Текст книги "Василий Голицын. Игра судьбы"
Автор книги: Руфин Гордин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
Приговор был выслушан молча. Сестры оцепенели. Потом они с плачем кинулись друг другу в объятия.
– Ироды, антихристы! – вопила Софья. – Мало вам мучительств. Я семь лет служила государству верой и правдой. И вот награда: монастырское узилище. Да, узилище! Не боюсь уж ничего и никого, и царя не боюсь, царя, который родных сестер заточает!
– Полно вам, государыня царевна, – стала успокаивать ее игуменья, – притеснений чинить не станем, токмо указный порядок блюсти будем. Велено мне от государя свиданья допускать с сестрицами вашими да с государынями царицами токмо в храмовые праздники.
Сержант обратился к Марфе:
– А тебя, государыня царевна, указано мне препроводить в Александровскую слободу. Так что изволь попрощаться да собираться.
Душераздирающим было прощанье – с сестрами, с постельницами, со старухой кормилицей, которая все приговаривала: «А я, куда ж я денусь-то, кому я надобна». Если собрать все слезы, которые пролились в этот скорбный день, расплеснется целое озеро.
Вечером Софья прошла обряд пострижения. Трижды протягивала ей игуменья ножницы и всякий раз царевна отвергала их. Наконец игуменья выстригла ей волосы крестообразно, произнесла наставления и приняла обет. Служка протянула ей ворох черных одежд.
– Облекись, сестра. Отныне ты перешла в новую жизнь и имя твое сбрасываешь вместе с мирской одеждой. Обретаешь новое имя: Сусанна.
– Сусанна? – выдавила из себя царевна.
Но прошлое оставалось жить. Душа скорбела негасимой скорбью.
Глава двадцать третья
Из князи в грязи
Воля Божья, а суд царев.
Не Стенька – везде стенка.
На ковре по Волге не поплывешь, а по Печоре себе на горе.
И была бы доля, да взяла неволя.
Смердом жить не хочется, а князем – не можется.
Народные присловья
Свидетели
…в то ж время фавор к Лефорту продолжался, токмо был для одних вечеринок и пиров, а в делех оной Лефорт сил не имел и не решался и правления никакого не имел, токмо имел чин генерала и адмирала. И понеже был человек слабого ума, и не капабель (способен) всех тех дел править по своим чинам, то всё управляли другие вместо его. Помянутой Лефорт и денно и нощно был в забавах, супе (ужины – фр.) балы, банкеты, картежная игра, дебош с дамами и питье непрестанное, оттого и умер во время своих лет под пятьдесят.
Но в тоже время Александр Меншиков почал приходит в великую милость и до такого градуса взошел, что все государство правил, почитай, и дошел до градуса фельдмаршала и учинился от цесаря сперва графом имперским, а потом и вскоре принцем, а от его величества дюком (герцогом – фр.) ижорским. И токмо ему единому давалось на письме и на словах – «светлость». И был такой сильной фаворит, что разве в римских гисториях находят. И награжден был таким великим богатством, что приходов со своих земель имел по полторасто тысяч рублев, также и других трезоров (сокровищ – фр.) великое множество имел, а именно: в каменьях считалось на полтора миллиона рублев, а особливо знатную вещь имел – яхонт червчатой, великой цены по своей великости и тяжелине, и цвету, которой считался токмо един в Европе…
Характер сего князя описать кратко: что был ума гораздо среднего, и человек неученой, ниже писать что мог, кроме свое имя токмо выучил подписывать, понеже был из породы самой низкой, ниже шляхетства… князь же Ромодановской ведал монастырь Девичей, где царевна София заключена была, и содержал ее в великой крепости. И когда розыски царевны Софии были, то его величество сам расспрашивал ее в присутствии его, князя Ромодановского, и кроме его в тех делах никому конфиденции не имел… Оной же имел власть, как из бояр, так – из другага шляхетства, из всякаго чину брать к себе и содержать для своей забавы, понеже был человек характеру партикулярнаго, а именно любил пить непрестанно, и других поить и ругать, и дураков при себе имел, и ссоривал, и приводил в драку, и с того себе имел забаву.
