Текст книги "Катаев. Погоня за вечной весной"
Автор книги: Сергей Шаргунов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 52 страниц)
Но если их хотя бы позвали под ясны очи, то – особое унижение – их «крестного батьку», «советского классика» Катаева, если верить Чуковскому, попросту вычеркнули… Нет такого. Менее достоин, чем 600 остальных…
В хрущевском ключе выступил и секретарь ЦК Ильичев. Его доклад назывался «Нет безыдейности, формализму, псевдоноваторству!».
17 апреля 1964 года «дорогого Никиту Сергеевича» с семидесятилетием верноподданно поздравляли товарищи по партии, желали жить и править еще столько же. Ему была вручена «Золотая Звезда» Героя Советского Союза. Он и не догадывался, что заговор, охвативший все руководство страны, был на последней стадии подготовки.
12—13 октября Президиум ЦК КПСС потребовал отставки Хрущева. На пленуме с антихрущевским докладом выступил Суслов. Слышались крики: «Под суд!»; «Исключить из партии!»; «Он оскорбил весь узбекский народ!» Всесильный бог, вмиг превращенный в пенсионера, сидел, обхватив голову руками.
Выдвиженцы Хрущева обвиняли его в том же, в чем за семь лет до этого «антипартийная группа» старой номенклатуры, – в хамстве, самодурстве и бездарности.
Свержение Хрущева со второй попытки и прочие непрестанные партийные игры в «царя горы» – то, что отчасти объясняет, почему Сталин болезненно подозревал все свое окружение в заговоре.
Любопытно замечание Василия Аксенова: «На Западе принято считать, что с падением Хрущева осенью 1964 года кончился и период так называемой “оттепели”, а между тем именно после этого падения начался период, если так можно выразиться, “второй оттепели”, который продолжался до августа 1968 года».
Начинался и период необыкновенной прозы Катаева…
Удаление Хрущева со сцены переделкинский затворник встретил не без злорадства.
При первой же возможности он не преминул отыграться за «авангардистов». В марте 1965 года после того, как космонавт Алексей Леонов вышел в открытый космос, Катаев напомнил читателям «Правды», что герой планеты еще и живописец. «Увидев нашу родную Землю в новом ракурсе и в неповторимом удалении, находясь в состоянии невесомости, когда трудно определить, где верх и где низ, – рассуждал Катаев, – Алексей Леонов уже не сможет писать свои пейзажи так, как он писал до сих пор. В нем непременно проснется художник-новатор».
Ответить ором на это святотатство Хрущев теперь не мог…
В год его падения Катаев без сожалений писал в своей суперноваторской и сверхформалистской повести «Святой колодец»:
«Я нажимал кнопки, но телевизор уже окончательно вышел из-под моего контроля. Кадры сменяли друг друга с ужасающей быстротой, программа вытесняла программу, черные полосы смерти чередовались с белой рябью жизни, возникали люди, пейзажи, конференции, взмахи филадельфийского оркестра, спектакли, богослужения, аэродромы, ракеты, белый поднос хоккея с кружащимися фигурками. И выступление всемирно известного русского эксцентрика с пузатой фигуркой ваньки-встаньки и глупо лицемерной улыбкой вокруг злого, щербатого рта; он показывал свой коронный номер: искусство ставить твердую фетровую шляпу в форме перевернутого вверх дном горшка на лысую голову, поддерживая ее одними только ушами; едва он в четвертый раз проделал этот опыт и уже собирался раскланяться, как вдруг высунулась нога, дала ему под зад, и он вылетел с арены…»
«КАТАЕВ БЫЛ В АПОФЕОЗЕ ШВЫРЯНИЯ ДЕНЕГ…»
Политические неприятности не мешали постоянным поездкам за границу. Пророчество Маяковского сбывалось ежегодно, а иногда по несколько раз в году: Катаев катался… Один, с женой, с дочерью…
Но при любых отношениях с государством он и не думал поселиться за границей. «Россия всегда остается Россией, мало ли что», – говорил не раз.
Он писал, что «чувство одиночества» охватывало его почти всегда «за пределами родины»: «Отчаянное, ни с чем не сравнимое чувство тоски по родине свойственно моей душе». Но добавлял, что сюда примешивалось и другое чувство: «Чувство смерти – иначе никак не могу его назвать. Смерть напоминала о себе все время».
