444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Мухич » Сталь и хлопок (СИ) » Текст книги (страница 1)
Сталь и хлопок (СИ)
  • Текст добавлен: 5 ноября 2026, 21:00

Текст книги "Сталь и хлопок (СИ)"


Автор книги: Руслан Мухич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)

Руслан Мухич
Конфедерация. Том 1. Сталь и хлопок

Вместо предисловия

Вместо предисловия

В подвале на цюрихской Парадеплац, где воздух неподвижен, как вода в закрытом колодце, а стены помнят шаги нескольких поколений клерков в чёрных нарукавниках, есть ряд ячеек, которые не открывали очень давно. Бронза замков давно позеленела. В ведомостях банка против одной из них стоит лишь номер и дата, вписанная выцветшими чернилами: 1875.

Когда её открыли, внутри лежала не шкатулка с драгоценностями и не пачка векселей. Там была рукопись: несколько сотен листов плотной бумаги, исписанных тесным наклонным почерком, местами русским, местами английским, с пометками на полях и с вложенными между страницами засохшими листьями, которые крошились от прикосновения. Она была перевязана тесьмой, и узел на ней был завязан так, как вязали не в Европе и не в Америке, а как-то по-другому.

Бумага пахла табаком, лавандой и чем-то ещё, тёплым и горьким, чего не удалось определить. Может быть, дождём.

Первая страница начиналась без заглавия.

Я не знаю, кто прочтёт эти заметки, и прочтёт ли их кто-нибудь вообще. Но я не могу их не писать: если я перестаю, я начинаю говорить вслух, а это вредно для дела. Поэтому так, бумага терпеливее людей.

Надеюсь, что их не откроют в ближайшие лет пятьдесят. Репутация Швейцарского кредитного банка известна и сейчас, и я ставлю на то, что она переживёт всё, что мне известно о будущем, и кое-что из того, что неизвестно.

Всё это началось дождливым октябрём 2026 года, в Саванне…

Позвольте представиться: Артём Морозов, сорока девяти лет от роду, не женат, детей нет, беспартийный... тьфу ты, это из другой оперы. Впрочем, из той же: анкета у меня примерно такая же ровная и такая же подозрительная.

В Саванну я приехал по делам. Скажем так, связанным с несоблюдением санкционного режима, который наложили на нас сами же Штаты. Формулировка, разумеется, не моя, а прокурорская, и звучит куда драматичнее, чем то, чем мы на самом деле занимались. Мы, понимаете ли, искали способ купить то, что нам продавать нельзя, у людей, которым нельзя нам продавать, через людей, которым можно всё, потому что они зарегистрированы на Кипре и никому ничего не должны. Это называется «параллельный импорт». Или «логистическая оптимизация». Или «статья 193-я, часть первая», смотря кто спрашивает.

Ирония в том, что нашим американским контрагентом оказался потомок южных плантаторов. Человек, чьи предки в 1861 году занимались тем же самым: они вывозили хлопок мимо блокады, а мы вывозили станки. История, как известно, не повторяется, но регулярно берёт напрокат чужие сценарии.

Родился и вырос в Петербурге, в городе, где дождь считается погодой, а солнце атмосферным явлением. Экономфак, потом двадцать пять лет в финансах: банки, инвестиционные конторы, фонды, снова банки. Аналитик по образованию и по натуре, то есть человек, который профессионально ожидает худшего и почти всегда оказывается прав, но за это ему не платят надбавку. Специализация: оценка рисков, привлечение средств и, как выражается моя бывшая начальница, «умение красиво объяснить совету директоров, почему мы всё-таки потеряли деньги».

Последние годы я работал в Ижевске, на Ижмаше. Да, где делают автоматы, которые не любят иностранные журналисты и любят все остальные. Там я управлял финансами и производственным планированием, а заодно, как всякий нормальный человек, вынужденный годами жить рядом с оружейным делом, нахватался всего подряд: от истории капсюльных винтовок до того, почему у Шарпса затвор скользящий, а у Спенсера рычажный. Это знание совершенно бесполезно в быту и жизненно необходимо, если вы вдруг окажетесь не там, и не тогда, где планировали. Я, разумеется, тогда ещё не подозревал, что оно пригодится. Как не подозревает о страховке человек, пока не упадёт с лестницы.

