Текст книги "Василий Голицын. Игра судьбы"
Автор книги: Руфин Гордин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
Глава двадцать вторая
Боль…
Горе не море – выпьешь до дна. Охнешь – не издохнешь.
Кто кого обидит, того Бог ненавидит.
Не тот болен, кто лежит, а тот, кто над болью сидит.
Беда бедой беду затыкает.
Народные присловья
Свидетели
Князь Борис Алексеевич Голицын сидел в Казанском дворце и правил весь Низ (т. е. Нижнее Поволжье с прилегающими землями, Казанский дворец находился в Москве) так абсолютно, как бы был государем, и был в кредите при царице Наталье Кирилловне и сыне ея, царе Петре Алексеевиче, по своим заслугам для того, что дал корону в руки он сыну ея. Был человек ума великого, а особливо остроты, но к делам неприлежной, понеже любил забавы, а особливо склонен был к питию. И оной есть первый, которой начал с офицерами и с купцами-иноземцами обходиться. И по той своей склонности к иноземцам опыт привел в откровенность ко двору и царское величество склонил к ним в милость… Гаврило Головкин в то время был постельничим, которой кряйню милость и конфиденцию у царя Петра Алексеевича имел и ни в какие дела не мешался… Протчие ж бояре первых домов были отчасти судиями и воеводами, однако ж без всякого повоире в консилии (т. е. силы в совете – фр.) или в Палате токмо были спектакулеми (т. е. зрителями). И в том правлении наибольшее начало падения первых фамилий, а особливо имя князей было смертельно возненавидено и уничтожено, как от его царского величества, так и от персон тех правительствующих, которые кругом его были для того, что все оныя господа, как Нарышкины, Стрешневы, Головкин были домов самаго низкого и убогаго шляхетства и всегда ему внушали с молодых лет против великих фамилий… А для самой конфиденции к своей персоне царь Петр Алексеевич всегда любил князя Федора Юрьевича Ромодановского, шутошнаго названного царя Плешпурскаго, которой учинил новой Приказ в Преображенском и дал ему все розыскная дела о государственных делах, то есть что касается до его царской персоны, до бантов и протчее, также и другия розыскныя важные дела… также оному дал власть: вовремя своего отбытия с Москвы… в бытность свою в Голландии и в Англии и в Вене, также и в другие отбытности править… Оной же князь Ромодановской ведал монастырь Девичей, где царевна София заключенная сидела, и содержал ее в великой крепости.
Князь Борис Иванович Куракин. «Гистория…»
Монастырский устав строг. Однако для царевны Софьи сделали исключение. Игуменья смотрела сквозь пальцы на ее визитерок, на приношения, на хождения. Но кроме монастырской власти была власть царская. Ее олицетворял свирепый князь Ромодановский, шутейный кесарь, король Фридрих. Он пощады не знал, не знал и сострадания. Муки и кровь-пытаемых были ему нипочем.
Царевну Софью велено было не пускать далее трех сажен от кельи, подозрительных баб, исключая царевен, к ней не пускать. Ну а о мужиках и говорить нечего. Караульные из преображенцев были многочисленны и строги аки церберы.
И хоть не было царевне ни в чем отказу, ни в яствах, ни в питиях, хоть бывали у нее сестры царевны и царицы Марфа да изредка и Прасковья, но вошла в нее великая боль. И точила ее, и жгла, и буровила денно и нощно… Потому что не было у нее власти – ни малейшей. Разве что над комнатными девушками. Да ведь и тех не выпускали за стены монастыря. Мир для нее был заперт. И для ее служительниц.
Болело сердце. Душными ночами она ворочалась без сна. Окно было затворено, и под ним стоял вонючий преображенец. Ему приказано было бодрствовать. Каждые пять часов солдата сменяли.
Окошко было загорожено. Глядеть в него зело противно, но она глядела – никуда не денешься. Преображенцы вышагивали по стене. Преображенцы торчали у палат сестер царевен Марьи и Катерины. Они были всюду.
Боль в сердце разрасталась, копилась и обида. Еще кое-где копошились работные люди; не убраны были и леса, подмостки. Монастырь устраивался и обновлялся ее заботами. Надвратная шестиглавая церковь Преображения Господня, Успенская церковь и трапезная, примыкающая к ней, церковь Покрова Богородицы, тож надвратная, 1 колокольня, которую заканчивали строить, когда она была уже заточена, – все это выросло здесь по ее повелению при ее власти.