Зимой 1963 года на обратном пути из Америки он уговорил своих спутников – Виктора Розова и Фриду Лурье на пять-шесть дней задержаться в Париже. У них не было денег. Розов вспоминал: «“У меня есть, хватит на всех”, – сказал Катаев. И дал нам денег и на гостиницу, и на питание, и на музей. Согласитесь, не каждый способен сделать такой жест, тем более в валюте».
Катаев с удовольствием взял на себя роль гида и с горячностью одесского гимназиста начал просвещать гостей города – как бы своих собственных. Размахивая руками, он объяснял, что вот здесь звучал девиз «Будущее принадлежит пройдохам» – в церкви Мадлен в конце романа «Милый друг» венчался Жорж Дюруа. Розов, потерянный от новизны впечатлений, запомнил только «восторженный, захлебывающийся голос» рассказчика и то, как тот «со страстью скупого рыцаря, перебирающего драгоценности в своем сундуке», «тычет в нос» прославленные места…
В Париже Катаев познакомил Розова с вдовой Ромена Роллана Марией Павловной Кювилье. Все вместе поехали в Бургундию, в деревню, на родину писателя. Пили домашнее вино за длинным дубовым столом.
Катаевская щедрость окупилась в том же году. Он вновь прилетел в Париж на постановку «Квадратуры круга» в Театре искусств (Théâtre des Arts) и встретился с Евтушенко, оказавшимся тогда, по собственному замечанию, «знаменитей и богаче Катаева», за которым заехал в гостиницу и пригласил на ужин.
«– А сколько у вас пиастров, Женя? – деловито спросил Катаев.
– Много, – ответил я гордо.
– А как много ваше много? – уточнил Катаев с интонацией мадам Стороженко, покупающей бычки у Гаврика.
Вывернув бумажник и все карманы, я высыпал груду мятых денег поверх двуспальной кровати.
– Деньги не уважают тех, кто не уважает их. Так мне когда-то сказал москательщик Либерзон с Дерибасовской, когда я пытался у него купить бенгальские свечи, подсунув ему рваный рубль, – неодобрительно заметил Катаев и начал с молниеносной артистичностью сортировать деньги, нежно разглаживая их морщины…
– Здесь восемнадцать тысяч двадцать два франка… – с тяжким, уважительным вздохом сказал он, испытующе глядя на меня. – Сколько из них мы можем инвестировать в ужин?
– Хоть все! – задохнулся я от восторга.
– Тогда это будет не простой ужин, а кутеж… Вы знаете, в чем разница между ужином и кутежом? – строго спросил Катаев.
– Н-ну… кутеж… это когда… долго… и много… – промямлил я.
– Не только долго и много, но и ши-кар-но!.. – поднял палец Катаев. – А еще, – он покачал пальцем, как маятником, – и разнообразно!
Лицо Катаева озарилось полководческой решимостью.
– Женя, эти деньги, доведенные вами до состояния вопиющей непрезентабельности, я аккуратно разложу по всем своим карманам, ибо в один карман они – пардон! – не влезают… Вам денег нельзя доверять, потому что при расчетах с официантами вы будете снова нещадно мять и терзать лица уважаемых государственных мужей Франции, среди которых, между прочим, есть лицо Виктора Гюго. Будем считать, что это ваша плата за обучение. Обучение литературе и Парижу… Итак, с какого кабака мы начнем? Разумеется, с “Шехерезады”…
Наши жены восхищенно напряглись и в унисон щелкнули раскрываемыми пудреницами».
Метрдотель, он же певец по имени Миша Морозов, признал и Катаева, и Евтушенко.
Катаев потребовал «Вдову Клико» 1916 года. Последнего года старой России. Не оказалось. Он раздраженно настаивал.
– Подойдите ко мне поближе… Теперь нагнитесь…
– Я боюсь, что… – бормотал метрдотель, нагибаясь.
Вероятно, гость что-то сказал ему на ухо. Пообещал много денег? Белогвардейский пароль?