Семьи нет. Первая жена ушла давно и без скандала, что для России почти неприлично. Детей не случилось. Друзья разъехались, как и положено друзьям нашего поколения: кто в Тбилиси, кто в Дубай, кто в тот мир, откуда открытки не приходят. Так что, когда со мной случилось то, что случилось, скучать по мне было некому, а это, знаете ли, очень удобная предпосылка для дальнейшего.


Глава первая. Саванна

Глава первая. Саванна

Утро в «Лафайет-хаусе» начиналось с чая, и это была единственная причина, по которой я до сих пор не возненавидел Америку целиком. Отель был из тех, что называют семейными, а значит, в нём знали по имени всех посетителей, их родителей, жён, детей, и собак. Четыре этажа красного кирпича прятались под саваннскими дубами, чугунные балконы и ступени с выщербленными краями с вывеской, которые, кажется, не меняли с тех пор, как кончилась Реконструкция. Стоял он на тихой площади под гигантскими дубами, с которых свисал испанский мох, как борода с достаточно уважаемого патриарха. Хозяева семейства владели им уже, если верить брошюре, «десять поколений», и это была цифра, которую в Саванне никто не собирался оспаривать.

Завтрак накрывали в оранжерее. Чай там варили так, будто им отчитывались перед лично Господом, к нему подавали булочки, которые здесь зовут печеньем, и креветки с кукурузной кашей, которую здесь зовут «грит» и которой здесь гордятся, как мы гордимся гречкой. За неделю я выучил и то, и другое, и то, что спорить с хозяйками на юге Америки бессмысленно. Управляла всем этим Ида Лафайетт: женщина лет шестидесяти, с серебряными волосами, безупречной осанкой и протяжной, южной манерой говорить, при которой любое «нет» звучит как приглашение на чай. Она подходила к моему столику каждое утро, садилась на полминуты и оставалась на полчаса.

– Мистер Морозов, вы опять читаете что-то на своём телефоне и хмуритесь. Хмурясь за завтраком, вы оскорбляете мой завтрак.

– Это отчёт, мисс Ида. Это он оскорбляет меня первым.

– Тогда пусть подождёт. Отчёты, знаете ли, самое терпеливое, что есть на свете. Они переживают и людей, и империи.

Она была права, хотя ни она, ни я тогда не подозревали, насколько. За неделю я узнал о её семье больше, чем о собственной. Что предки пришли в Англию вместе с самим Вильгельмом Нормандским, а на «Мэйфлауэре» приплыли уже как люди, которым не привыкать переезжать с места на место. Что в Чарльстоне и Сан-Франциско до сих пор живут Лафайетты побогаче, а здесь, в Саванне зато «настоящие». Подозреваю, что дай Иде волю, она бы вывела род от самих длинноволосых королей, и, лишь жалость к историческим хроникам удерживала её от причисления Меровея к когорте славных предков. Что клан владел рисом, хлопком и долями в портах и что в семье никогда не любили выставлять богатство напоказ, «потому что деньги, мистер Морозов, как и хорошие манеры, ценны тогда, когда их не замечают».

Простите, что я так пространен. Я понимаю, что вы, кто бы вы ни были, вправе рассчитывать на краткость. Но я родом из страны, где рассказать о собственной жизни коротко считается признаком легкомыслия. Поэтому придётся потерпеть. Обещаю, что дальше будет и сюжет, и, возможно, даже мораль. Хотя насчёт морали я ручаться не могу: я всю жизнь работал с цифрами, а они, знаете ли, в моральных выводах не сильны.

Итак, продолжу.

Я вышел на улицу около семи вечера.

К тому времени переговоры закончились, что означало: я выслушал два часа вежливой лжи и сам солгал не меньше. Мне хотелось пройтись. Это чисто русская потребность: после тяжёлого разговора выйти и идти, пока в голове не станет тише. Небо к вечеру набухло, как плохо отжатая тряпка, и когда я вышел из отеля, с него уже сыпало.