Князь Борис Иванович Куракин. «Гистория…»
«Полно, неужли меня именовали «Великий», неужто бы я ближний боярин, главою нескольких приказов и важнейшего из них – Посольского, большия государственныя печати Оберегателем? Неужто это я, жалкий скиталец, влекомый от яма к яму, от острога к острогу под конвоем солдат? Тех солдат, коими я прежде повелевал, коих водил в походы? Это я и несчастное семейство мое, безвинно страждущее, ввергнутое из роскошных палат, из роскоши и богатства в унизительную нищету?!»
Горькие размышления терзали князя Василья Васильевича Голицына на его скорбном пути. Горше всего была не та убогость и осознание собственной ничтожности и беспомощности, а вот эти мысли, неотступно сопровождавшие его и денно и нощно. Обида, обида, обида, раз подкатившая к горлу, теперь угнездилась в нем и стояла удушливым комом.
Дикие места окружали его. Места, где прежде бывать ему не проходилось, ибо они предназначались для ссылочных, для опальных. Угрюмая тайга, угрюмая Печора подавляли своею мощью и безлюдьем. Редко-редко встречались погосты с десятком черных изб. Дикие звери то и дело перебегали им дорогу.
Все казалось нетронутым и изобильным, но то было нерадостное изобилие. Чужой, враждебный, нетронутый дух природы подавлял. Человек здесь терялся. Его умаляло все – непроходимые леса, полноводные реки, бездонные озера, хищное зверье и столь же хищные племена аборигенов-язычников.
Неужто было время, когда не только мне, но и сыну Алексею били челом украинский гетман Иван Мазепа, архиепископ черниговский Лазарь Баранович, константинопольский патриарх Дионисий, именитые бояре и французские иезуиты?
А ныне унижениям не было конца, и князь Василий понял, что еще не испита вся их чаша, еще они ждут его впереди. И в самом деле: в Ярославле снова допрос. Уж давно Шакловитый лишился головы и истлели его останки, а царь Петр, а может, его, Голицына, недруги, коих у него оказалось неожиданно много, прислали пристава с вопросом, был ли оный Федька Шакловитый крайним другом князю и его сыну? Отвечали: знакомство отдавали, как обычай, и с иными, просто.
Сказано было быть им в ссылке в Каргополе. Все бы ничего: не самый край света. Довелось слышать старую запевку, неведомо кем сложенную, когда ссылали в Каргополь князя Волконского:
Мхи были болота в Поморской стране,
А голые щелья в беле озере,
А тая эта зябель в Подсвверной стране…
А толсты становицы в Каргополе…
«Толсты становицы» – могучие лиственничные бревна городни-частокола. Стало быть, город крецок, коли его становицы вошли в сказ. Сказывали – древен град и казенные храмы в нем воздвигнуты, и велик тамошний Христорождественский собор, и писано в книге Большому чертежу «град славен Каргополь»…
Но мстительны были недруги и немилостив царь Петр. И указано было им снова иное место – Яренск. То был город вовсе захудалый и дальний. Ссылали туда душегубов и разбойников «для разводу»: край болотный, озерный, речной, зырянский, под Вологдой управлением.
Ночевали в съезжих избах с клопами и тараканами, с приказным духом, от коего першило в горле и закладывало дыхание. Наконец достигли Яренска, отвели им подворье, где прежде хранились товары купеческие.
Жизнь убога, но укореняться придется. Только было стали обживаться, на последние алтыны, присланные царевной Софьей, томившейся в Новодевичьем монастыре, обзавелись кое-какой утварью, как сказан был им новый указ: быть им в Пустозерске.
Пристав, бывший при них, и тот бил челом боярину Стрешневу:
«Городишко здесь самое убогое: всего, и с целовальниками, и с подьячими, и с приставом 30 дворишков. А уездные люди в городе мало бывают, все сами промеж собою судятся, а государские всякие подати выбирают промеж себя; лишь наша сухота!» Это он про Яренск. Да и сами Голицыны жалостно писали в Москву:
«Страждем мы, бедные, близ конца живота своего, а оклеветаны… безвинно. Как нас, холопей ваших, везли к Тотьме, и, не доезжая города, на реке Сухоне, возки жен наших и детей и дворовых людишек в воду обломились, и жен и детишек наших малых насилу из реки вытаскали и лежали в беспамятстве многое время».