«– А вы не бойтесь, – жестко произнес Катаев, кладя на испуганно вздрагивающие богатырские плечи свои руки, обсыпанные, как он сам шутил, не веснушками, а «осенюшками»… – Не бойтесь, Миша… Ведь все можно достать, если сильно хочется. Разве не так?
– Так точно… – вдруг по-военному вырвалось у метрдотеля, может быть, готовившегося когда-то вернуться в Россию на белом коне…
– А теперь действуйте, Миша!»
Устрицы, страсбургский паштет, для разминки – «Дом Периньон» 1926 года.
«Один из официантов, конфиденциально склонившись, что-то шепнул Катаеву – как я догадался, видимо, астрономическую цену бутылки.
– Я же сказал – откройте… – скучающе сделал царственный жест Катаев.
О, он отнюдь не выдохся – этот почти семидесятилетний старик Саббакин…»
Наконец из ночного Парижа возникли полдюжины бутылок «Вдовы Клико» 1916 года…
Валентин Петрович угостил бывшего соотечественника. А когда тот принялся петь, бросился к нему со слезами, одаривая крупными купюрами. «Катаев был в апофеозе швыряния денег… Лицо Катаева совершенно преобразилось, поюнело, стало чуть ли не прапорщицким…»
Бутылки были опустошены. Полководец желал зажигать дальше… Жены оставили их вдвоем.
«– Так и быть, погуляйте сегодня, мальчики, вволю, – ласково сказала Эстер, но тихонько шепнула мне: – Женя, вы все-таки не забывайте, что Валя как-никак старше вас на целых сорок лет…
В эту ночь Катаев еще долго продолжал быть двадцатилетним, таская обессиленного меня за собой то на Елисейские Поля, то в “Максим”, то в “Доминик”, то в какое-то привокзальное заведение, где на нем буквально повисла целая гроздь жриц любви в сетчатых штопаных чулках, зацеловывая со всех сторон, а он им всем дарил розы и угощал тем, что они называли шампанским…»
Что говорить, автор «Растратчиков» был верен своему сюжету, а главное – себе…
На рассвете в «Чреве Парижа», квартале пышного рынка, воспетом в одноименном романе Золя, они ели луковый суп «рядом с мясниками в кровавых фартуках». В такси Катаев заснул, и Евтушенко внес его на руках в гостиничный номер.
«– О Боже, у него же будет потом разламываться голова… А завтра – премьера… – прошептала Эстер, кладя ему на лоб горячее полотенце.
– Я буду метаться по табору улицы темной… – пробормотал Катаев, не открывая глаз».
И только и свету, что в звездной колючей неправде,
А жизнь проплывет театрального капора пеной;
И некому молвить: «Из табора улицы темной…» —
продолжим за ним стихотворение Мандельштама.
Некоторое время после «Юности» Катаева не оставляли «прожекты». Он по-прежнему по-ребячьи желал полководить. Быть первым в одесских дворах, на гимназической елке, в «Зеленой лампе», у гудковцев…
Однажды под шампанское сообщил Аксенову:
– За этим столиком Ильф сказал мне: Саббакин, вас все здесь уже знают…
Вернувшись к давнему плану быть надсмотрщиком на плантации, он предложил самым отборным неграм – коллективно создать роман.
«Условие было простое: никакого общего замысла, никаких обсуждаемых характеров и сюжетных ходов», – вспоминал один из соавторов Владимир Войнович в заметке «Игры Патриарха и его фаворитов» (чем не лабораторная работа по зарождавшемуся мовизму?). Все соглашались писать первую главу, но никто не хотел барахтаться в тканях повествования. Решили бросить жребий – в шляпу легли девять бумажек с цифрами, именно столько собралось отцов-основателей: Валентин Катаев, Анатолий Гладилин, Фазиль Искандер, Юрий Казаков, Василий Аксенов – неслабая компания, да? – Георгий Владимов, Владимир Войнович, Лев Славин, Илья Зверев…
Зверев свидетельствовал: «Счастливым первым оказался маститый Валентин Петрович Катаев, которому и здесь, по традиции, повезло. Потому что Валентину Катаеву уже случалось сочинить первую строчку одного коллективного романа. Строчка была такая: “В уездном городе Н.”, а роман назывался “12 стульев”. Так что если он был Ильфу и Петрову крестным, то нам тем более».