А пятиярусный иконостас в главном Смоленском соборе! Призывала она к себе искусных мастеров Оружейной палаты Климентия Михайлова и Осипа Андреева, говорила им: «Надобен-де новый иконостас Смоленскому собору, дабы был великой лепоты. А на водосвятную чашу я свои деньги жертвую…» «Исполним, государыня царевна, как ты велишь». И исполнили. Призвала и знаменитого изографа Симона Ушакова: «Изобрази для иконостаса Пантократора Вседержителя, чтоб, глядя на него, сердце вострепетало. Это мой тебе заказ, мои деньги».
Написал. Грозно глядит Вседержитель, очи пронзают равно грешников и праведников. Невольно возопишь: покаяния отверзи мя двери!
А теперь коли вздумается ей помолиться пред чудотворной иконой Смоленской Божьей Матери, должна она призвать караульного начальника и изъявить свое желание. А уж он приставит к ней солдата, дабы сопровождал ее в собор.
Выходит, обновила она монастырь для себя самой? Выходит, так. Жестокий царь Петрушка и глаз сюда не кажет. Еще бы: томилась здесь супруга его богоданная, царица Евдокия, да не долго – велено было сослать ее в Суздальский Покровский женский монастырь и постричь там под именем Елены. Неужто не отольются ему наши женские слезы?!
Господь, правда, не оставил его без наказания: голова начала трястись. Но ведь мало ему этого, мало. Не по грехам его. Айв самом деле стал кривляться, как площадной Петрушка. Поделом ему! Хоть невеликая, а все-таки кара. Сколь много душ сгубил невинных, каково поношение устроил святой церкви: шутейный собор. Неужто Господь не разразит его, моего ненавистника. Безвинного, безгрешного святого человека брата моего венчанного прибрал. Сколь много раз поминала она его в своем заточении, бедного несчастного Ивана. Тридцати лет не добрал – помер. А она вот, старшая, живет и томится.
Палаты Катеринушки – по соседству. Коротают вместе долгие зимние вечера, вышивают пелены. И она, Софья, выучилась кой чему, чем прежде пренебрегала. Да и по чину ли правительнице игла, пяльцы да прялка? Коли заперт – всему выучишься. Стала богомольною, творит молитвы и вслух, и про себя. Вслух жалуется Богородице на свою долю-неволю, а про себя не устает проклинать жестокосердого немилостивого Петрушку. Разрушит он царство, беспременно разрушит.
Вот и старица Иоаникия пророчит такое. Молвит: антихрист-де в него вселился, да и не царский он сын. Родила царица Наталья мертвого младенца, а подкинули-подменили-де его немчинским. Вот он на свою кровь отзывается – с иноземцами якшается. Они у него за первых людей. Неспроста это. Тянет его к ним нечистая сила, коя в нем сидит. Чует родную кровь. А бояр знатных родов ни во что не ставит, всяко унижает, безродных своих Нарышкиных, лапотников, возвышает, а первый друг у него – немчин Лефорт. Сказывают, он с ним в содомском грехе живет. Знают люди, знают.
Без боязни все такое старица молвила, потому как чистая душа. Правдивое слово, чистое, лежало в глуби – высказала. Царевна и сама задумывалась: ведь ничего от отца общего, благоверного царя Алексея Михайловича, не было в Петре, тож – от матери. Ни сходства, ни натуры – ничего. Отколе он взялся такой? Не тайна ли это великая? И когда откроется? Да и откроется ли? Мачеха могла бросить все концы в воду, ибо ежели был грех, то он смерти достоин и смертью мучительной наказуем. А грех был – То несомненно.
Высказала она все сестрице Катерине, чьи палаты с ее палатами соседствовали. Сестрица утешала:
– Ты, Софьюшка, по разуму да по характеру ровно наш покойней батюшка, да прибудет он в райских кущах. Ты натура сильная, и разум у тебя светлый. Кто твой подвиг оценил? Да никто! Досель не бывало, чтоб наша сестра государством правила. А ты целых семь лет бразды в своих руках держала. Виданное ли в свете это дело! Не томись. Чему быть – сказано – того не миновать. Все едино, ты в веках пребудешь, подвиг твой, а мы, сестры твои, останемся в безвестьи.