В Саванне в конце октября ещё не осень, но уже и не затянувшееся лето, позабывшее, что пора уходить. Воздух был тёплый и такой влажный, что его можно было пить. Старые дубы стояли вдоль площадей тёмными громадами, их мох висел неподвижно, фонари горели жёлтым, отражаясь в мокрой брусчатке, и от этого улицы казались длиннее, чем были, а город красивее. Пахло мокрой землёй, магнолиями и чем-то сладким из ближайшей кондитерской. Где-то тихо играла музыка. Я шёл мимо площадей, где стоят памятники людям, которых я не знал, и размышлял о том, что мне уже сорок девять, что у меня нет ни жены, ни детей, ни собаки, ни даже толкового зонта, и что жизнь моя, если разложить её по строчкам баланса, оказалась на удивление аккуратной. Ни долгов, ни привязанностей. Такой баланс аудиторы любят и восхищаются им, а жить по нему невозможно.

Я перешёл улицу на красный, потому что она казалась пустой. Помню фары. Они появились справа, двумя жёлтыми пятнами, растёкшимися в лужах на брусчатке, неправдоподобно красивые, как в дорогом кино. Помню звук, тяжёлый и низкий, и подумал: гром. Хороший гром, основательный. А потом, странным образом, вспомнил не о доме, не о матери, не о своей нелепой карьере, а о том, что зонт остался в номере.

Мысль, надо признать, не самая достойная для финала, но человек, столько лет считавший риски, вправе вспоминать перед смертью бытовые мелочи. Крупные он к тому времени уже обсчитал.

Дальше была темнота.

Глава всё та же первая. Пробуждение.

Первым вернулся не свет и не звук, а боль. Она была везде сразу и не имела центра: ломило суставы, ломило кости, ломило, кажется, даже те части тела, о существовании которых я не подозревал. Голова гудела глухо и ровно, как трансформаторная будка. Во рту стоял вкус ржавчины, губы потрескались и саднили. Меня знобило и одновременно припекало, словно внутри была печка и печник забыл открыть заслонку.

Я решил, что открывать глаза не буду. Решение показалось мне разумным, взвешенным и окончательным. Через минуту я его пересмотрел: неизвестность пугала больше боли.

Веки поднялись на щёлку, и свет ударил так, что я зажмурился до красных кругов. Второй раз получилось лучше. Расплывчатое белое пятно медленно собралось в потолок: высокий, беленый, с лепным карнизом, на котором кто-то, очевидно, экономил гипс. От окна тянулась косая полоса солнца, в ней плавала пыль. Пахло уксусом, карболкой, нагретым деревом и чем-то сладковатым, о чём я предпочёл не думать. Больница, решил я. Логично. Меня сбила машина, я в больнице, всё сходится. Не сходилось многое.

Во-первых, не гудела аппаратура. Не было ни писка мониторов, ни шороха вентиляции, ни привычного далёкого гула голосов, который есть в любой больнице мира. Тишина стояла плотная, ватная, и в ней тикали часы. Настоящие, механические, с маятником и чугунными на вид шишками.

Во-вторых, потолок. В больницах не делают лепных карнизов ручной работы.

И в-третьих, руки. Я поднял правую, с трудом, будто она была налита свинцом, и поднёс к лицу. Рука была тонкая, бледная, с длинными пальцами и обкусанными от скуки ногтями, с синеватыми венами под прозрачной кожей. Рука двадцатилетнего мальчика, который никогда в жизни не держал ничего тяжелее бокала.

Мои руки были другими. Широкие ладони, шрам на большом пальце от неудачной попытки открыть консервную банку в детстве, седина на запястьях. Я смотрел на чужую кисть, и она послушно шевелилась, когда я пытался шевелить своей.

Я попробовал сглотнуть, и горло отозвалось таким сухим наждаком, что я закашлялся. Кашель разорвал грудь, отдался в висках, и на секунду мир снова стал красным и беззвучным. Когда красное отступило, я попытался вспомнить, что случилось. Дождь. Саванна. Фонари в мокрой брусчатке. Фары, жёлтые, растёкшиеся, красивые до неприличия. Звук, который я принял за гром. Зонт, оставшийся в номере. Темнота. Память сработала как плёнка, которую прокрутили до конца: щелчок, и дальше пусто. Я лежал и смотрел в потолок, и мысль, которая пришла следующей, была настолько спокойной, что меня самого это удивило.

Я умер. Не «чуть не умер», не «был при смерти». Умер. Фары, удар, разрыв. Аналитик во мне сухо констатировал, что вероятность выжить после такого стремится к нулю, а вероятность очнуться после этого в белом раю с лепниной на потолке стремится к нулю ещё быстрее.