Катаевская первая глава получилась изящно отделанной, динамичной и тревожной – соцреалистический оптимизм оборачивался зловещим абсурдом. Инженер вечером покидает свой институт, звонит жене: не купить ли бутылку масла, она сообщает, что уже купила и привела дочку из детсадика, он бодро идет домой и вдруг обнаруживает голые стены: пропали все вещи, исчезли жена и дочь. А окружающие утешают его, как будто ничего не случилось. Прямо-таки рассказ Юрия Мамлеева!
Остальные главы были, по-моему, не так хороши, но тоже интересны как отдельные рассказы (особенно светло и достоверно получилось у Юрия Казакова). Вместе же все катилось безумным комом, с самовыражением каждого в общем знаменателе. И все же произведение впечатляет, как букет разнообразных стилей, писательских ярких росчерков…
Этот маленький странный роман «Смеется тот, кто смеется…» опубликовал еженедельник «Неделя», приложение к «Известиям», в апреле – июле 1964 года.
В начале 1960-х годов Катаев привел Аксенова, Вознесенского и Евтушенко к Петру Демичеву, секретарю по идеологии ЦК КПСС, с предложением нового журнала «Лестница» (вариант – «Мастерская»), в котором произведения молодых авторов сопровождались бы критическим разбором старших.
– Чья же это будет газета? – спросил секретарь.
– А ничья, – буркнул Катаев. – Мы не хотим иметь дело ни с каким Союзом писателей.
Как рассказал мне Евтушенко, Катаев даже добавил что-то вроде: «Моей ноги не ступит в это болото», что сразу покоробило видного аппаратчика.
О походе к Демичеву «самых именитых из нашего поколения» во главе с Катаевым вспоминал и поэт, литературовед Виктор Есипов: «Идея создания своего журнала давно обсуждалась в нашей компании, ему даже придумали название: “Лестница”, журнал для экспериментальной прозы. Именно на этот несуществующий журнал и донес Анатолий Кузнецов».
Демичев не сказал «нет» и этим обнадежил просителей. Проект был, что называется, заморожен.
Разморозка в 1971-м привела к тому, что Евтушенко сильно поссорился с Вознесенским, Аксеновым и Катаевым, последнего обозвав «матерым хамом», «паханом», но об этом позже.
А пока приведу несколько хохмочек, расхожих, но достойных повторения.
Писательница Мария Белкина рассказывала: как-то на Новодевичьем во время чьих-то похорон Катаев, остановившись у одного памятника, задумчиво сказал оказавшемуся рядом Арию Ротницкому, возглавлявшему похоронный отдел Литфонда:
– Какой красивый камень!
– Да? – многозначительно заметил тот. – Вам нравится?
И Катаев, побледнев, отошел.
А кто-то (как считается, Лев Никулин) заранее сочинил для «Валюна» эпитафию:
Здесь лежит на Новодевичьем Помесь Бунина с Юшкевичем[145]145
Семен Соломонович Юшкевич (1868–1927) – писатель, чья проза была насыщена одесской лексикой и интонацией. Эмигрировал в 1920 году.
[Закрыть].
Со временем все хохмы сбылись. Впрочем, что есть время? Времени не существует, как говорил наш герой…
А еще писатели в разных версиях рассказывали друг другу байку про Валентина Петровича и работавшего в ЦДЛ парикмахера словоохотливого Моисея Маргулиса. Однажды Катаев попросил его:
– Постарайтесь, я еду в Рим, буду встречаться с папой римским. Вы же знаете, надо встать перед ним на колено, поцеловать его руку. Поэтому, когда я нагнусь, голова моя должна выглядеть прилично.
Маргулис вложил в стрижку все свое искусство и при следующей встрече с Катаевым спросил:
– Ну как, Валентин Петрович, вы были у папы?
Катаев сначала даже не понял, о чем речь. А вспомнив, ответил с серьезным видом:
– Конечно, я с папой встретился.
– Ну и как он вас принял?
– Когда я склонился для того, чтобы поцеловать ему руку, он посмотрел на мой затылок и спросил: «Какой поц тебя так плохо постриг?»