Софья горько рассмеялась.
– Да что мне от сего подвига досталось? Вот келейка эта. Верно, не так уж она и мала. Да ведь ходу-то мне никуда нету. А я привычна к простору.
– Отвыкай. Что Господь дал, то и возьми без ропоту. Роптать грех. Да и есть ли в том смысл.
– Не могу в то поверить, что забыта я в миру, что столь велика людская неблагодарность. Сколь много сделала я добра. Правила ведь по справедливости, по Божьим законам.
– Вестимо, есть человеки, кои тебя добром поминают. Да что в том. Нет у них силы тебя вызволить отсюдова.
– А я верю – много их. И копят они силы. Не может того быть, что мои семь лет следа не оставили в душах.
– Угомонись, Софьюшка, угомонись, Богом тебя заклинаю. Не будет добра тебе, коли не угомонишься. Оглянись: иные на плахе жизнь покончили, иные с чадами и женами в снегах и пустынях скитаются.
– Ты о князе Василии, о любезнике моем? Петрушка еще пожалеет, что услал его, лишил имения и чести. Мудрейший человек князь Василий. Тебе одной скажу: его советами жила и правила, он во мне государственный ум пробуждал. И преуспел.
– У государя нашего нет жалости ни к кому, коли он супругу свою богоданную, царицу Евдокию, в монастырь упек, да и тебя, сестру, не пощадил. Ты о сем помни.
– А я все едино не угомонюсь, – тряхнула головой Софья. – Не в моем это чине. Хуже нынешнего что может быть?
– Может, может. Ты ведь не пострижена. Может, вернет царь князя Василья и сочетаетесь вы законным браком. А коли станешь бунтовать, прикажет он тебя постричь. И тогда всякая надежда померкнет.
– Ничего уж я не боюсь! Перестала бояться. Ты мнишь, что он, Петрушка, окажет князю милость. Да никогда! Дошло до него, что князь говорил против него и против мачехи и не токмо говорил, но и наущал стрельцов погубить их. И под пыткою на меня показали и князь Иван Хованский, и Федор Шакловитый, что злоумышляла я всяко и супротив него, и супротив мачехи, равно ненавистных. Да, злоумышляла, перед тобой не отопрусь. И колдунов зазывала, дабы они порчу на них навели, и заклинанья разные сказывала, на ветер пущая, и травы губительные подкладывала, и пожар в Преображенском устроила, и стрельцов подучила убить их. Но заговоренные, видно, они… Не взяло.
– Вот видишь, сестра. Стало быть, отступись. Противу тебя вышние силы, и козни твои не досягают.
– Нет, Катерина, не отступлюся я до последнего вздоха. Все во мне бунтует, все кипит. Досель я не могу спокоиться. Видно, такова я есть. Покамест не выйду отсюда живой либо мертвой – не угомонюсь.
– Прошу ведь не я одна, просим мы с Марьюшкой и с Марфушею – смирись ты. И станем жить в покое.
– Покой нынешний мне ненавистен. Уж лучше, по мне, покой загробный.
– Что ты, что ты, Софьюшка! Как можно, – замахала руками царевна Катерина. – Не греши. Христа ради! Ты ведь и нас из затвора вывела. И мы вольней стали – вовек того не забыть. Прежде из терема-то не моги выйти, лика никому не показывай. А мы, как ты вырвалась из терема-то, легче дышать стали. И – чего уж греха таить – завели галантов. Изведали, какова есть плотская любовь…
– Нет выше блаженства, – подхватила Софья. – Быть может, я и грешу, ну коли Господь дал нам познать утехи плоти, коли он создал для сего мужчину и женщину, то так тому быть, на то его вышняя воля.
– Так оно, так, – охотно согласилась Катерина и при этом вздохнула, быть может, при воспоминании о былых радостях. Глядя на Софью, все они сорвались с узды, словно кобылицы, вырвавшиеся из стойла, на простор, где пасутся жеребцы. Софья-правительница им мирволила, бояре косились, но помалкивали, патриарх делал вид, что не ведает, тож и мачеха. А братья-цари по молодости не решались.