И тем не менее у меня болело всё. А у мёртвых, как утверждает большинство религий, и Всемирная Организация Здравоохранения, ничего не болит, и болеть не может. Я попытался повернуть голову. Шея отозвалась хрустом и волной тошноты. Справа стоял столик, накрытый белой салфеткой, а на нём лежали странные вещи: жестяная кружка, стеклянный пузырёк с бурой жидкостью, свёрнутый компресс и что-то вроде деревянной ложки. Ни капельницы, ни пластиковых бутылок, ни пульта вызова.

Слева было окно, наполовину закрытое ставнями. Сквозь щели тянуло теплом и запахом, который я узнал не сразу: магнолия, мокрая земля, дым от печи. И конский навоз. Ровно так, по-деревенски, тепло и без всякого осуждения. За окном что-то проскрипело, и я услышал колёса по мостовой и цокот копыт. Копыт. Я всё понимаю про южные традиции, про всё вот это вот, но копыта?

Я закрыл глаза. Открыл. Потолок никуда не делся. Так, сказал я себе, и голос в голове был мой, только очень усталый. Не паниковать. Паника – это неоценённый риск. Соберём данные. Данные были такие. Я находился в незнакомом месте, и по всей видимости, в чужом теле. Тело было молодое и больное. Комната старая, обставленная без электричества. Воздух пах непонятно чем, но точно не Memorial Health[1]. И где-то в глубине этого тела, под жаром и ломотой, шевелилось что-то ещё, не мысль и не воспоминание, а скорее рефлекс: странное, необъяснимое чувство, что эта комната мне знакома. Что вон та трещина у карниза мне известна, что дверь скрипит именно так, как я и ожидал, что за ней, в коридоре, кто-то стоит и ждёт, и что этот кто-то мне дорог. Я не знал этого человека. Тело знало. От этого стало по-настоящему страшно, впервые за всё утро. Дверь действительно скрипнула. В щель просунулась сначала связка ключей, звякнувшая на весь дом, а следом за ней женщина, широкая, тяжёлая, в белом фартуке и тёмном платке, с улыбающимся черным лицом, на котором властность читалась даже не между строк, она шагала широко и победно. Она посмотрела на меня, и ключи в её руке замерли.

– Слава Тебе, Господи, – сказала она негромко, и голос у неё был низкий, с хрипотцой, словно её обладательница много лет пела в церковном хоре и ругалась за его пределами. – Очнулись. Ну, мистер Генри, заставили же вы старую Хэтти попотеть. Три недели. Три недели я тут не спала, не ела, а вы последние дни бормотали по-каковски-то, не по-христиански.

И тело моё, которое я не считал своим, расслабилось само, без спроса, с длинным облегчённым выдохом. Как у ребёнка, которого наконец нашли.

– Хэтти, – сказал я, и голос вышел таким, что я сам его не узнал: сиплый, надтреснутый, мальчишеский. – Что вообще... где я? Я болею?

Ключи звякнули снова. Она подошла к кровати неторопливо, как подходят к норовистой лошади, которая вдруг притихла, и, не спрашивая разрешения, приложила к моему лбу ладонь. Ладонь была сухая, тёплая и пахла крахмалом и воском.

– Болели, – сказала она. – Они ещё спрашивают. Вы, мистер Генри, не болели, вы помирали, и очень старательно. Лежите, не дёргайтесь. Жар спал, слава Богу, но вы слабый же, как котёнок.

Она налила из жестяного кувшина воды в кружку, подсунула руку мне под затылок и поднесла кружку к губам. Вода была тёплая, с привкусом железа, и лучше я не пил ничего в жизни.

– Не залпом. Маленькими глотками. Вот так.

Я пил и думал, что тело мне подсказывает странное: оно не удивлялось этой руке. Оно склонялось к ней, как растение к окну.

– Где я? – повторил я, когда кружка опустела. – Я... плохо помню.

– Это у вас после горячки. Доктор Рейнольдс сказали, так бывает, и память может вернуться не сразу. – Она нахмурилась, разглядывая меня уже иначе, внимательнее. – Дома вы, где ж ещё. В своей комнате, в своей постели. Вчера ещё думали, что придётся звать священника, а сегодня, глядите-ка, разговариваете.