«БЕССМЕРТИЮ ВОЖДЯ НЕ ВЕРЬ…»
Заграничные поездки пригодились в прозе, которая уже начала играть красками нового стиля.
В апреле 1964 года Катаев завершил повесть «Маленькая железная дверь в стене», опубликованную в июньском «Знамени». Вещь писалась несколько лет, и дабы лучше понять ее героя, «вождя пролетариата», потребовалось паломничество к «ленинским местам»: не только в Париж, но и на Капри.
«Вероятно, придется еще несколько раз побывать в Париже, Лондоне, Брюсселе, – стращал Катаев советского читателя, – в маленьком городке Порник на берегу Бискайского залива, где жил Ленин, а также в деревушке Бон-бон под Парижем, где он отдыхал вместе с Надеждой Константиновной… И, может быть, лишь тогда я буду считать свою работу законченной».
Он писал о Ленине, а кажется, смаковал устрицу…
Ленин был выписан столь эстетски, что и сам выглядел полнейшим эстетом. Начав с обнаружения сходства черепов «прбклятого поэта» Верлена и Ильича, автор приводил его фразу из письма Горькому: «К весне же закатимся пить белое каприйское вино и смотреть Неаполь и болтать с Вами» – и далее, развивая тему итальянского вина, переходил к стихам не кого-нибудь, а Бунина:
Вид на залив из садика таверны.
В простом вине, что взял я на обед,
Есть странный вкус – вкус виноградно-серный
И розоватый цвет.
И внешность, и одежда «непреклонного крепыша», и антураж вокруг него были поданы изысканно и даже манерно, что не вязалось с деятельностью главного большевика (да и его литературным вкусом). «Стройные, вышколенные лошадки – каждая с очень высоким страусовым пером над капризной головкой и в нарядной сбруе – имели совсем цирковой вид, и, видимо, это смешило Ленина: его темно-карие глаза весело сверкали».
В 1965 году в журнале «Вопросы истории КПСС» лениновед Раиса Каганова обращала внимание: катаевский Ильич только и делает, что «вытирает мокрую лысину», и трубила тревогу: «“Бытовизм” этот невольно приводит к принижению, обеднению облика Ленина как вождя, мыслителя и революционера, а в конечном итоге в какой-то мере к искажению образа Ленина».
Катаев-путешественник все время сравнивал себя и Ленина с его «картавостью настоящего парижанина». Вот Ленин катит в библиотеку на велосипеде по «Чреву Парижа» мимо утренних проституток, «способных вызывать вожделение». Но они не волнуют Ильича и платят ему той же монетой: «Когда Ленин проезжал мимо, продолжая насвистывать “Привет Семнадцатому полку”, женщины провожали его равнодушными взглядами». То ли дело Катаев! Эти женщины бедны, но бедные бывают очень соблазнительны – парижанки «в дешевых туалетах», «в преувеличенно высоких прическах, придававпшх молоденьким личикам с умело подрисованными глазами нечто детски порочное». Не он ли (вспомним мемуар Евтушенко) тот клиент, что всегда на рассвете желал опустошить «закопченный горшочек огненного лукового супа с натертым сыром, который тянулся за ложкой, как резиновые нитки, и пропустить стаканчик кальвадоса, а потом сбегать к женщине и провести несколько минут в тесном, как каюта, номере отельчика, достойно завершив свою трудовую ночь быстрым соединением»…
Зато Ленину нравится слушать революционные песенки парижского шансонетчика Монтегюса, которого Катаев рисовал так: «Мрачные израильские глаза, сильно подведенные и неподвижные, как у морфиниста. Они неприятно выделялись на белизне напудренного лица».
Повесть была не просто красочной, а еще и мировоззренческой. Катаев – при всей его, прямо скажем, легкомысленности художника, склонного к наиболее полному наслаждению жизнью, а возможно, и благодаря этому – глубоко переживал ключевые вопросы бытия: «Что есть жизнь? Где субъект реальности?» Жизнь – это сердце, глаза, мозг, нервы. Субъект – тот, кто видит, чувствует, может изобразить, неизбежно умрет…
По-моему, он был не столько мовистом, сколько махистом или – солипсистом.