– Худо нам без тебя на державстве, – призналась Катерина. Она было открыла рот, чтобы договорить, как вошла царевна Марфа. Поймав обрывок разговора, она заголосила:
– Еще как худо-то. Была ты, Софьюшка, на державстве, мы и горя не знали. Бывало, придешь в приказ Большой казны али в другой какой и скажешь: издержалась я, подайте мне полтыщи рублев. Отказу не знали. А теперь… – и она, не договорив, махнула рукой.
– А что постельница твоя, что к стрельчихам ходит? – спросила Софья. – Допыталась ли, сколь недовольных, можно ль с ними снестись?
– Ходит она к ним, да токмо опасается сильно. Я ей сказала: смотри, мол, я тебе верю, лишнего не молви, а коли пронесется, то тебя распытают, а мне-то ничего не будет, разве что постриг. А недовольных тьма, сказывали ей стрельчихи. Особливо те, что в рати боярина Михайлы Ромодановского. Велено ему их распущать, а быть в Москве не велено, потому как должны они нести службу в порубежных городах. А другие – в Азов, на погибель от турка.
– Коли она расторопна да надежна, дам тебе грамотку к стрельцам. Пусть пронесет.
– Давно бы так, – оживилась Марфа.
– Да ведь вот сестрицы Катерина да Марья велят мне угомониться, а более мне держать совет не с кем. Был бы князь Василий, верно бы поступила. С его согласия.
– Ой ли, – улыбнулась Марфа. – Будто ты всегда с ним в согласии была.
– Случалося в размолвке, но не столь уж часто. Он торопыга был, все норовил не ко времени, против обычая. А ныне страждет. Известьев от него нету, – слезы брызнули из глаз. Прежде глубоко они таились, а теперь чуть что – тут как тут.
Сестры бросились ее обнимать, им тоже чинились многие препоны, приставлены были соглядатаи, дабы галантов отвадить. И все князь-кесарь проклятый. Сидит себе в Преображенском, тамо приказ оборудован, пыточные каморы, завел шептунов-шпионов под видом монахов да странников, деньги им немалые платит. Казнит, пытает да языки урезает. Житья от него не стало. Великую власть дал ему царь Петр, таковой еще в государстве не бывало.
Выплакалась Софья. Сказала угрюмо:
– Слава Богу, хоть комнатный стольник князь Кропоткин настиг Голицыных в Вологде да передал страдальцам деньги, кои посылала, и грамотку. Утешно писала, да что с того: муки великие терпят. Какие тут слова надобны, чтобы тягость эту снять? Хоть бы Петрушка ненавистный таковые муки изведал! – вырвался у нее крик.
– Тише, тише, сестрица, – испуганно зашептали сестры царевны, – у кесаря проклятого всюду уши понатыканы.
– А я что, – уже спокойно отвечала Софья. – Я про Петрушку, а не про царя-антихриста. Да и не боюся ничего, хуже ведь не станет.
– Может стать, – сказала рассудительная Катерина. – Ныне ты прокорм получаешь из дворца, вина да пива, рыбу да меду, опять же при тебе верная кормилица старуха Вяземская да девять постельниц. Иные вести переносят, иные одевают да обувают. А коли одна останешься, как жить будешь?
– Руки-ноги при мне, – беззаботно отвечала Софья. – Авось не пропаду.
– Он ведь неумен в мстительности, – продолжала свое Катерина, а Марфа кивком головы подтвердила – согласна, мол.
– Бог не выдаст – свинья не съест.
– Это смотря какая свинья, – улыбнулась Марфа. – Вот надысь в Устюге случай был: свинья дите пожрала.
– Велико ли дите то было? – округлила глаза Софья.
– Осьми, сказывают, месяцев. Ползало по полу, вот свинья-то и набросилась. Свинья свинье рознь, – поучительным тоном проговорила Марфа.
– Того не бывало, чтоб царскую дочь в тюрьму запирали.
– А нешто монастырь не тюрьма? – вскинулась Марфа. – Он свою супругу богоданную в монастырь вверг, а ты говоришь, дочь. Царицу венчанную. Посадит тебя на хлеб да щи капустные – не охнет. Сейчас тебя пирогами подовыми наделяют, да осетриною паровою, да говядиной разварною. На молебны в храмы ходишь… а сколь ты князю своему послала денег-то? – неожиданно переменила она тему.