– Дома, – повторил я осторожно. – А дом... в каком городе?

Хэтти посмотрела на меня долгим взглядом. Я понял, что перегнул, и торопливо добавил:

– Голова как в тумане. Всё, что было до, будто за стеклом.

– Ох ты ж, – сказала она тихо, и в этом «ох» было столько нежности, что мне стало почти стыдно. – В Саванне, мистер Генри, где же ещё. В Саванне вы, в доме вашего отца. Неужто и это забыли?

Саванна. По крайней мере, город тот же. Я почувствовал странное, почти нелепое облегчение: география сохранилась, сменилось что-то другое.

– Я помню, – сказал я. – Саванну помню. Просто... ничего не помню. Я потерял счёт дням. Который день сейчас?

– Три недели, как вы слегли. Я же говорю.

– Нет, я про число.

Она пожала плечами, как пожимают, когда вопрос кажется странным, но не опасным.

– Осень на дворе, мистер Генри. Октябрь. Двадцатое, если не путаю, я дни на пальцах считаю, как всякая честная женщина. Хозяйка велела в календаре вычёркивать, пока вы лежали. Октябрь.

Внутри у меня что-то дёрнулось, как стрелка на приборе.

– А год? – спросил я как можно небрежнее. – Вот же смех, совсем в голове пусто. Даже год не вспомню.

Вот тут она встревожилась по-настоящему. Приложила ладонь к моей щеке, потом к шее, где бился пульс, и посмотрела так, как смотрят на человека, у которого, возможно, ум остался за порогом.

– Тысяча восемьсот пятьдесят девятый, – сказала она медленно, раздельно, как говорят с ребёнком или иностранцем. – Тысяча восемьсот пятьдесят девятый, мистер Генри. Господь с вами, что вы такое говорите. Лин, Лин! Беги-ка за доктором! Проклятье, где этот никчёмный мальчишка…

– Не надо, – сказал я поспешно. – Не надо доктора. Я просто... устал. Это пройдёт.

Она колебалась, но ключи на поясе успокоились, и она кивнула.

– Полежите. Я бульону принесу. И не думайте много, доктор не велел, вам вредно.

Она пошла к двери, тяжело, вразвалку, у порога обернулась и сказала, уже не мне, а скорее себе:

– Слава Тебе, Господи. Живой.

И тут же хлопнула себя ладонью по лбу, так что ключи на поясе недовольно взвизгнули.

– Хозяйке! Хозяйке сказать забыла, дурная моя голова! Стою тут, глазами хлопаю, а мисс Агата три недели толком не спит... Ох, старая колода, ох, безмозглая...

Она махнула на меня рукой, мол, лежите и не смейте вставать, и выкатилась в коридор. Дверь осталась приоткрытой, и я слышал, как удаляется по лестнице её голос, вперемешку с бормотанием и топотом:

– Лин! Лин, чтоб тебя! Да где ж этот бездельник...

Дверь закрылась.

Я лежал и смотрел на потолок с лепниной, на которой кто-то экономил гипс, и думал: тысяча восемьсот пятьдесят девятый. Двадцатое октября. Через год с небольшим в Вашингтоне изберут Линкольна, ещё через полгода генерал Борегар обстреляет форт Самтер, и никто в этом городе, в этом доме, в этом мире, не знает, что будет дальше. Кроме меня.

Сначала я услышал их, и только потом увидел. Дом, до сих пор дремавший в полуденной тишине, вдруг ожил всем строением: хлопнула дверь внизу, по лестнице прокатился топот, лёгкий, торопливый, совсем не тот, каким ходят степенные хозяйки, и над всем этим взлетел женский голос, звонкий и срывающийся, будто кто-то дёрнул струну на арфе:

– Он говорит? Хэтти, он правда говорит?

Дверь распахнулась во всю ширь, и в комнату ворвался переполох. Другого слова я не подберу – переполох состоял из шелеста шёлка и тафты, шороха накрахмаленных нижних юбок, волны ландыша и лавандовой воды, и кринолины, бог мой, кринолины, которые не проходили в дверной проём и потому вплывали в него боком, по очереди, как парусники в узкую гавань. Комната сразу стала тесной. Воздух порозовел, позеленел и зарябил лентами, кружевами, оборками, бантами цвета фиалок и спелой сливы.