Но не было отзыва на челобитье и не было жалости к людям, бывшим во главе государства. А была мстительность. Тем паче что посыпались новые обвинения: князь-де Василий знался с колдунами и чернокнижниками, которые противу царской фамилии злоумышляли. Что будто бы обнаружили письма князя к Шакловитому, из коих явствовало, что он и в самом деле был крайний друг Шакловитого. И помянуто было о той бочке золотых, которую якобы хан жаловал князю, дабы он далее не ходил…
Словом, пошли снова валить на князя Василья были и небылицы. Объявился некий монах Иоасаф, который донес из Яренска, что будто князь Василий собирался писать князю Борису Голицыну, что он-де еще сгодится, потому как царю Петру остался всего год жизни, а потому его надобно возвратить из ссылки.
Все это оказалось сущим враньем, и на пытке монах признался, что никогда не бывал в Яренске, а что сочинил для того, чтобы попасть в милость. Монаха били батогами, а потом сослали в дальний монастырь. Но князю Василию с семейством от того было не легче: их повезли в Пустозерск. Это был в самом деле край земли.
С дороги князь писал: «Ныне в пути мучим живот свой и скитаемся Христовым именем, всякою потребою обнищали и последние рубашки с себя проели. А в Пусто-озере хлеб зело дорог и всякая живность, и помереть будет нам томною и голодною смертию… велите нас бедных и невинных возвратить из такого злого тартара».
В ответ – ни звука. Ни братья, ни иные оставшиеся доброжелатели, ни тем более царь Петр не соблаговолили подать страждущим какую-нибудь надежду. Но ведь не может быть, никак не может быть, чтобы братья не отозвались. Молчание немыслимо. Забыть братский долг, пренебречь родовым именем князей Голицыных!
Надежда все еще теплилась. Ее огонек был слаб, он чадил, но все же не угасал. Сын Алексейко твердил:
– Батюшка, о нас помнят. В какой-то глубине памяти мы живы. Рано или поздно, но что-то там всколыхнется. Ну не может быть, чтобы нас оставили погибать здесь, в этой удручительной убогости. Нас, князей Голицыных, потомков Гедимина!
Молодая гордость не желала смириться с таковым унижением. Князь Василий грустно поддакивал сыну. Жить надеждой, жить ею только и оставалось им, страждущим.
Расшива плыла меж берегов Печоры. Они постепенно отдалялись, угрюмая тайга, таившая таинственность, мало-помалу редела, прогалов становилось все больше. А сами деревья мельчали, корявились, словно их истязали лешие.
Север дышал в лицо. Его красота была суровой. Сумерки заползали вместе с зябкостью. Лоцман Ероха, уступивший ссыльным свою казенку на корме, ссудил женщинам обноски да две медвежьих шкуры.
Князь Василий жалел супругу Евдокию, Дусю, в девичестве Стрешневу. После холодного купанья она все еще не могла прийти в себя, сотрясалась вся от мучительного кашля. А как его унять? Дуня, Дуняша, была безответна и все терпела, все княжьи загулы, всех его метресок.
Софья поначалу старалась как-то умилостивить ее, а потом перестала стесняться. Евдокия, зная ее крутой нрав и княжью сановитость, помалкивала. Она возликовала, когда царевну упрятали в монастырь, и радости своей ни от кого не скрывала, кроме самого супруга. Перед князем она трепетала; он продолжал быть ее властелином. Его превосходство было во всем: даже в делах хозяйственных, домашних. Она не смела ничего предпринять без его согласия.
Словом, то был самый настоящий домострой, хотя к укладу «Домостроя» князь относился весьма критически. Меж тем сам того не сознавая, был деспотом.
Такое было и с его второй женой Федосьей Васильевной из княжеского рода Долгоруковых. Княжна трепетала пред супругом, то был брак по любви, а не по сговору. Она умерла пять лет назад, не оставив князю Василию детей.