– Пятьдесят рублев серебром, – вздохнула Софья.
– Деньги немалые, – вступила Катерина. – Да ведь коли своего, хозяйства нету, издержит их быстро. Ртов-то у него сколь?
– Считай, пятнадцать, – неуверенно ответила Софья.
Прежде она как-то не задавалась, велика ли семья у князя Василия. Должно не менее пятнадцати душ: супруга, Алексейко старший, четверо вроде младших, племянницы от покойного брата, тетки… А ближние услужники – камердинер, спальники, нянюшки да мамки – эти не в счет. А ведь немало их небось. Старые слуги – как их оставить? Да они и сами норовят вслед за господином ехать. Небось в обозе у князя душ эдак тридцать-сорок, думала Софья. Преданные слуги всегда в великой цене были. Преданность дорогого стоит. Преданный он и на дыбе своего господина не выдаст.
Задумалась Софья, да и сестры приумолкли. Вроде бы был ей предан и душой и телом Феденька Шакловитый, а на пытке оговорил-таки ее. Самое сокровенное не выдал, сказывал только, что отговаривал ее вместе с князем венчаться царским венцом, еще что гневна была зело на брата Петра…
И вдруг словно молния пронзила ее мысль: ведь она выдала Шакловитого. Не сразу, сопротивляясь, но все-таки выдала. Зная, что на верную смерть. Могла ли пойти наперекор воле Петра? Если сильно воспротивилась бы, как за близкого, как за ближнего… И с ужасом подумала: не могла. Воля Петрушки была сильней ее воли, власть его – сильней ее власти.
И снова невольные слезы подкатили к глазам. Стала она слезлива, а ведь была кремень. Ведь ничего не боялась.
А почему не боялась? А потому что за нею власть была. Можно сказать, нераздельная. Сила была за ней. Стрельцы. Как за крепостной стеной была она за ними. Подкупила их. Щедротами и потачками.
А ныне никого за нею нет. Боже мой, неужто все ее бросили?
Все, кроме сестер. И некому за нее вступиться. Еще недавно чувствовала себя сильной, могущественной, и все в одночасье куда-то сгинуло, провалилось. И все из-за Петрушки этого, царя-антихриста, иноземного отродья.
Только сестры ее жалеют да прислужницы. Однако может ли она знать, не подкуплены ли иные из них. Ведь подкупила же она двух постельных царицы Натальи, и те ей все докладывали, каково мачеха и сын ее, остальные Нарышкины ее поносят. Обоюдная ненависть иной раз тлела, иной горела меж них.
Можно ль было смириться, а лучше сказать замириться? Можно было. Да сама она, Софья, противилась. Выя не гнулась. А с чего бы это? Уж сколь раз князь Василий талдычил ей: примирись, протяни руку, поклонись. Ан нет. Не вняла, все в ней дыбилось, все восставало. И вот теперь пожинает плод.
Права сестра Катя, права. Надобно покориться. Не искать помощи, не уповать на стрельцов – все едино – власти не вернуть, правительницею не быть, короны не иметь. Химера то. Понимала – не проста, не дурна. Умом-то понимала, а душа не унялась.
Неожиданно сказала вслух:
– Готова я уняться. Да поняла: стрельцы не уймутся. Станут меня домогаться, мнят, что я возвернусь, а со мною вольности ихние. А ведь тому не бывать. Не бывать, да.
– Вот ты и отпиши им: мол, не бунтуйте, несите службу покорно, как государь велит, – одобрила Катерина.
– Нет, сестра, не стану ничего писать.
– Пошто так?
– Не поверят, ни за что не поверят. Я их последняя надежа. Они в меня веруют. И ни за что не отступятся от таковой веры.
К Софье пришло озарение. Она вдруг поняла, что никакие ее слова, никакие увещания не остановят стрельцов. Они верят, что можно вернуть прошлые времена, когда им жилось вольготно, когда они были надворной пехотой, когда на Москве все гнулось пред ними. А прошлого не вернуть.