Черт побери, без натяжек и преувеличений, «Маленькая железная дверь» отдает полемикой с ленинским «Материализмом и эмпириокритицизмом». Причем через изящные художественные приемы психоделичный Ильич то и дело оказывался в роли какого-нибудь своего оппонента-богоискателя.
Вот, например, он застыл в море на спине, как в мавзолее: «Он лежал с закрытыми глазами и сквозь рыжеватые сомкнутые ресницы видел пурпурно-красное сияние какого-то фантастического, бесформенного, почти абстрактного и вместе с тем такого осязаемо-материального мира солнечного света, пронизавшего кровеносно-сосудистую сетку его закрытых век».
Интересно, что приезжает Ленин на Капри, решительно настроенный «дать отлуп» солипсистам и лично гостящим там же Богданову, Базарову и Луначарскому, и, едва ступив на берег, заявляет Горькому: компромисса быть не может. Солипсизм, если упрощать, сводился к тому, что восприятие мира субъективно, реальность существует в рамках отдельного сознания, а значит, делал выводы Ленин, обрушившийся на «идеалистическую ересь», никакой реальности нет, все бред, вздор, сон, иллюзия, марево. Реальность объективна и материальна, утверждал Ильич и подозревал субъективистов в отсутствии отдачи человечеству, по сути – вампиризме. При этом солипсисты не отрицали материализм, но указывали, что познание мира всегда индивидуально, каждый новый человек – первый и последний.
«Время не имеет надо мной власти хотя бы потому, что его не существует, как утверждал “архискверный” Достоевский», – сообщал Катаев позднее в книге «Алмазный мой венец», подтрунивая над известным ленинским выражением.
Конечно, постижение мира через ощущения тесно связано с эстетизмом… «Нет, это не марксизм! – писал Ленин. – И лезут наши эмпириокритики, эмпириомонисты и эмпириосимволисты в болото».
Тем не менее сам Ленин среди Италии, а затем Франции в дымке, мерцании, плясках светотени увиден глазами закоренелого чувственного «мелкобуржуазного солипсиста» – идеальной мишени для сердитого Ильича…
«Опишите девочку», «опишите воробья», «опишите Ильича»…
«Ленин небрежно коснулся правой руки Андреевой. Она разжала кулак. На розовой прелестной ладони лежала черная пешечка.
– Вам начинать, – любезно, но суховато сказал Ленин Богданову и сноровисто расставил фигуры: по всему видно, что опытный игрок.
Вдруг все это исчезло, ушло в прошлое. Передо мною была пустая терраса с горкой мусора в углу, сохнущие на веревке розовая мохнатая простыня, купальный костюм и старик обойщик в синем фартуке, с гвоздями в губах…»
Так колдовал тот, кто проигнорировал когда-то похороны вождя, предпочтя любовные страдания политическим…
И еще раз отмечу – странноватое название повести явно перекликалось с программным четверостишием, которое он полжизни лепил то так, то этак и приводил там и сям:
Бессмертию вождя не верь:
Есть только бронзовая дверь,
Во тьму открытая немного,
И два гвардейца у порога.
Эти стихи невидимыми молочными чернилами выведены эпиграфом к повести…
Валерия Герасимова с удивленным смехом рассказывала, что однажды при встрече он сказал ей приподнятым тоном: «Представляете, я только начал понимать Маркса!» Похожее обнаруживается в дневниках Чуковского: «“Корней Иванович, нет ли у вас Карла Маркса 1-й том. Нужно для семинара”. Катаев в университете марксизма-ленинизма. И готовит уроки». Действительно, чтобы понять философию своего персонажа, он добровольно прошел вечерний курс в этом университете.
Легкий жизнелюбец и тяжеленная теория? Конъюнктура, доведенная до абсурда? Так трактовали литераторы, не понимая, что скрывалось за лисьей усмешкой и волчьими ушами: мировоззренческая тоска, попытки примирить материализм и бренность, впечатления ограниченного сознания и беспредельность космоса. «Я ползу по волосатой руке громадного мирозданья, но я отличаюсь от муравья хотя бы тем… что могу назвать вечность вечностью, а время назвать временем, хотя и не знаю, что это такое». Он заползал и в густую бороду Карла…
Но нельзя сказать, что, сочиняя повесть о Ленине, Катаев лишь скрыто с ним полемизировал и пытался растворить в соусе эстетизма или полностью лицемерил, разводя советскую власть на «творческие командировки» (каждый выезд, хоть и за свой счет, требовал санкции ЦК).