Впереди всех шла она. Я не видел её никогда в жизни, но узнал бы среди тысячи. Она была высока и тонка, в тёмно-сером платье, которое шло ей так, будто она родилась в нём, и золотые волосы, тронутые у висков первой паутиной седины, были убраны так просто и так безупречно, что рядом с ними любая причёска показалась бы нарочитой. Лицо у неё было из тех, что не стареют, а лишь становятся тоньше: высокий лоб, нежные скулы, тонкие брови, и глаза, серо-голубые, огромные, красные от бессонных ночей. Она остановилась в двух шагах от кровати, словно боялась, что я растаю, если она подойдёт ближе.

И тело моё отозвалось раньше меня. Горло сжало, глаза защипало, грудь, которой я не владел, подалась вперёд, и с губ сорвалось слово, чужое, детское, нежное.

– Мама.

Она вскрикнула, коротко и тихо, и всё её изящество осыпалось, как позолота с игрушки. Она упала на колени у кровати, схватила мою руку обеими ладонями и прижала к щеке, мокрой и горячей.

– Мой мальчик, – шептала она. – Мой Генри. Боже милостивый, благодарю Тебя, благодарю...

Я лежал, не зная, куда девать руки. Только что я был самостоятельным взрослым человеком сорока девяти лет от роду, а теперь чужая женщина плакала над моими руками, и самое страшное было то, что мне хотелось плакать вместе с ней. Не мне. Ему. Тому мальчику, который жил в этом теле и любил её так, что любовь осталась в мышцах и в костях, как след от ожога. Тут на меня обрушился второй девятый вал.

– Мама, пустите, пустите, я тоже хочу посмотреть!

– Не толкайся, Октавия, ты помнёшь платье!

– Да кто же толкается, этот твой новый кринолин, Корделия, он занимает полкомнаты!

Их было трое, и они налетели на кровать, как стая нарядных птиц на рассыпанное зерно. Старшая, видимо Корделия, лет пятнадцати на вид, стояла, чуть отступив, с царственной небрежностью, которая воспитывается годами перед зеркалом и нещадными замечаниями старших родственниц: тёмные волосы, тяжёлые веки, полные губы, платье цвета бургундского вина с узкой талией и юбкой, раскинувшейся на полкомнаты. Она смотрела на меня оценивающе и холодно, но пальцы её, сжимавшие кружевной платок, дрожали.

– Ты выглядишь ужасно, Генри, – заявила она. – Как утопленник. Это невыносимо. Хотя, – голос предательски дрогнул, – я рада, что ты не умер. Я уже подобрала траурное платье, оно бы мне очень пошло.

Средняя сестра, чуть помладше на вид, светловолосая, розовая, с ямочками на щеках и с тем оживлением, которое в юности принимают за характер, вовсе не дала мне ответить.

– Ой, он смотрит! Он на меня смотрит! Генри, ты узнаёшь меня? Скажи, как меня зовут! Ну скажи же! Мы все три недели молились, я даже пост соблюдала, целых два дня, представляешь, и это в моём-то возрасте!

Младшая, лет двенадцати, молчала. Худенькая, вытянувшаяся, с косичками и огромными глазами, она стояла у изножья кровати, вцепившись в бронзовую спинку, и смотрела на меня так серьёзно, будто проверяла, не подменили ли брата. Потом сказала тихо, ни к кому не обращаясь:

– Он стал другой.

Наступила короткая тишина, и мне показалось, что из комнаты вынули весь воздух.

– Глупости, Лавви, – быстро сказала мать, не поднимая головы. – Он просто устал. Он болел.

– Нет, – упрямо сказала Лавиния. – Он смотрит по-другому.

Я улыбнулся ей, как улыбаются тем, кого любят, хотя видел её впервые в жизни, и сказал, стараясь, чтобы голос звучал ровно:

– Я просто очень рад вас видеть, Лавви.

Прозвище сорвалось само. Тело подсказало его, как подсказывает дорогу на знакомой улице. Она расцвела, вспыхнула и бросилась мне на грудь, чуть не задушив, а средняя немедленно потребовала, чтобы я назвал и её тоже, а Корделия закатила глаза и сказала, что все они невыносимы и что она уйдёт, если сейчас же не прекратятся эти сантименты. Но никуда не ушла.