– Прошлого не вернуть, сестры, – повторила она вслух. – И отрядить стрельцов я не в силах, что бы им ни толковала. Хотят они снова быть в домах своих с женами и детишками, хотят почета прежнего, хотят своими прибыльными делали заняться. Пустил бы их Петр, ослабил бы вожжи, узду свою ослабил бы. Нет, он того не понимает и не поймет никогда, – с горячностью проговорила Софья.
– Зря ты так, Софьюшка, – вступилась Марфа. – Стрельцы все еще сила, стрелецкое войско себя показало. И ежели возьмутся…
– Ежели возьмутся, погубят и себя и меня, – грустно сказала Софья. – Мною станут прикрываться, будто щитом, найдутся меж них такие, что станут говорить от моего имени, вот увидите…
Увидели?
Петр трясся от бешенства, получив в Вене грамоту князя-кесаря. Досталось без вины Головкину, досталось Возницыну. Лефорт с трудом угомонил царя. Утишившись, Петр отписал Ромодановскому:
«Пишет ваша милость, что семя Ивана Михайловича Милославского растет: в чем прошу вас быть крепким… Хотя зело нам жаль нынешнего полезного дела, однако сей ради причины будем к вам так, как вы не чаете».
И, оставя посольство, на перекладных, с великим поспешением поскакал в Москву. В дороге ему поднесли письмо от Андрея Виниуса. Он извещал о битве рати Алексея Шеина со стрельцами, закончившейся полным поражением бунтовщиков. «Ни един не ушел, – сообщал Виниус, – по розыску пущие из них посланы в путь иной темной жизни с возвещением своей братьи таким же, которые, мною, и в ад посажены в особых местах для того, что чаю, и сатана боится, чтоб в аде не учиняли бунту и его самого не выгнали из его державы».
Примчавшись в Москву, Петр начал с корчевания. Он выкорчевывал приметы старинного доброчестия: бороды и долгополые кафтаны бояр.
Стали в очередь. Начал с князя-кесаря, собственноручно отхватил ему бороду ножницами, не глядя на его королевский титул, за ним последовала борода триумфатора – боярина Шеина. Обрезал и кафтаны. Потом ему надоело – призвал денщиков.
Старики стонали, иные просили пощадить, пускали слезу, иные вырывались… Пугали: патриарх-де Адриан издал грозное послание против брадобрития, повелел отличать от церкви безбородых, уподобившихся котам либо собакам.
Однако Петр ничему не вникал. Он знакомился с розыскным делом стрельцов, с их челобитною, содержавшую нападки на еретиков-немцев, голобородых купчиков, против главного врага православных Францка Лефортия, намеки на еретичество самого царя. И прочитав, начал с бород и кафтанов.
За ними последовали и сами стрельцы. Петр возненавидел это бунташное войско и решил покончить с ним раз и навсегда; его память цепко хранила воспоминание о бунте далекого уже 1682 года, когда обезумевшие от крови пьяные стрельцы рубили и сбрасывали на копья всех подряд.
Начало пыток и казней было приурочено к 17-му сентября – ко дню рождения царевны Софьи. Это ее козни виделись ему всюду. В Преображенском было создано четырнадцать застенков, свезены все пыточные колеса, дыбы и клещи, равно и иной инструмент. Повсюду горели костры под перекладинами.
Начинали с виски – подвешивали пытаемого за руки к перекладине и хлестали кнутом, доколе не заговорит. Слова мешались со стонами, криками, всхлипами и мольбою. Уже в первый день послышалось имя царевны.
Некий стрелец «с третьего огня», то есть трижды поджаренный, сказал, что стрельцы хотели подвалить под Софьину келью и звать ее на царство. Другой признался, что стрелец Васька Тума чел в Великих Луках грамоту царевны, которая в ней будто бы призывала стрельцов идти на Москву и взять власть.
Преображенское обратилось в огромное пыточное заведение. И тут патриарх вспомнил, что он обязан призвать государя помилосердствовать. Он отправился в Преображенское и вошел к Петру с иконою Богоматери в руках:
– Чадо мое, государь великий и милостивый. Пощади грешных, ибо не ведали, что творили, – произнес он, протягивая Петру икону. Молодой царь вырвал ее из рук старца, приложился и вернул патриарху со словами:
– Я не менее тебя почитаю Богородицу и всех святых. Но Господь возложил на мои рамена тяжкий долг: карать преступников. Я и караю, дабы утишить государство и охранить народ. Вырву крамолу с корнем, никому не будет пощады. Убирайся с Богом, святейший!
Меж тем городились виселицы по всей Москве, особо под Новодевичьим монастырем. Предстояло великое побоище. Стрельцов везли из Преображенского в телегах, попарно связанных. Их сопровождали конные преображенцы и семеновцы. И ревущая, воющая, рыдавшая толпища жен, детей, стариков, матерей жертв. Это было скорбное зрелище, могущее тронуть кого угодно, но царь оставался невозмутим.
У Покровских ворот процессия остановилась. Думный дьяк Андрей Виниус читал указ: «В распросе и с пыток оные бунтовщики сказали, что было придтить к Москве, и на Москве, учиня бунт, бояр побить и Немецкую слободу разорить, и немцев всех убить, и чернь возмутить, всеми четыре полки ведали и умышляли. И за то ваше воровство указал великий государь казнить смертию».
Более двухсот человек болтались на виселицах в этот день. А всего в последующие дни было казнено близ 1200 человек.
Трое были повешены под окнами Софьи. В руках они держали бумажки с текстом грамотки, будто бы писанной царевной:
«Теперь вам худо, а будет еще хуже. Ступайте к Москве, чего вы стали? Про государя еще ничего не слышно…»
Петр самолично допрашивал Софью, Марфу и старуху-кормилицу.
– Что ты писала стрельцам-бунтовщикам? – гремел он.
– Ничего я не писала, – отвечала Софья. – Но знала, что они станут поминать мое имя, потому что от меня, когда я была правительницею, видели одни лишь милости. Сестры не отопрутся: им говорила, предвидя, что стрельцы станут сочинять за меня.
– Да, сестра такое говорила, – подтвердила Марфа. – А я ей сказывала, что стрельцы желают ее на царство.
– Не один из них поминал твое имя и будто стрелец Васька Тума от твоего имени призывал их побить бояр, – продолжал Петр.
– С пытки, с огня чего не скажешь, лишь бы ослобонили, – угрюмо молвила Софья. – Знамо дело: царевну-де не тронут, можно на нее все валить.
– Еще как тронут, – гаркнул Петр. – Не будет тебе прощенья. И за то, что все делала наперекор, и за то, что злоумышляла на меня и покойную матушку. Может, и от этого отопрешься?
– Захочу и отопрусь, – пожала плечами Софья. – Хуже того, что со мною сотворил ты, не будет.
– Так думаешь? Поглядим. Я и с вами обеими, и с переносчицами возбудительных ваших грамоток, писем подметных, поступлю по справедливости.
– А бывает ли у тебя справедливость-то? – с вызовом произнесла Софья.
– Как не бывать – бывает, – в тон ей отвечал Петр. – Погодим, и увидишь, какова она.
– Казнишь? – продолжала Софья.
– Жива будешь. Не оскверню рук своих казнию сестры.
С этими словами Петр отвернулся и вышел – прямой, огромный, диковатый.
– Ну, Софьюшка, пропали мы, – упавшим голосом произнесла Марфа. – Ты глянь в окошко: что этот душегуб устроил!
– А что? Висят, царствие им небесное, невинные души, качает их ветер, укачивает.
– Сколь долго так висеть будут?
– А он не угомонится: гнить будут, смердеть, а повелит не снимать, думает меня донять. А я уж и так на краю, оставила всякую надежду. Ничего во мне не осталось. Одна боль, тупая долгая боль. Она не оставляет меня ни на минуту. И никакие зелья, никакие доктора, никакие ведуньи не смогут ее унять.
– Ты, Софьюшка, наша гордость и слава, – пробовала ободрить ее Марфа, – никого у нас уж не осталось, чтоб защитить нас, бедных сирот. Царь-то нам чужак, хоть именуется братом. А какой он нам брат?..
– Не брат, а враг, – перебила ее Софья. – Враг сущий, злобный, кровожадный. Никого из нас не пожалеет, старух велит пытать.
– Да уж. И нам с тобою казнь измышляет.
Вошла Софьина постельница Клавдия – лицо белей мела.
– Что с тобой, Клаша? – участливо спросила царевна. – Аль захворала?
– Какое там, госпожа моя. Что там за стенами деется – страх! Повсюду виселицы наставлены, по всем стенам и к пруду. И на них мужики. Черные, ровно обугленные – страсть! – И Клавдия запричитала в голос: – Чтой-то эти губители делают с народом. Совсем освирепели! Ох, горе нам, горе! Царь правит немилостивый. И за какие грехи… А возле-то, возле… Жены с ребятами убиваются, плачут, нет у них теперя кормильцев. По миру пойдут теперя…
– Такое время немилостивое, – произнесла Катерина с глазами, полными слез.
– И некуда схорониться, – подтвердила Марфа. – От злодея не убегнешь.
– Как некуда? – мрачно возразила Софья. – А в землю, в сыру землю. И еще крышкою накроют. Из пахучего древа.
– Надо терпеть, сестры, – примирительно молвила Катерина. – Господь терпел и нам заповедал терпеть.
– Хочешь – не хочешь, а терпеть придется, – согласилась Марфа.
– Глядишь, великомученицами станем, – все так же мрачно пошутила Софья. – Да нет, пожалуй: царевны в великомученицах не бывали – не слыхивала о том.
– Зато царицы бывали, – выказала свою осведомленность Марфа. – Вот у греческого царя Константина была мать Елена…
– Не царя, а императора, – поправила ее Софья. – Да и не мученики они, а святые.
– А какая разница? – легкомысленно изрекла Марфа. – Все едино церковью почитаемы. И нами – молитвенниками.
– Ты вот скажи так патриарху, он тебя накажет – епитимью на тебя наложит. Скажет: царевна-де, а не почитаешь священную историю.
Под окнами загремели колеса, зацокали копыта. Без стука вошел рослый преображенец и с порога гаркнул:
– Принимайте мощи. Га-га-га!
Вслед за ним двое солдат внесли полуживую кормилицу Вяземскую.
– Куда класть-то? – спросил один из них.
– Ох, Господи, – вскинулась Софья, – вот сюда, на лавку. Да легче же, ироды, – легче. Человек ведь старый, а не бревно.
– Нам что? Нам велено, – пробормотал он в ответ.
– Ступайте вон! – властно прикрикнула Софья, и оба послушно выкатились. – Слуги антихристовы! – кинула она. И участливо обратилась к кормилице: – Мамушка, родненькая, умучили они тебя, ироды окаянные? Старуху не пожалели! Чего добивались, выпытывали?
– Ох, Сонюшка, ну нету на них креста. Все стращали меня, а один, страхолюдный такой, углем прижег. Погляди-ка, – и она протянула сморщенную ладонь, на тыльной стороне которой краснел ожог.
– Разразит их Господь, иродов! – всхлипнула Марфа.
– Все допытывалися, – продолжала мамка, – кто к тебе ходит да что говорит. Не против ли государя… А я отвечаю, что слышу худо и в разговоры господ не мешаюся. Оне опять: да ты вспомни, вспомни, старая, не то покруче прижжем. Я и отвечаю: нечего мне вспоминать, старуха я, памяти вовсе нету. А в те поры заявился начальник ихний, он и повелел: оставьте, говорит, ее, бабка ведь старая, толку не знает. Ну и оставили меня. А я уж и разум потеряла, сама не в себе. Не помню, как сволокли меня в телегу и вот привезли.
Вошла игуменья в сопровождении сержанта Семеновского полка и дьяка Преображенского приказа. Дьяк держал в руках свиток. Откашлявшись, он развернул его и стал читать:
– По указу великого государя и великого князя Петра Алексеевича за многия противности, и вины царевны Софьи Алексеевны, перекорства ее с ним, великим государем, равно и расточение казны и сношения с бунтовщиками, ей ведомыми, указал великий государь Петр Алексеевич постричь ее и монахини в Новом Девичьем монастыре. И быть ей там безысходно. А людей при ней отпустить и никаких ей слуг не иметь. Сестру же ее, царевну Марфу Алексеевну, как соучастницу и побудительницу бунтовщиков стрельцов, сведомую о заговоре, постричь в Успенском монастыре, что в Александровской слободе под именем Маргариты…