Текст книги "Катаев. Погоня за вечной весной"
Автор книги: Сергей Шаргунов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 52 страниц)
ЗНАКОМСТВО С БУНИНЫМ
В том же 1914 году, судьбоносном для России, вступившей в войну, он познакомился с Буниным, ежегодно бывавшим в Одессе.
В этом месте сразу хотелось бы сказать о двух главных бунинских наследниках.
Это Владимир Набоков и Валентин Катаев.
Идея, казалось бы, лежит на поверхности, но как мало и слабо она осмыслена в литературоведении…
Оба не просто были знакомы с Буниным и смиренно представляли ему на суд первые тексты (хотя встретился Набоков с уже нобелевским лауреатом только в 1933-м), но и совпадали с ним в главном – верховенство красок над остальным, внимание к детали, переживание бренности. Особый прищур: жадное всматривание в яркую жизнь на контрасте с тревожным ожиданием неизбежной черноты.
«Бунин учил меня видеть, слышать, нюхать, осязать», – писал Катаев. Ученик наследовал учителю вплоть до мелочей: если у Ивана Алексеевича кончик сигареты краснел во тьме земляничиной, у Валентина Петровича – ягодой малиной.
В марте 1921 года юный Набоков отправил Бунину письмо с признанием в любви, и его жена Вера Муромцева сообщила в дневнике: «Книга Яну от Сирина. Мне понравилась надпись: “Великому мастеру от прилежного ученика”, он не боится быть учеником Яна и, видимо, даже считает это достоинством». «Дорогой учитель Иван Алексеевич!» – обращался Катаев в письмах.
Набоков полагал, что нашел родственного художника: Бунин острее других чувствует разрушительную силу времени и способен управиться с ним через искусство. Поздний Катаев твердил о своем открытии: времени не существует. Бунин: «Я не признаю деления литературы на стихи и прозу». Набоков: «Поэзия включает все творческое сочинительство; я никогда не мог уловить никакой родовой разницы между поэзией и художественной прозой». Катаев, по выражению Николая Асеева, «свои стихи превратил в прозу», но и пошел дальше, ломая жанры, не только свободно перемешивая прозу и поэзию, но и раскавычивая чужие строфы: «Я считаю хорошую литературу такой же составной частью окружающего меня мира, как леса, горы, моря, облака, звезды…»
«Я думаю, что не будь меня, не было бы и Сирина», – сказал Бунин о Набокове. «Бунин читал “Парус” вслух, восклицая – ну кто еще так может? – сказала Муромцева в 1960-м катаевской жене Эстер. – Но вот в одно он никогда не мог поверить: что у Вали Катаева – дети» (то же учительское отношение: прекрасный текст, но автор – все равно мальчик).
Набоков, отрицавший советскую литературу, сделал исключение для сюжета «Двенадцати стульев», придуманного Катаевым (и Олешу похвалил в интервью рядом с Петровым, Ильфом и Зощенко).
Набоков не называл именно Катаева, но хвалил тех, кто рядом («тепло!» – как в жмурках), что можно объяснить отталкивавшей его близостью стиля. То же самое писатель Анатолий Гладилин находил и у Катаева: «По густоте сравнений и метафор, по красочности и точности деталей он не уступал Набокову. Набокова, кстати сказать, Катаев не любил, но, думаю, это была “нелюбовь-ревность”, как не терпит сильный волк-вожак сильного волка-соперника в своей стае, на своей территории… Других соперников он себе не видел».
А вот противоположное, но подтверждающее всю ту же мысль свидетельство сотрудника «Нового мира» Алексея Кондратовича из дневника 1969 года: «Вкусы Катаева очень точно выразились во фразе: “Набоков, конечно, великий, величайший писатель”».
А по воспоминанию критика Сергея Чупринина в 1973-м, на совещании молодых литераторов, после чьей-то реплики: «Валентин Петрович, согласитесь, вы же лучше всех пишете?» – скучающий мэтр оживился: «Нет, я второй. Писатель номер один – запомните! – и по складам: Набо-ков».