Совершенно очевидно: Ленин вызывал у него сильный интерес. Ключевой является отсылка к поэту Луи Арагону, примиряющая с прошлым: «Подобно тому, как Арагон сказал: “Робеспьер – мой сосед”, – мне хочется сказать: “Ленин – мой современник”».
Робеспьер пролил много крови, резал головы, но французы не отвергают свою историю. Чем мы хуже? Вот что, кажется, подразумевал Катаев.
«Робеспьер по сравнению с ним мальчик», – сообщает автору знавший Ленина пожилой француз-рабочий. Следующая сцена: Ильич, чьи «глаза недобро вспыхивали», на бегу замечтался о теракте, неважно где – в Париже или Петербурге: «Вот бы трахнуть, чтобы только огонь брызнул во все стороны». «Веселье это было невеселое, а шутки нешуточные».
Как бы менялись воззрения Катаева на Ленина?
Что бы он сказал о нем в перестройку?..
Несомненно, «Ленин в Цюрихе» Солженицына был продолжением той же линии – очеловечивания «вождя» в литературе, перемещения с пьедестала в житейскую сутолоку, пускай в солженицынском варианте через ниспровержение.
Катаевский нервный интеллигент-эмигрант как бы противопоставлялся зловещему деспоту Сталину: «Ленин любил все современное, живое… А часами ходить по музею, каждую минуту останавливаясь перед статуями римских императоров, тиранов, громадных, нечеловечески величественных, – нет, по-моему, это никак не могло нравиться Ленину, как не могла ему нравиться римская государственность».
То был оттепельный тренд – умиляться алой романтике революции, которую поглотила тяжелая туча реакции. Еще до Катаева, в 1961 году (после журнальных мытарств, Твардовский не решился печатать), в «Октябре» появилась бытовая и философская повесть «Синяя тетрадь» Эммануила Казакевича – о том, как Владимир Ильич, хороший, честный и дальновидный, но со слабостями и сомнениями, спорит в Разливе с «извилистым» и перепуганным Зиновьевым (тем не менее введенным человеком, а не просто извергом и врагом народа).
В начале 1960-х годов Андрей Вознесенский написал поэму «Лонжюмо», посвященную ленинской партийной школе во Франции.
Тему ему дал Катаев, еще в 1958 году рассказав замысел повести. «Я себе это представил, – откровенничал тогдашний Вознесенский, – проходит Ленин по Парижу, и художник все видит его глазами… Я и раньше думал о ленинской теме, даже до Катаева разузнал, что была школа в Лонжюмо. Но вот до этого не додумался: Париж, эпоха глазами Ленина… Самое чистое, святое называется именем Ленина. Это разговор о самых высоких вещах…»
Действительно, сюжетно поэма Вознесенского как бы дополняет повесть Катаева – аплодисменты поющему шансонье, скольжение на «прозрачном велосипедике», сходство с Верленом…
Но там, где у Катаева бьша недосказанность, тьма за дверью, подразумевавшая горестно-умудренное: «Бессмертию вождя не верь…», у Вознесенского располагалась «комната правды»:
Однажды, став зрелей, из спешной
повседневности
мы входим в Мавзолей, как в кабинет
рентгеновский, вне сплетен и легенд, без шапок, без прикрас,
и Ленин, как рентген, просвечивает нас.
Вознесенский с Катаевым обменялись алаверды – эссе друг о друге, словно соревнуясь в щеголеватости языка.
«Выросший мальчик с пальчик, пробирочка со светящимся реактивом адской крепости, Артюр Рембо, написанный Рублевым». Чьи это строки? Вознесенского? Нет, это о нем, как бы стилизуясь под него, Катаев, которому явно было лестно, что стариковский скит может стать площадкой модного поэтического вечера – однажды Вознесенский в меховой шапке, придававшей ему «вид еще более русский – может быть, даже древнеславянский», заявился в Переделкино в сопровождении поклонниц и поклонников. «Они разнюхали, что он идет ко мне читать новые стихи, и примкнули… Гора шуб навалена под лестницей».
