешеную популярность и неумолимую притягательность романа), Катаев понял: это оригинальное чужое произведение, на которое он не имеет прав. «Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура, – замечал Петров, – почти что эпизодическое лицо… Но Бендер стал постепенно выпирать из приготовленных для него рамок. Скоро мы уже не могли с ним сладить. К концу романа мы обращались с ним как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым он пролезал почти в каждую главу». На мой взгляд, Бендер – образ собирательный, герой времени. Немало его прототипов встречались Ильфу и Петрову, особенно в Одессе. Немало артистичных и энергичных аферистов сновало в текстах самого Катаева – начиная с Сашки в подростковом рассказе «Темная личность», через фельетонного Ниагарова, к Кашкадамову с «механической клешней» в «Растратчиках». (Кашкадамов: «Одно из двух – берете три комплекта изданий Цекомпома или не берете? Короче. Мне некогда, товарищ. У меня в четверг, товарищ, доклад в Москве, в Малом Совнаркоме». Бендер: «Жена? Бриллиантовая вдовушка? Последний вопрос. Внезапный отъезд по вызову из центра. Небольшой доклад в Малом Совнаркоме».) Элегантный пройдоха Аметистов обводил всех вокруг пальца в булгаковской «Зойкиной квартире», не переставая мечтать о Лазурном Береге. Но совсем другое дело – сделать ловкого и обаятельного циника ключевой фигурой целого романа, так чтобы читатель, затаив дыхание, следил за его приключениями.
Катаев в «Алмазном венце» утверждал, что прототип Остапа – Осип (Остап) Беньяминович Шор, уже упоминавшийся здесь одесский авантюрист, а затем инспектор уголовного розыска, брат безвременно погибшего поэта Анатолия Фиолетова («имя Остап сохранено как весьма редкое»), чью внешность романисты передали почти полностью: «атлетическое сложение и романтический, чисто черноморский характер». Согласно изысканиям нескольких украинских журналистов, Осип в 1918–1919 годах, возвращаясь из Петрограда в Одессу, дабы не пропасть, проворачивал разные комбинации: представился художником и устроился на агитационный волжский пароход; слабо умея играть в шахматы, назвался гроссмейстером; выдал себя за агента подпольной антисоветской организации. Кроме того, он провел всю зиму у пухленькой женщины, обнадеживая ее скорой женитьбой. Будто бы Шор увлекательно рассказывал своим одесским знакомым об этих и других авантюрных приключениях. В 1937 году Шор загремел на пять лет в лагерь, а под конец жизни работал проводником поездов дальнего следования. Умер он в 1978 году.
Однако есть мнение, что прототипом Бендера был сам Катаев.
Об этом писал грузинский литературовед А. Пчхеидзе: «Когда Бендер появился на первой же странице “Двенадцати стульев”, он уже был похож на свой прототип – на талантливого, остроумного и склонного к авантюре Валентина Катаева» и добавлял, что пародийное изображение мэтра было местью за его отъезд. Об этом пишет Давид Фельдман: «Остап Бендер походил на многих, прежде всего – на Валентина Петровича Катаева. Это действительно портрет Катаева, как подтверждают многие современники, Катаев примерно так выглядел, примерно так шутил. Кстати, на портрете в первом книжном издании портрет Остапа Бендера – портрет Валентина Катаева». Об этом же – подробная «новомирская» статья «Одинокий парус Остапа Бендера» критика Сергея Белякова: «Почему бы не предположить, что общение с Катаевым помогло деликатным и интеллигентным Ильфу и Петрову создать образ энергичного и напористого Остапа Бендера? Мне это представляется совершенно очевидным». Обоснований немало: «Бендер был эпикурейцем, как и Катаев», оба были «великими комбинаторами», получали удовольствие от управления другими (для этого и нужен пугливый Воробьянинов), да и герой автобиографического рассказа «Медь, которая торжествовала» «вскрывает» своего издателя на 20 рублей с напористостью Остапа Ибрагимовича, вдобавок «турецко-подданный» рифмуется с «красной турецкой феской», которую нахлобучил Катаев, авантюрно освобождая Симу Суок из плена одесского бухгалтера.