18 апреля 1974 года в «Правде» в статье, посвященной постановлению ЦК КПСС «О литературно-художественной критике», литературовед Александр Дымшиц призывал к порядку: «Сближение советского писателя В. Катаева с декадентским зарубежным литератором эмигрантом Набоковым, безусловно, не ответственно».
И Катаев, и Набоков повели эстетизм своего учителя дальше, оригинальными траекториями, на разных половинах земного шара.
Раньше, по юношеской дури, мне казалось, что Катаев – это Набоков для бедных: упрощенный, с отсечением неблагонадежных мыслей, необходимостью потрафлять цензуре и пропаганде, некоторой журналистской поверхностностью, рассчитанной на «широкие массы», с задиристой китчевостью, когда посреди собственной прозы можно сверкать строчками, вырванными из чужого стихотворения, труднодоступного советскому человеку.
Теперь я думаю по-другому.
Набоков – неподвижное бездонное озеро, Катаев – море, всегда наморщенное ветром.
Катаева от Набокова отличало присутствие в прозе ветра, который можно назвать «демократизмом».
Биографии разные. Разный пульс. Катаев – это причастность к истории, вовлеченность в события, и действительно удел сообщаться с тьмой читателей, завоевывая их. Набоковское присутствие в истории – прежде всего судьба его отца-кадета. Катаева же закрутило: войны, раны, стройки, необычайная близость власти и постоянная вероятность гибели. Отсюда – косой ветер, который прорывался сквозь снобизм великолепной отделки, отсюда фирменные пробелы между кусками прозы и просто фразами: на этих пустых пространствах ветрено. Ветер морщит строчки.
Катаев вспоминал: уже сочиняя стихи и даже печатаясь, он о Бунине еще не знал.
Но однажды в редакции «Одесских новостей» журналист Герцо-Виноградский, писавший фельетоны под псевдонимом Лоэнгрин, посоветовал показать стихи Александру Федорову, после чего мальчик сообразил, что это отец его товарища Витьки, хваставшего, что «батька писатель». Это тот самый Витька из «Весеннего звона», на которого «наюдил» рассказчик («– А кто твой папа? – Писатель»). Именно этот Витька потом чудом избежит расстрела в ЧК и станет героем повести «Уже написан Вертер». По другой версии, с Федоровым Валю познакомил собственный отец, знавший писателя и у него бывавший.
Так или иначе, Катаев посещал Федорова, благоговейно выслушивая советы и стихи.
Александр Митрофанович Федоров – художник, прозаик, поэт, драматург, любимый ученик Майкова, к тому времени автор многотомного собрания сочинений, теперь забытый, но для Вали – важный человек на жизненном пути, первый настоящий писатель. Автор нашумевшего романа «Камни», где еще в 1910 году предсказывались революция, гибель царской семьи (семья помещика Лигина) и крах всей прежней России.
Владелец роскошной дачи в Люстдорфе, он привечал именитых гостей и закатывал литературные обеды (один такой пир с золотистыми пирожками изображен Катаевым в рассказе 1917 года «Воскресенье»). Его книги издавались в Петербурге и Москве, там же шли пьесы, он переписывался с Чеховым, ухаживал за молодой Ахматовой, ему посвятил стихотворение Брюсов.
Федоров ошеломил Валю стихами Бунина…
В «Грасском дневнике» любовница Бунина Галина Кузнецова приводила его слова: «Да, помню, как он первый раз пришел. Вошел ко мне на балкон, представился: “Я – Валя Катаев. Пишу. Вы мне очень нравитесь, подражаю вам”. И так это смело, с почтительностью, но на границе дерзости. Ну, тетрадка, конечно».
Бунин не отверг. Тетрадка заинтересовала…
Листая стихи юноши, учитель даже переделал одно из них, высокопарное:
А в кувшине осенние цветы,
Их спас поэт от раннего ненастья,
И вот они – остатки красоты —
Живут в мечтах утраченного счастья.
Он перечеркнул строфу карандашом и набросал на полях другое четверостишие со скупыми деталями:
А на столе осенние цветы.
Их спас поэт в саду от ранней смерти.
Этюдники. Помятые холсты.
И чья-то шляпа на мольберте.
«И до сих пор меня мучают эти помятые холсты, – усмехался Катаев в 1960-е, – показывающие, что даже у самых лучших поэтов иногда попадаются проходные эпитеты». После этой встречи он следовал полученным советам («Бежит собака, пишите о собаке») – старался описать все вокруг, во всем, самом будничном находя поэзию, и всюду горделиво показывал тетрадку с бунинской правкой.
У Федорова, где Бунин царил над кружком «реалистического толка», Валя наблюдал шутливые состязания по меткости художественных образов («что на что похоже»). Но одновременно почитывал столь отвратительные Бунину футуристические сборники («Пощечина общественному вкусу», «Дохлая луна», «Засахаре кры…», «Садок судей»), с запозданием дошедшие до Одессы. Тем более знакомые молодые поэты начали выпускать свое («Шелковые фонари», «Серебряные трубы», «Авто в облаках»).
Катаев любил Блока, но никак не мог принять модернистскую вычурность и «заумь». «Мои сверстники вообще были страшными снобами. А я любил Никитина, Кольцова, ценил их. У нас дома этих поэтов знали наизусть и цитировали. Среди сверстников-леваков я был, по сути, одинок».
В начале августа 1914 года Катаев обращался в письме с покаянной искренностью, как духовный сын к наставнику:
«Многоуважаемый Иван Алексеевич!
Ввиду того, что на этих днях я выезжаю из Одессы с санитарным поездом на театр военных действий, очень прошу назначить мне обещанный “осенний” день и час, дабы я мог с Вами проститься и узнать Ваше мнение о моих последних 5–6 вещицах, в которых нет ни одного слова лжи. Из рекомендованных Вами книг ни одной не прочел по причине лени. Хотя надеюсь наверстать потерянное после окончания кампании…
Уважающий Вас Валентин Катаев.
Простите за беспокойство!»
Им еще предстояли послевоенные встречи среди другой войны – Гражданской.
Отныне и навек Бунин отпечатался на всей катаевской литературе…
Бунинской эстетикой был проникнут пейзажный цикл, публиковавшийся с марта по август 1915 года в журнале «Весь мир» и «Одесском листке».
А дни текут унылой чередой,
И каждый день вокруг одно и то же:
Баштаны, степь, к полудню – пыль и зной.
Пошли нам дожць, пошли нам тучи, Боже!
Это из стихотворения с подзаголовком «Посвящается Ив. Бунину».
А в «Южной мысли» от 10 апреля 1916-го уже проступила тонкая ирония – имя учителя шло через запятую с нелюбезным ему символистом:
А дома – чай и добровольный плен.
Сонет, набросанный в тетрадке накануне,
Так, начерно… Задумчивый Верлен,
Певучий Блок да одинокий Бунин…
Впрочем, ирония ли это или нежелание принимать разделения настоящей литературы на направления? Ведь и Олеша, похожий своими вкусами на Катаева, вспоминал: «Восхищение наше Буниным или Александром Блоком было чистым…»
Кстати, с Буниным Олешу познакомил Катаев:
«Так как это произошло по пути на бульвар, расположенный над морем, то всех нас, участвовавших во встрече, охватывало пустое, чистое, голубое пространство. Сперва шли по направлению к морю только мы двое – я и Катаев; поскольку мы куда-то направлялись, то не очень уж смотрели на пространство вокруг… И вдруг подошел третий. Тут и обнаружилось, сколько вокруг нас троих голубизны и пустоты.
– Познакомься, Юра, – сказал Катаев и затем добавил, характеризуя меня тому, с кем знакомил: – Это тот поэт, о котором я вам говорил.
Имени того, кому он представил, он назвать не осмелился; я и так должен был постигнуть, кто это».
В 1915-м Олеша посвятил другу стихотворение «В степи», по собственному и Катаева определению написанное «под Бунина»:
Иду в степи под золотым закатом…
Как хорошо здесь! Весь простор – румян,
И все в огне, а по далеким хатам
Ползет, дымясь, сиреневый туман…
Но другу предстоял другой огонь – артиллерии, и другой туман – газовой атаки…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
«ВО ВШАХ, В ОСКОЛКАХ, В НИЩЕТЕ, С ПРОСТРЕЛЕННЫМ БЕДРОМ…»
ПЕРВАЯ ВОЙНА
Итак, уже в августе 1914 года Катаев собирался ехать на войну с санитарным поездом.
Осенью с другими гимназистами он убирал хлеб в солдатских семьях, оставшихся без хозяев. Составлял поэтический альманах в пользу раненых (и под присланным стихотворением впервые увидел имя Олеши).
Зимой, в конце 1915-го, провалив экзамены, добровольцем (или как тогда говорили – охотником) ушел воевать.
«Выгнанный из седьмого класса за неуспеваемость гимназист-переросток, окончательно запутавшийся, понял, что для него есть только один выход», – признавался Катаев. И все же: «Хотел я себя представить молодым патриотом… И, если будет угодно Богу, умереть за веру, царя и отечество».
Война жадно забирала молодых. В письме Бунину от 14 марта 1916 года Александр Федоров, сообщая о сыне Вите, подлежавшем призыву, добавлял: «Лучшие его товарищи также пошли на это крестное страдание. Помнишь ты поэта Катаева? Он пошел из седьмого класса гимназии охотником в артиллерию. Теперь сражается».
В повести «Отец» лирический герой Петя Синайский отправляется в канцелярию воинского начальства с бьющимся сердцем и выстраданной заготовленной фразой: «Полковник, в то время когда тысячи людей умирают на войне за родину, я не могу оставаться в тылу. Прошу немедленно отправить меня добровольцем на фронт!»
В конце 1970-х Катаев вспоминал, как вылезал из землянки и прогуливался вдоль старых, «кутузовских» берез, обвешанных солдатскими котелками: «И мне казалось, что в это время в меня вселяется душа моих предков Бачеев – деда, прадеда – русских офицеров, в течение нескольких столетий и в разных местах сражавшихся за Россию, за ее целостность, за ее славу, за Черное море, за Кавказ… Все вокруг меня дышало русской историей».
Из «Послужного списка» следует, что вольноопределяющийся 1-го разряда вступил в службу в 1-ю батарею 64-й артиллерийской бригады 1 января 1916 года.
Валентин начал службу в лесу под небольшим, разбитым снарядами белорусским городом Сморгонь младшим чином на артиллерийской батарее – канониром, затем получил нашивки бомбардира, затем младшего фейерверкера, через год был произведен в прапорщики. В письме Александру Федорову (с припиской «Если Бунин в Одессе – Привет»), который вскоре сам отправился на войну корреспондентом, он писал: «С самого моего приезда на фронт попал в такие переплеты, что не дай Боже!»
У солдат сложилась поговорка: «Кто под Сморгонью не бывал, тот войны не видал». Впервые за время долгого отступления русской армии немцы были остановлены именно здесь и сдерживались более двух лет. В боях под Сморгонью принимал участие штабс-капитан 16-го Менгрельского гренадерского полка Михаил Зощенко.
Катаев не воспользовался привилегией жить вместе с офицерами, поселился с солдатами, испытав все тяготы их быта.
Он не забывал и литературу – стихи, рассказы, очерки, пылкие письма с лирическими отступлениями. Позиционное ведение боевых действий этому способствовало. Хотя опасность подстерегала повсюду. Однажды он прохаживался с обнаженным бебутом (чем-то вроде длинного кинжала). Взобрался на вершину бугра, чтобы лучше видеть волшебный снежный пейзаж, и тут засвистели над головой немецкие пули. Канонир кубарем скатился вниз. «Это было мое боевое крещение».
Ирен и ее сестры отдали ему не все письма. Кое-что обнаружено в архиве Одессы. Например, вот это – карандашом, быстрым почерком:
«22 января 1916 года.
Действующая армия. Когда я получил Ваше маленькое славное письмо, ей-богу, был рад, как ребенок. Получил я его вечером. В окопе очень темно, и поэтому прочитал я его кое-как. Насилу дождался утра. Утром пошел бродить подальше от землянок, чтобы остаться с Вашим письмом наедине. Подождите, лучше стихами…
Мне было странно, что война,
Что каждый день – возможность смерти,
Когда на свете ты одна
Да ломкий почерк на конверте…
Сейчас мы на передовых позициях, а я со своим взводом за версту от немцев. Летают пули, над головой рвутся гранаты. Пустяки, привык. Буду хлопотать об отпуске на Пасху в Одессу…»
При содействии генеральской дочки он провел Пасхальную неделю дома.