Более всего князь жалел младшеньких – Петрушу и Ванюшу. За что выпали им муки мученические после того, как помнили они себя в роскошестве, в забавах, с мамушками и учителями. Ничего теперь не стало, и недоумение читалось на их младенческих личиках. После невольного купанья в Сухоне Петруша прихворнул. Лечили домашними средствами: чаем с малиною и липовым цветом, а он, бедняжка, все кашлял да кашлял – сердце разрывалось. Потому как унять этот изнурительный кашель никак не удавалось. Дитя таяло на глазах. Сколь много молитв вознесли во здравие младенчика, свечки ставили в попутных храмах покровительнице – Варваре-целительнице. Вроде бы малость полегчало.
Где взять доктора в эдакой-то глухомани? Где взять целебных отваров да настоев? Всего того, что было в домашней аптеке князя. Да и где домашний доктор из немцев Мейер, который лечил и, главное, вылечивал всех домашних, всю дворню?
Скорбела душа князя, чувствовал он себя прескверно именно от сознания полного бессилия. Прежде такого не бывало. Прежде он знал, что одолеет любую беду, ежели это, конечно, не гром небесный и не землетрус.
Думалось: вот приплывут в этот Богом и людьми проклятый Пустозерск, осядут наконец, осмотрятся, обзаведутся чем Бог послал, и полегчает. Должно полегчать.
О Пустозерске меж тем шла такова молва: место это каиново, край земли. Тундра – страшное слово, мрачное, некая угроза слышится в нем, предвестье конца. И кормщик Ероха буркал: тундра эта не для русского человека, там он загибается. А живут в оной тундре люди дикие, Бога не знают, а молятся своим идолам, истуканам казенным да деревянным. Пьют они кровь звериную, рыбу едят сырую, оружие их лук и стрелы. А изб не имеют, живут в шалашах из звериных шкур да жердей. Летом их разбирают да откочевывают к Ледовитому морю-окияну. А ездят на оленях да еще на собаках. Чудно!
Читывал про все это князь у Николауса Витсена, нынешнего бургомистра Амстердама, с коим царь Петр, сказывают, дружбу свел. Бывал Витсен в этих краях и о своем путешествии сочинил книгу по-голландски. Книгу сию привез князю шкипер ван Юргенштром.
Писал Витсен, будто это уж совсем мерзлая земля, что оттаивает она только летом, которое длится здесь чуть менее трех месяцев, причем всего на один-два дюйма. А ежели копнуть глубже – лед. Писал о том, что печи у поселенцев мало-помалу уходят в землю, и есть избы, где печь ставлена на печь. Что в сей мерзлоте все сохраняется как в леднике, и мертвецы не тлеют…
– Эх, люди, – вздыхал кормщик Ероха, – пуста та земля. Вот везем туда бревешки для новых изб, потому как тамо не растет ничего. И земля-матушка ничего не родит, окромя мелкой ягоды морошки. Не зря морошкою зовется – не морока, а морошка с нею, с мелкотою этой. Все туда рекою сплавляем – бревна и хлеб. Вот разве что убоина своя – зверь дикий, олень опять же. Да еще рыба. Монастырские подворье держат: красну рыбу ловить, семужку да нельму. Заморозят, и везут к себе – монашки до рыбы великие охотники. Уж рыбы-то наедитесь от пуза, – посулил.
«Одною рыбою жив да и сыт не будешь», – думал князь, глядя на берега Печоры, день ото дня становившиеся все суровей. Дремучая тайга уступила место низкорослому лесу, потом какому-то кустарничку с одиночными деревьями, возвышавшимися над ним словно пастухи над стадом. Потом стали проплывать как бы луговины, плоские, с поблескивавшими озерцами словно лужи на постовой после ливня.
Да и небо придвинулось к земле и повисло над нею недружелюбной плотной пеленой, грозя то ли дождем, то ли снегом.
Ероха, пристально глядевший вперед и изредка ворочавший кормило, теперь поглядывал по сторонам и вздыхал:
– Пустозерск уж недалече. Тоска смертная. Имя ведь какое измыслили – Пустозерск. Стало быть, место пусто. И вот живут же люди и не токмо эти, нехристи, а наши. Терпят, стало быть. А как терпят – не ведаю, – и он развел руками.
Река тут разлилась широко, привольно, словно чувствуя конец своего пути и близость моря-океана.
«На реке Печоре, на правом берегу, от моря 40 верст, город Пустозерск, стоит на острову, обошло к реке озеро», – писано было в «Книге Большому Чертежу», и прочитавший эти строки, будучи в Вологде, князь Василий невольно поежился, представив остров в пустыне. Теперь пред ним представало нечто вроде полуострова, слева плоского, низменного, справа же возвышенного. Там, справа, смутно угадывались строения, как холмики выброшенной кротами земли.
– Вон он, Пустозерск-то ваш. Глядите, – Ероха ткнул пальцем вперед. – Ныне воды мало, левый берег выглядывает, а то бы жили как на острову.
– Мало воды? – удивился князь Василий. – Нешто это мало? Вода, куда ни глянь, – везде вода.
– Э, господин хороший, сплавали бы сюды по весне, – протянул кормщик. – Вот где окромя воды ничего почитай и нету. Токмо избенки головы свои из воды высунули. Одно несчастие! Штоб ему пусто было, сему Пустозерску, – сердито бросил Броха и с досадою сплюнул. – Кажный раз опустя сердце сюды плыву. Каторга и есть каторга… Жить – не выжить! Эхма!
«Вот и конец страдного пути», – думал князь, вглядываясь туда, где словно бы мираж возникало нечто еще не обретшее четкой формы.
Жить – не выжить. Неужто не выжить? Неужто я скончаю свой век на этом берегу? И мои дети и внуки? И сердце обволокла тоска. Нет, не злобность, не проклятия царю Петру, ввергнувшему его с семейством в этот тартар. Экая злобная мстительность! Мол, я еще милостив, я еще не отрубил тебе голову на глазах сына, а решил продлить твои муки, обречь на долгое умирание меж снегов и льдов, в пустыне на краю земли.
То была Югорщина – владения Великого Новгорода в те поры, когда он был государством. В «Жития Дмитрия Прилуцкого», новгородского подвижника XIV века, говорилось о торговых людях, которые ездили за мягкою рухлядью «в поганьские человеки, еже зовут югра и Печора, иже же живут чудь и самоядь».
А ведь не умышлял, не умышлял против Петра царя, а только говорил, что хорошо бы известь, в общем хоре радетелей царевны Софьи. Притом был в этом хоре далеко не запевалою. А что с Федькою Шакловитым связывали его приятельство – верно, мог бы повиниться.
Но ежели взглянуть на это глубже, ежели копнуть как следует, то он, князь Василий, видел в оном Федьке преемника своего, который откроет ему возможность постепенно отойти от царевны, уйти в сторону. Ибо давно уже прозрел, видя ее неминуемое падение.
Но молодой царь мстителен и немилостив. Глядеть далеко вперед он еще не выучился. Да и как, коли ступил в самое начало своего пути. Тут и много старше его оплошали.
Шакловитый его сменил на ложе, он стал ее галантом. И князь всем своим видом, всеми поступками и поведением хотел укрепить его в этом. Потому что, по правде говоря, уже тяготился своим положением. Тяготился и как любовник, ибо уже видел окончание ее правления и полную невозможность их супружеского союза, коим на первых порах обольщал себя.
Да, это было обольщение, даже некий морок. Как он, глядевший далеко вперед, прозревавший будущее, позволил себе заблудиться?! Отуманился, потерял голову. И ведь не раз наставлял царевну, не раз говаривал, что затея ее провалится. А Федька и вовсе обезумел от любовного своего торжества. Вознамерился короновать Софью.
Сколь много раз князь царевну охолаживал, сколь много раз советовал ей замириться с Нарышкиными, с братцем Петрушею. А она не вникала, не склоняла выю, называла его Петрушкою. Петрушка… Вот уж никак не пристала к нему таковая кличка. Эдакий верзила вымахал!
Не вникала, не верила в свое падение. И – сама пала и увлекла за собою всех. Да и как грозно и громко все сотряслося. Ежели бы только ушиб – потерли бы бока да встали. А то ведь казни лютые, пытки жестокие, ссылки на край земли с потерею чести и имущества.
Неприютный берег близился. Уже можно было различить отдельные строения. Все было деревянное. Звали к себе деревянные рубленые церкви. Как бы обугленные – дерево под суровым небом и столь же суровыми ветрами давно потеряло свой цвет. И избы, казавшиеся черными на расстоянии версты, тоже были черными на самом деле. Сиро, холодно, бесприютно.
На берегу толпился народ. Махали шапками, что-то орали. Порыв ветра донес:
– Еро-ха-а! Бо-о-г при-вел!
Видно, событие – расшиву, видно, ждали. Князь Василий знал, что в нутре судна – бочки с солониной, ящики да кули с сухарями. Мука в мешках… А еще бочоночки с водкой – утеха мужиков.
Пристав и два солдата, сопровождавшие семейство князя, тоже оживились. Близился конец и их ссылки. С Ерохою поплывут они обратно, в свои дома, к своим женам и детям. Даст Бог, более никуда не сошлют.
Наконец расшива ткнулась в бревенчатый помост, примостилась к нему боком, потерлась об него, покамест не закрепили сброшенные с берега веревочные чалки. Вот и мостки спустили – на вид прочные да основательные.
– Давай, давай! – кричал Ероха. – Готовься! Куда воевода подевался? А вот и он. Милостивец ты наш, Иван Егорыч, принимай товар всякой – и живой, и покойный!
Живой товар – князь и его семейство – подхватив свой немудреный скарб – стали осторожно спускаться на берег. Желтый песок хрустел под ногами. Это на первых порах было приятно – после долгого плавания и ощущения зыбкости.
Пристав доложился воеводе. Тот кивнул, подошел к князю с поклоном и молвил:
– Добро пожаловать, князь Василий Васильевич. Почтенье мое вам. Князей тут у нас отродясь не бывало. Велика, стало быть, честь.
Князь сухо ответил. Похоже было, что воевода искренне польщен: сам знаменитый Оберегатель, великий Голицын, оказался под его властью. Явить свою гордость и независимость было бы глупо.
Воевода был здесь царь и Бог и воинский начальник, от него зависели судьбы. И князь, поколебавшись, протянул ему руку.
– Покорнейше прошу подождать, – торопливо произнес воевода. – На мне все распоряжения с выгрузкою. А как людей поставлю, так и вас определю.
Похоже, весь Пустозерск сгрудился здесь, у пристани: с полсотни мужиков да десятка два баб с неизменными ребятишками, босоногими и сопливыми, которым предстоит стать товарищами детских игр Петюшки и Ванюшки, младшеньких княжат.
– Надо привыкать, – невесело сказал князь супруге и обступившим его детям и племянникам. – Сколь нам быть здесь, одному Господу известно. Царь едва ли смягчится, а братья силу утеряли. – И уже смело прибавил: – Одна надежда на смену царствования. Коли государю наследует царевич Алексей при матери его царице Евдокии, нас тотчас возвернут и возвратят все наше имение.
– Дай-то Бог, дай-то Бог, – перекрестилась княгиня, и все закрестились. – Экая здесь неприютность и глухомань. И как только наши люди терпят!
– Человек вынослив, – заметил князь. – Он ко всякому лишению приспосабливается, лишь бы пища была. Тут вот боярин Артамон Матвеев томился. А ничего – выжил. Однако возвращен был с почетом, да настигла его мученическая смерть.
– А еще, батюшка, боярин жалобился царю Федору Алексеевичу на свои здешние муки, – напомнил сын Алексейко, – а царь не внял, да и ты отчего-то не желал ему милости.
– Ну, не желал, – неохотно отвечал князь. – Оттого, что он мне во все времена поперек дороги ставал. Зело бы самовит, царствие ему небесное.
– Однако почитаем от цариц, – робко заметила княгиня. – Сказывали, почитаем был от благоверного государя Алексея Михайловича за справедливость, незлобие и разумность..
– Сказывали, сказывали, – раздраженно перебил ее князь. – Много ты знаешь! Говорю – сановит был без меры, все царю угождал. А все потому, что из худородных возвышен был, не по предкам и честь.
– Но по уму, батюшка, по уму! – неожиданно вступился князь младший. – Сам ты говаривал постоянно: по уму и честь.
– Ну говаривал, – неохотно согласился князь Василий.
Он ревновал к славе Артамона Матвеева, хотя тот был старше его, ревновал к его влиянию на царя Алексея. Под его влияние подпала даже и царевна Софья, не говоря уж о царице Наталье Кирилловне, воспитателем коей он был. Та в нем души не чаяла и называла его батюшкой.
Правда, она была всецело обязана ему тем, что выбор царя Алексея пал на нее – это Матвеев обратил его взор на свою воспитанницу, расписал ему ее достоинства. А царь всецело доверял ему и советы его принимал. Он был в великом фаворе у царя, а за ним не видать царю иных, с равными достоинствами.
Его, князя Василия, тоже держали на отдалении, пока на престол не взошел царь Федор. Вот кто его заметил и обласкал. И сказать по правде, звезда боярина Матвеева закатилась не без помощи князя Василия, он к тому руку приложил.
Теперь, спустя почти восемь лет после трагической, мученической смерти боярина Матвеева, на том пепелище, где он томился, князь Василий почувствовал укол совести.
Вот ведь какова превратность судьбы: Артамон Матвеев, некогда бывший стрелецким головою и снискавший их любовь и преданность, от их же рук и погиб. Его, князя, стрельцы тож возлюбили, но это не спасло его от жестокой опалы. Да, человек – игралище судьбы, а судьба слепа.
– «Вырыл яму Матвееву, а угодил в нее сам», – с грустью подумал князь Василий. К грусти примешивалась горечь: несчастье просветляет зрение, прошлое предстает в ином освещении, и к сердцу подкатывает раскаяние.
Вот и сейчас высветлились все его неправедности, все недоброхотство. Да, несчастие очищает, потому что все видится по-иному, крупно, рельефно, выпукло – добро и зло. Надобно самому пострадать, чтобы облегчить страдания другого. Страдание возвышает. И знакомый мир предстает другим.
Голицыны топтались возле пристани, глядя, как идет разгрузка расшивы. Господи, сколь много всего вынули из нее – из нутра и верху. Князь Василий и не подозревал, сколь много груза несло это судно.
Было свежо, подувал холодный сырой ветер, несший запахи рыбы и тундры, готовящейся к зимнему сну. Хотелось поскорей под крышу, в тепло, к печке. Вдобавок начал сеять дождик – лениво, порывами. Наконец воевода освободился, оставив вместо себя десятского, и подошел к ним.
– Прошу со мною, – сказал он, и все двинулись за ним. Он словоохотливо толковал князю, обращаясь к нему на вы: – Тут, ваша милость, избенка освободилась. Выборочная. Цинга, скорбутика по-ученому, староверов унесла. Тесновата будет, много вас, да что ж поделаешь. Живем кучно, тесно. Вот Ероха лесу доставил, подымем избу попросторней. Ваша будет. А ныне не посетуйте, как говорят, чем богаты, тем и рады.
Тяжелый нежилой дух ударил в лицо, когда воевода отворил дверь в сени. Он был еще гуще в самой избе. Она была разделена на две половины огромной печью с лежанкою. Лесенка вела в подклет.
– Там и погребок есть невеликий, оттого что хладом дышит: мерзлота что ледник.
На всем лежала печать запустения. Даже паутина в углах была заброшена и обвисла. В красном углу висела почерневшая икона Богородицы. Лампада под нею давно угасла, в ней не осталось и следов масла. Возле устья печи лежала груда глиняных черепков, а на полу стояли корчага да кувшин. Тускло светились маленькие окошки, затянутые рыбьим пузырем.
– Боже мой, Боже мой! – простонала княгиня Евдокия и заплакала.
– Вы, госпожа, не отчаивайтесь: обживетесь, привыкнете. Вся живность отсюда, благодарение Богу, ушла – сему радуйтесь. – И, заметив недоуменный взгляд князя, пояснил: – Живность наша – тараканы да клопы. Вестимо, к человеку жмутся: и тепло и прокорм есть. В зиму все вымерзли. Авось новых не занесете.
Князь шумно вздыхал, не говоря ни слова. На него напал столбняк. Прислонившись к низкой притолоке, он стоял, глядя, как люди вносят их пожитки и раскладывают на лавках у стен.
Воевода некоторое время потоптался у входа, а потом сказал:
– Прощевайте пока. Прикажу вам плавничка на дрова принесть. Тут протопить надобно изрядно, дабы сырость вся вышла.
Во второй половине избы к печи были прислонены двухэтажные нары. Второй этаж, или ярус, был так низок, что, как видно, предназначался для ребятишек.
На всем лежал слой пыли и копоти. Князь, очнувшись от оцепенения, сказал:
– Надо бы вымыть все лавки да стол. – Лавки оказались неустойчивы, таков же был стол – колченог, как и единственная колченогая табуретка.
Горничная княгини и две служанки нашли в подклете деревянную бадью. Сбегали за водой, наполнили ее. Стали мыть, чистить, устраивать жилье. За этими хлопотами горестная явь осталась под угрюмым небом, за тусклыми окошками.
Все было зыбко. Надежда еще теплилась. Она не хотела умирать. Она все еще цеплялась за жизнь. Молодой царь был неутомим, он правил в дороге. А вдруг… Вдруг корабль пойдет ко дну, застигнутый жестокой бурей? Сказывали ведь: яхту с царем настиг жестокий шторм близ Соловецких островов, да кормчий выручил. А вдруг возок перевернется… А вдруг конь споткнется и всадник разобьется…
Перемена царствования – перемена судьбы. Князь Василий уверился: милосердия ждать нечего. Царь Петр немилостив и упрямо стоит на своем.
Но все глядели на князя. Все ждали от него утешного слова. Старший – княжич Алеша, Дуняша, Петруша и Ванюша – малолетки. Ждала супруга княгиня Евдокия. Ждала комнатная прислуга… А что он мог сказать? Надобно перетерпеть, жить с верою. Во что? В милосердие Господне.
На воле остались братья – князь Георгий, князь Иван, князь Борис, боярин, воевода Казанский. Остались сестры – княгиня Ирина – за боярином князем Юрьем Петровичем Трубецким, княгиня Прасковья, супруга злодейски убиенного стрельцами в приснопамятном мае 1682-го начальника стрелецкого приказа еще при царе Федоре Ивановиче – князя Михаила Юрьевича Долгорукова. Осталась старшая дочь Ирина – за князем Георгием Георгиевичем Одоевским.
Родня была обширна. Батюшка Василий Андреевич, бывший стольником и чашником еще при первом Романове, боярин опять же, скончал свою жизнь в 1652 годе и погребен в Троице, под папертью Троицкого собора, что само по себе говорит об его значении. Он был из многочисленных Андреевичей – Алексея, воеводы Тобольского и Киевского, Михаила – воеводы Белозерского, Смоленского, Курского, боярина тож.
Всех не перечислить – все Голицыны были в чести и славе. Родословное древо густо ветвилось: княгини были плодоносны, княжны повыходили замуж за вельможных женихов.
Не было большего унижения роду Голицыных, чем то, которому подвергли его с семьей! С семьей! И вот они ныне безвинно страждут на краю света в грязной избе. А ведь сын Алеша был спальником у царя Федора, комнатным стольником у царя Петра, в бояре возвышен, в председатели Новгородского приказа назначен, поименован наместником Новгородским и Великопермским. Его-то за что ввергли?!
Дед Голицыных, тож Василий Васильевич, был кандидатом на престол российский вместе с Васильем Шуйским. Шуйский недолго царствовал – рухнул. А о князе Василии Васильевиче другой князь, прославленный в веках Дмитрий Михайлович Пожарский, в ту пору великой смуты сказал так: «Ежели бы теперь такой столп, как князь Василий Васильевич Голицын, царствовал, то за него бы вся земля держалась, и я бы при нем за такое великое дело не принялся».