Вознесенский был многословнее:
«Вот он покачивается вполоборота к вам – в державном кресле своем, в серо-черной кофте крупной вязки, как в тяжелой кольчуге…
В жилетке, точно туз козырный,
прищурясь, как парижский сноб,
Катаев, как малокозырку,
надвинет челочку на лоб!
Он колюче впивается в вас из-под челочки-козырька, стрельчатые волчьи уши его прижаты, нос, ноздри, губы и подбородок, принюхиваясь, сведены друг к другу, как плывут книзу лица на старинных японских акварельных портретах… Валюн, птица вещая… Еще четыреста страниц текста, где фраза поеживается от изящества. “Еще четыреста”, – скажет он и стрельнет глазом… По утрам он выруливает на прогулку, подобранный, как на охоту, на отстрел деталей, в дублоне, элегантно стремительный, нахлобучив очередную сто девяносто пятую свою кепку…
А Катаев имеет кепки,
сплющенные, как скрепки,
для пришпиливания мозгов.
Фиалковые, стиляжные —
с тылу для вентиляции
с ситечком или сеткой,
как у рыцарских поясов,
дабы Прекрасных Дам блюсти.
Пусть иногда мы скептики.
Боги имеют слабости.
Но не у всех сабли “За храбрость”. И…
Зрачок Катаева меток, зол, жест молодцеват, лих. Взгляните, как свистящ его кавалерийский почерк…»
Между тем желание будоражить Лениным (или сочинительствовать для книжной серии «Пламенные революционеры», как в начале 1970-х Аксенов, Гладилин, Окуджава, Войнович или Трифонов с «Нетерпением» о Желябове и «Отблеском костра» о судьбе отца – старого большевика) было понятно: бурления в государстве затихали, сменяясь ровной предсказуемостью.
Если Хрущев пинал Сталина из года в год, из речи в речь, рассказывая про его дикость все новые истории под смех и аплодисменты, после падения «кукурузника» и о нем самом, и о разоблаченном им предшественнике публично старались не упоминать. Количество антисталинских публикаций быстро шло на убыль.
В преддверии XXIII съезда КПСС Катаеву, уже обжегшемуся на обращении к Хрущеву о «рецидивах сталинизма», предложили подписаться под схожим письмом Брежневу.
И он согласился. А Евтушенко, например, отказался…
14 февраля 1966 года «глубокоуважаемому Леониду Ильичу» было направлено жесткое послание о недопустимости каких-либо оправданий Сталина – с обещанием в противном случае всемирного возмущения и раскола внутри страны: «Своими преступлениями и неправыми делами он так извратил идею коммунизма, что народ это никогда не простит. Наш народ не поймет и не примет отхода – хотя бы и частичного – от решений о культе личности».
Подпись Катаева стояла третьей среди двадцати пяти «представителей интеллигенции». Рядом расписались Корней Чуковский, Константин Паустовский, Андрей Сахаров, Майя Плисецкая, катаевский родственник Андрей Колмогоров.
В КГБ письмо восприняли как деструктивную листовку.
В записке в ЦК глава госбезопасности Владимир Семичастный докладывал: «Главной целью авторов указанного письма является не столько доведение до сведения ЦК партии своего мнения по вопросу о культе личности Сталина, сколько распространение этого документа среди интеллигенции и молодежи. Этим, по существу, усугубляются имеющие хождение слухи о намечающемся якобы повороте к “сталинизму” и усиливается неверное понимание отдельных выступлений и статей нашей печати, направленных на восстановление объективного, научного подхода к истории советского общества и государства, создается напряженное, нервозное настроение у интеллигенции перед съездом. Следует отметить, что об этом письме стало известно корреспонденту газеты “Унита” Панкальди, а также американскому корреспонденту Коренгольду, который передал его содержание на США».
Почему Катаев подписался?
Мотивы вполне понятны и вряд ли оригинальны.
Он желал большей свободы – прежде всего для творчества, а не «чисток» и «проработок». При Сталине он терял знакомых и друзей и со страхом ждал ареста.