И снова был фронт, где он не мог ни на минуту отлучиться от орудия без разрешения и был рад, когда получал приказ от начальства отправиться куда-нибудь по делу – тогда он шел, весело размахивая руками, то и дело вглядываясь и внюхиваясь в душистое письмо барышни…
Корреспонденции с фронта, иногда в виде «писем к И. А.», Катаев публиковал в газете «Южная мысль». Он старался передать фронтовой быт в мельчайших подробностях, не забывая делать акцент на положительных сведениях. «Наша техническая подготовка – безукоризненна». За пять верст от позиции – лавочка, солдаты шествуют оттуда «счастливые, нагруженные сахаром, булками, салом». «Против лавочки – баня. Возле нее постоянно – группы землячков со свертками белья под мышками». Отдельно отмечал он «деятельность экономических лавок, питательных пунктов и санитарных поездов В. М. Пуришкевича» – «их значение очень велико».
Катаев наперекор аду в каждом тексте упражнялся в изобразительности – много описаний природы, а звуки войны художественно поданы: пальба, как будто «кто-то хлопает дверью или выбивает ковры», «вдалеке постукивает пулемет, словно кто рубит котлеты», «ружейная стрельба издали похожая на шум осеннего моря».
«По вечерам у нас – музыка и танцы. Играют на гармонике, скрипке и… лавровом листике». Это солдат «засунул в рот лавровый лист и извлекает из себя тонкие, жалобные звуки». «Землячки» научились красить белые рубахи в «великолепный защитный цвет»: их бросают в котел с кипящей водой «с сочной болотной травой, березовыми листьями и т. д.». Служба и причастие – «как-то странно: орудие и возле него алтарь, икона и священник с крестом». Огромный сибиряк Горбунов стирает белье за обучение грамоте. Херсонский моряк Колыхаев учится писать письма «благоверной и благочестивой жене». А сам Катаев читает вслух классику: «Что касается Анны Карениной, то она была единогласно названа шлюхой».
Общаться по душам было не с кем: симпатизируя солдатам, он тем не менее чувствовал себя чужим. «Наша землянка похожа на погреб… Теснота ужасная, кусают блохи. Иногда я сам себе кажусь кротом, который зимует в норе… Я все боюсь, чтобы нас не открыли с аэростата и не стерли с лица земли… Хочется женской ласки…»
«И представляешь себе так живо провинциальную гимназистку с толстыми русыми косами и голубыми глазами…»
А вот – о ранении орудийного наводчика: «Оттого, что серый день глядит скупо в маленькое окошечко – на веках у раненого лежит зеленоватый свет. У фельдшера в руках таз с окровавленной водой. Живот у Стародубца забинтован. Возле двери – молоденький офицер, начальник Стародубца. Он смотрит на него большими, умоляющими глазами и говорит взволнованно и тревожно:
– Стародубец… Стародубец… Стародубец…
Словно хочет разбудить его…»
В старости Катаев вспомнит то, что не могла пропустить цензура: наводчика погубил разрыв своего же бракованного снаряда, и вокруг шушукались об измене.
Он хвалился тем, что его батарее доверили охранять авиационный отряд. «Аппарат “Илья Муромец”! Ведь это наша национальная гордость». Ему довелось увидеть «аппарат» в действии:
«Прямо у меня над головой, в зените: черная, распластанная птица, похожая на крест.
– Муромец!
Какой огромный! Как спокойно и быстро идет».
Из другого сообщения про «будни»: «Осколки гранат срезают стройные, кружевные сучья берез, которые валятся с макушек к моим ногам… Сперва жутко. Потом… тоже жутко… Попадаю сапогом в лужу крови».
Та война нашла место в его прозе разных лет. Вот, например, рассказ «Под Сморгонью» (1939): «Несколько сот десятипудовых снарядов превратили нашу батарею, наш прелестный уголок с шашечными столиками, скамеечками, клумбами и дорожками, в совершенно черное, волнистое, вспаханное поле».
В корреспонденциях Катаева из циклов «Наши будни» и «Письма оттуда» – отвага и душевность батарейцев с их подлинными биографиями и фамилиями. Фронтовые стихи выходили в петроградском журнале «Весь мир».
Ночной пожар зловещий отблеск льет.
И в шуме боя, четкий и печальный,
Стучит, как швейная машинка, пулемет
И строчит саван погребальный.
Несмотря на все горе, Катаева не оставлял патриотический настрой, так что Федоров воодушевленно писал ему весной 1916-го: «С волнением читали мы последнее Ваше письмо. Да, чувствуется, слава Богу, что теперь мы будем давить немцев и, Бог даст, раздавим их».
Война обострила в Катаеве ощущение единственности: постоянно испытывая страх смерти и даже ужас, он тем не менее был уверен в своей неуязвимости, заговоренности, подозревал себя в бессмертии, ему казалось, что это он накликал войну, как-то таинственно ответствен за бойню. Впоследствии он повторял, что на войне потерял веру.
Именно в военных рассказах и зарисовках возник мотив, который не отпустит его никогда: трагикомичность реальности, словно людскими судьбами жонглирует адский клоун. В коротком фронтовом рассказе «Земляки» (1916) в избе с больными и ранеными солдатами один из них «с ежовой головой» хвастается, как его любят бабы, и сочно описывает доставшуюся ему в отпуске солдатку, истосковавшуюся по мужчине, и тут оказывается, что один из раненых, тифозный и обмотанный бинтами, ее муж. «“Испить бы”, – прошептал обмотанный», которому не до ревности, ведь он едва жив.
Вспоминая кровавую картину, Катаев повторял: «Осадок остался на всю жизнь» – и спустя десятилетия мог застонать. «Кажется, что я весь с ног до головы в крови, которую никогда и ничем уже не смыть».
22 мая 1916 года русские ринулись в наступление на Юго-Западном фронте – знаменитый Брусиловский прорыв, после которого стратегическая инициатива перешла к союзникам. Вражеские удары под Сморгонью, на Западном фронте стали злее.
В ночь на 20 июня немцы выпустили отравляющие газы в сторону русских позиций.
В «Южной мысли» в очерке «Удушливые газы» Катаев писал:
«Все имеют нелепый, смешной вид и похожи на водолазов. Крутят головами и таращат друг на друга большие от очков глаза. Тишина, в виски стучит. В дверь начинает входить редкий-редкий зеленовато-желтый туман.
Мысль-молния:
– Газ… Это – газ».
А вот уже приходится спасать солдата по прозвищу Старик, намочив в чайнике изношенную портянку и набросив ему на лицо. Батарея палит, все задыхаются, теряя сознание и рассудок.
Ровно через месяц противник повторил газовую атаку. Отравился Михаил Зощенко, получив порок сердца.
Тогда же, будучи дневальным, Катаев бросился в блиндаж и пока будил батарейцев, наглотался фосгена: «Мне худо. Головокружение. При каждом вздохе в легких кинжальная боль. В висках оглушительный шум… Я уже еле сознаю, что со мной делается. Где? Почему вокруг меня какие-то люди? Кто они? Ах да, тень фельдшера и рядом с ним тень моего взводного… Я делаю усилие, стараясь улыбнуться, дать понять, что я жив еще, и в тот же миг лечу в пропасть небытия».
Его доставили в лазарет. К счастью, легкие не пострадали, были задеты бронхи.
«Впоследствии доктор как-то заметил мне:
– Скажите спасибо, что я не пожалел для вас казенной камфары и вкатил вам по знакомству не один, а два укола. А то бы вы были уже давно на том свете».
От фосгена голос Катаева навсегда приобрел надтреснутую хрипотцу.
С августа по ноябрь 1916 года Катаев с артиллерийской бригадой пробыл на Румынском фронте. Сначала были запутанные странствия: их погрузили в эшелон на станции Столбцы. Прибыли в Буковину, убежденные, что их направят в Брусиловский прорыв. Форсированный марш до Галиции. Недавно занятые русскими города Черновцы, Коломыя. Неожиданно бригаду развернули и эшелоном привезли в родную ему Новороссию, запахло близостью дома и моря: Жмеринка, Раздельная… Потом Тирасполь. Город Рени на берегу Дуная. Оттуда (так устроила Ирен) Катаева на пять суток командировали в Одессу. 14 августа Румыния, вдохновленная успехами генерала Брусилова, объявила войну Австро-Венгрии, и Катаев устремился обратно – догонять свою бригаду. После двухдневного путешествия на барже по Дунаю прибыл в город Чернаводэ. И наконец, поездом – в город Меджидие. И далее – к самой границе с Болгарией, в Южную Добруджу, где развернулись военные действия. «Здесь некогда воевал с турками мой прадед и освобождал братьев славян мой дедушка. И вот теперь я бреду в пыльных сапогах…»
Отравив чудовищными сценами, война пробудила в нем поэтику беспощадности: «Сербы дерутся как львы!.. Пленных не берут, раненых добивают на месте. Прелестные ребята!»
Вскоре бригада, где находился Катаев, попала в окружение к немецкой армии Августа фон Макензена (германского генерал-фельдмаршала, дожившего до девяноста пяти лет и обласканного Гитлером). У немцев было значительное превосходство в силах. В очерке «Из Румынии» Катаев писал: «Этот ад продолжается двое суток, и мы в течение их не отдали ни одной пяди земли, хотя неприятеля было вчетверо больше нас… Сейчас, стоит лишь мне зажмурить глаза, я отчетливо представляю себе поле, широко видное сквозь стекла “цейса”, и отовсюду, из-за каждого бугра, из-за каждой неровности местности идущие густой черной массой неприятельские колонны». И все же пришлось поспешно отходить…
Наши войска закрепились на Траяновом валу между городами Меджидие и Констанцей. Катаев был телефонистом при офицере-наблюдателе. Под непрерывным обстрелом он десятки раз полз из окопчика вдоль телефонного шнура, чтобы соединить концы провода.
Новое отступление. Катаев не смог догнать свою батарею с телефонистом-напарником. Они скитались 11 дней. Тогда, в октябре 1916 года, Добруджа была потеряна…
В портовом городе Брайле на реке Дунай в кабинете генерала Алексинского (главного начальника снабжения Румынского фронта) он доложил военному начальству обо всех подробностях бегства.
По его воспоминаниям, за «мужество при обороне» Траянова вала он был представлен к солдатскому Георгию 4-й степени.
Догнав свою батарею, он попал в новый кошмар – разрывались новейшие тяжелые снаряды-«крякалки», накатывала пехота неприятеля. Катаев самовольно заменил раненого наводчика и принялся из трехдюймовки бить по немецким цепям. Тогда же он был контужен. И вновь – отступление.
Писатель Марк Ефетов вспоминал о гимназии, где какое-то время его учителем был отец Вали Катаева, уже известного благодаря местной прессе «героя сражений», которыми «мальчишки бредили». Когда «герой сражений» вернулся с фронта, Марик был счастлив пожать ему руку и с ним поговорить.
В декабре 1916 года Катаев был откомандирован в Одесское пехотное училище (просил Ирен «походатайствовать» об этом перед отцом). Он понимал, что лишается возможности стать артиллерийским офицером и сделается пехотным прапорщиком, но война замучила, требовалась передышка.
7 декабря его приняли на сокращенный четырехмесячный курс.
В день Февральской революции 1917 года в Одессе произошли оползни – Катаев вспоминал, что единственным поврежденным зданием оказалось их училище: трещина расколола бюст государя императора.
О тех событиях – «Барабан» с подзаголовком «Записки юнкера, революционный рассказ»[7]7
Опубликован в журнале «Весь мир» в августе 1917 года.
[Закрыть]. Это же училище в 1917-м столь же ускоренным выпуском окончил писатель Лев Славин, всю жизнь друживший с Катаевым.
Про нахлынувшую революцию Катаев говорил: «Было сумбурно и весело». Начальник училища собрал их и прочел два манифеста – об отречении Николая и Михаила. «Мы были так взволнованны, что никто не спал. Офицеры не знали, как им быть». Мгновенная перемена произошла со вчерашними верными слугами престола, которые стали всех называть «товарищами». И вот – Валя с барабаном шагает впереди батальона: «…мы влились в бесконечный поток красных флагов, лиц, автомобилей, солнца, тающего снега, мальчишек». Он был опьянен до головокружения уличным шествием, словно языческим хороводом, и тогда же написал «Сонет свободе» в одесском журнале «Бомба»:
Идти – и чувствовать, что за тобой народ,
Что каждый – друг и преданный товарищ,
Что мы идем сквозь чад и дым пожарищ
К чему-то тихому и светлому вперед.
Идем вперед, вперед. И «марсельеза»
Гремит в ушах, как вольный лязг железа.
Но и он же вскоре в той же «Бомбе» пародировал изготовление «революционного рассказа» (напророчив себе то, чему придется отдавать дань почти всю жизнь):
В 140 строчек «баррикад»
Влить строчек 10 «марсельезы».
Взболтать. Прибавить «грустный взгляд»,
По вкусу «грохот миральезы»[8]8
То есть пулемета.
[Закрыть],
15 строчек про «нее»:
Курсистку, 8 – про студента,
13 строчек – про «него»,
«Свободного интеллигента».
Затем «толпу», «плакаты», «мглу»,
В «победу над врагом» вмешайте,
На керосинку!.. – И к столу
В горячем виде подавайте!
1 апреля 1917 года «отправился по назначению», то есть вновь на войну. Опять на «румфронт».
Постоянные перемещения: 9 апреля прибыл из штаба Одесского военного округа и зачислен в списки 46-го пехотного запасного полка младшим офицером 3-й роты, 6 июня назначен командиром очередной, 196-й роты пополнения и убыл с ней в распоряжение командира 5-го запасного полка…
Дальнейшее не напечатано на машинке, а уже вписано от руки…
28 июня 1917 года прибыл и зачислен в списки 57-го Модлинского пехотного полка младшим офицером в 7-ю роту. 11 июля 1917 года ранен.
Его ранило в предгорье Карпат в «керенском» наступлении – последнем для России в Первой мировой.
«Через три-четыре часа после начала сражения это был совершенный ад. Мне повезло, ранило одним из первых. Я был офицером связи по координации пехотной и артиллерийской деятельности. Дивизия понесла страшные потери».
Сначала он потерял сознание от взрыва и, очнувшись, решил, что пронесло, но потом увидел почерневший от крови карман бриджей. Расстегнувшись, ужаснулся виду своей пробитой осколком ляжки и обилию крови…
А вот стихи того же 1917-го под названием «Ранение»:
От взрыва пахнет жженым гребнем.
Лежу в крови. К земле приник.
Протяжно за далеким гребнем
Несется стоголосый крик.
Несут. И вдалеке от боя
Уж я предчувствую вдали
Тебя, и небо голубое,
И в тихом море корабли.
«Я неоднократно видел след этого ранения, – вспоминает его сын Павел. – Две давно уже заживших, но навсегда оставшихся глубокими “вмятины” от влетевшего и вылетевшего осколка в верхней части правого бедра в опасной близости от детородного органа. Рассказывая о своем ранении и показывая его, отец вовсе не драматизировал ситуацию, то есть относился к происшедшему с полным спокойствием, словно бы верил в свою неуязвимость».
Внучка Катаева Тина рассказала мне, что в 1960 году в Париже по настоянию жены Эстер он дал руку погадать турчанке. Та, к их удивлению, сразу упомянула ранение, в точности указав ту треть бедра, которое прошил осколок, и добавила, что видит на его груди золотую звезду. До Героя Социалистического Труда оставались еще долгие годы… По словам Тины, когда дед это пересказывал, у него было лукаво-задумчивое и даже шкодливое лицо.
Здесь же приведем еще одно более раннее предсказание. В 1955-м в Шанхае на рынке он вытянул у старой китаянки гадательную палочку, к которой прилагалась свернутая бумажка, где было написано: «Феникс поет перед солнцем. Императрица не обращает внимания. Трудно изменить волю императрицы, но имя ваше останется в веках».
«Керенское» наступление, поначалу успешное, захлебнулось из-за массового нежелания воевать. Возвращаясь с фронта, Катаев наблюдал разложение и бунт солдат.