Я лежал, придавленный шёлком и слезами, и смотрел в потолок с лепниной. Никто не плакал надо мной так с тех пор, как я себя помню. Именно я. Артём Морозов.

На лестнице вновь раздались шаги. На этот раз тяжёлые, мерные, неторопливые. Так ходят люди, которым не нужно торопиться, потому что всё, куда они идут, подождёт. Половицы отзывались на каждый шаг глухим коротким стоном.

Сёстры замолчали на полуслове. Октавия, только что требовавшая, чтобы я назвал её по имени, стала серьёзной, как на исповеди. Корделия одёрнула платье и выпрямила спину. Лавиния отпустила спинку кровати. Мать поднялась с колен, быстро, почти незаметно провела ладонью по щекам, и лицо её вновь стало безупречным.

И они исчезли. Я не уловил момента: только что вокруг меня шелестел и переливался шёлк, а через мгновение в комнате остались я, Хэтти в дверях и запах ландыша, повисший в воздухе неопровержимой уликой. Я успел подумать, что у такой телепортации должна быть отработанная годами тренировка, и что тот, ради кого её отрабатывали, сейчас появится.

Он вошёл.

Седоватый, высокий, широкий в плечах, в тёмном сюртуке без единой лишней складки. Аккуратно подстриженная борода, тронутая серебром, резкие складки у рта, высокий лоб. Но главным были глаза: серые, светлые, ледяные, из тех, что смотрят не на человека, а сквозь него, в бухгалтерскую книгу, где у каждого есть своя графа. Воздух перед ним, казалось, расступался сам, без напоминания, спрессованный волей этого человека, сжатый так плотно, что комната словно уменьшилась в размерах.

Отец, понял я. Тело подсказало это раньше, чем мысль: спина вжалась в подушки, а пальцы сами собой разжались на одеяле, как у школьника перед строгим наставником. Он остановился у кровати и посмотрел на меня. Долго. Я выдержал этот взгляд с усилием, которое не стоило бы мне в прежней жизни ни секунды, но здесь давалось трудно: то ли слабость, то ли чужой страх, живший в мышцах. А потом лицо его изменилось. Не сразу. Сначала дрогнула жилка у виска, потом разошлись складки у рта, потом лёд в глазах подтаял, и на его месте проступило нечто другое. Это можно было бы назвать нежностью, если бы башни линкора «Айова» умели испытывать нежность.

– Генри, – сказал он. Голос был низкий, ровный, без единой лишней интонации. И всё-таки в одном этом слове поместилось больше, чем в рыданиях трёх сестёр вместе взятых.

– Я волновался, сын, – сказал он.

Лицо его стало ещё на четверть тона человечнее. Теперь это была каменная скала, которая изо всех сил пыталась изобразить эмоцию: где-то в глубине что-то дрогнуло, сдвинулось, но гранит остался гранитом, и всякий, кто видел, каких это стоило усилий, понимал: сказано было очень много.

Тело отозвалось немедленно и сразу в двух направлениях. Мышцы спины рванулись прочь, вжимая меня в подушки, как перед грозой, а горло сжалось, и глаза защипало, и накатило что-то дурацкое, детское, неуправляемое, что требовало и бежать, и рыдать одновременно. Я замер посреди этой внутренней драки, как человек, которого потянули за обе руки разные люди. Видимо, отец нечасто баловал сына таким водопадом эмоций. Судя по реакции тела, три слова заслуживали отдельного места в семейной хронике.

– Простите меня, сэр, – выдавил я хрипло. – Я не хотел... доставлять вам беспокойства.

Уголок его рта дрогнул. Возможно, это была улыбка. Возможно, судорога.

– Выздоравливай, Генри, – проронила скала третью реплику, развернулась и прошествовала в обратном направлении, тяжело и мерно, как и пришла. Половицы простонали в том же порядке. Дверь осталась приоткрытой, и шаги ещё долго затихали на лестнице, пока где-то внизу не хлопнула другая дверь, окончательно и без апелляций.

По всей видимости, лимит неделовых обращений на текущую неделю был исчерпан. Тело, оставшись без надзора, обмякло на подушках и выдохнуло так, будто всё это время держало на вытянутых руках рояль.

[1]Memorial Health University Medical Center. Это крупнейшая больница Саванны и единственный травмацентр первого уровня в этой части Джорджии


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю