444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чужие петлицы. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 1)
Чужие петлицы. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 37 страниц)

Чужие петлицы 1

Глава 1
«Не мое лицо»

Потолок был чужой, и Воронин определил это раньше, чем открыл глаза, – по тому, как лежал в палате свет: ровный, белёный, разлитый отовсюду понемногу, без той единственной серой косой полосы от дворового фонаря, что двадцать лет подряд падала ему на стену под одним и тем же углом и по которой он, не глядя на часы, узнавал, что до будильника ещё час. Эта чужая, рассеянная белизна означала только одно – что он не дома, и означала с той окончательностью, с какой во сне ничего не означает, а наяву означает всё. И тишина была не его тишиной. Она не гудела на одной ноте холодильником из кухни, не шуршала далёким шоссе за тройным стеклом, не помаргивала писком какого-нибудь прибора у изголовья; она была живая, неровная, тёплая, и в ней кто-то трудно, с долгим присвистом, тянул и тянул воздух через две койки от него, будто продувал испорченные мехи.

Он не торопился. Это была даже не мысль, а въевшийся за всю службу порядок действий: сначала лежать неподвижно и слушать, потом, не выдавая себя, осматриваться, и только в третью очередь – двигаться, когда уже ясно, куда и зачем. Под спиной у него был не его матрас, а жёсткий тюфяк, набитый чем-то комковатым и слежавшимся, простыня под лопатками оказалась грубой, стиранной до состояния мешковины, и пахло вокруг плотно, густо, телесно – карболкой, прокипячённым бельём, остывшей печью, а откуда-то из угла ещё и мокрым сукном и махоркой. Запах был такой чистый от всякой химии, такой целиком природный, что Воронин, проживший сорок лет среди пластика, бензина и освежителей воздуха, не сразу сообразил, чем этот запах так настойчиво неправильный: в нём не было ни единой искусственной ноты, к какой привыкаешь и перестаёшь замечать.

А тело лежало лёгкое, и вот это сбивало с толку сильнее всего остального, вместе взятого. Не ныла поясница, которую он по утрам привычно щадил, поворачиваясь с боку на бок осторожно, как несут полную чашку. Не отзывалось при каждом движении правое колено, разбитое ещё на той, первой его войне, под Аргуном, и с тех пор честно служившее барометром на любую перемену погоды. И грудь – главное, грудь – не стягивало тем тупым железным обручем, что в последние месяцы поднимал его задолго до света и заставлял сидеть на краю кровати, пережидая, пока отпустит. Тело было молодое, отдохнувшее, не знавшее ещё ни одной настоящей поломки, и в этой его невозможной исправности не было ни облегчения, ни радости – была холодная, ясная, отрезвляющая неправильность, потому что так не бывает, чтобы у пожившего человека вдруг разом перестало болеть всё, что болело годами.

Левая рука сама собой пошла к правому запястью – тем самым автоматическим, за тысячу раз отлаженным движением, каким он привык, не просыпаясь до конца, поддеть большим пальцем ремешок, скользнуть к стеклу и узнать время. Пальцы прошли по голой коже и не нашли ничего. Не было ни часов, ни ремешка – ничего из того, что рука знала на этом месте полжизни; запястье под его пальцами было ровное, гладкое, молодое, чужое.

Тогда он открыл глаза.

Над ним был беленый бревенчатый потолок, проконопаченный по пазам серой паклей. Стена напротив, крашенная понизу унылой больничной панелью, выше переходила в ту же побелку. Единственное окно затянуло настоящей мартовской наледью – толстой, в палец, с разлапистыми ледяными перьями по углам, какая давно уже не намерзает на городских стёклах с их двойными рамами и тёплым нутром. Койка под ним была железная, с облупленными шишечками на спинке, одеяло – серое, суконное, армейское, тумбочка рядом – крашеная, в потёках. Всё это вместе складывалось в одно простое, тяжёлое слово: палата.

Воронин поднял руку к лицу – медленно, как поднимают и поворачивают перед глазами чужой, незнакомый предмет, чтобы рассмотреть со всех сторон. Рука была не его: длиннее в пальцах, ровная, без двух старых белых шрамов на костяшках, без седого жёсткого волоса на тыльной стороне, который он привык там видеть. Он провёл этой чужой ладонью по щеке и подбородку, и под пальцами оказалась молодая, жёсткая, коротко отросшая щетина, а под ней – другие скулы, другой нос, другой гладкий лоб без той вертикальной борозды между бровей, которую он сорок лет старательно хмурил и которая давно уже не разглаживалась.

Не моё лицо.

Думать об этом длинными словами было нечем, да и незачем – слова в такие минуты кончаются первыми, остаётся работа. И он принялся за работу, единственную, какую умел в положении, где ничего не понятно: стал собирать факты, как собирал их всегда перед выходом, отдельно складывая то, что есть, то, чего нет, и то, что из этого следует. Последнее, что по-настоящему принадлежало ему самому, он помнил коротко и отчётливо, без всякого тумана. Полигон. Сырой стелющийся ветер с поля. Цепочка молодых лейтенантов на огневом рубеже и он сам рядом с ними, пришедший подсказать, поправить хватку, сказать то, что знаешь только пройдя через настоящее. Потом обруч на груди затянулся разом и до черноты, мёрзлый асфальт прыгнул в лицо, чей-то далёкий голос крикнул «товарищ подполковник» – и на этом всё для него оборвалось, аккуратно, как обрезанная плёнка.

А теперь был потолок, бревенчатый, чужой, и чужая рука, которая слушалась его, как своя.

Спрашивать себя, не спятил ли он, Воронин не стал: удивляться и объяснять будет после, если останется кому и зачем, – а сейчас надо работать с тем, что дали. Он медленно сжал кулак чужой молодой руки и так же медленно разжал. Пальцы повиновались сразу, без задержки. Вот это и оказалось самым скверным – не лицо и не потолок, а то, как послушно, без запинки, ходила его чужая рука, словно всю жизнь была своей.

* * *

Палату он прочитал так же, как привык читать перед работой незнакомую местность, – по очереди, без спешки, отмечая всё, что может однажды пригодиться.

Шесть коек, считая его собственную: две в ряд под окном, четыре вдоль боковых стен. Дверь одна, обитая для тепла рыжим войлоком, с потемневшей крашеной ручкой. В углу печь-голландка, ещё тёплая, – у приоткрытой дверцы поддувала розовато светился остывающий жар. Под окном стоял стол, и на нём в строгом больничном порядке выстроились эмалированный таз, склянки тёмного стекла, аккуратно свёрнутые валиком бинты. Высоко на стене, куда не дотянешься, висели ходики с гирькой на цепочке, и они шли – тикали неторопливо, по-домашнему уютно, и от этого мирного звука всё прочее казалось ещё более не на своём месте. Часы тут были на стене. А на руке часов не было.

Сосед справа спал, отвернувшись к стене и забинтованный по самые брови, так что наружу торчал только острый небритый подбородок. Через одну койку от него лежал тот, со свистом, – пожилой, серый лицом, с глубоко провалившимися щеками; грудь его под одеялом поднималась и опадала с заметной натугой, и каждый вдох давался ему как отдельная тяжёлая работа. У дальней стены кто-то помоложе, с круглой стриженой головой, читал, беззвучно шевеля губами, замусоленную до серости книжку. На нового, на очнувшегося, пока никто из них не смотрел, и это Воронину было только на руку.

На крашеном гвозде у двери висела гимнастёрка, и на ней его взгляд задержался дольше, чем на людях. Сукно защитного цвета, глухой стоячий ворот, а на отложенных петлицах – он скосил глаза, проверяя сам себя, не веря и сверяясь, – по два эмалевых квадратика, и под ними узкий малиновый просвет. Кубари. Лейтенантские. Не звёздочки на жёстких погонах, каких в этой комнате не могло быть в принципе, а именно кубики в петлицах, и именно малиновый, пехотный кант. Глаз отметил всё это спокойно и точно, прежде чем рассудок успел снова отшатнуться, потому что знаки различия Воронин знал хорошо и знал твёрдо, какому десятилетию они принадлежат и какому не принадлежат уже очень давно.

На тумбочке у изголовья лежали серая книжечка-удостоверение и при ней маленькая, со стёртыми уголками, фотокарточка. Воронин дотянулся, взял. Командирское удостоверение, шероховатая бумага в крапинку, лиловый штамп наискось, чернильные строки, выведенные с сильным нажимом. «Рябов Сергей Иванович». Год рождения – тысяча девятьсот восемнадцатый. С карточки прямо на него смотрел светло-русый паренёк лет двадцати с небольшим, с открытым прямым взглядом и упрямой складкой у рта, – незнакомый, посторонний, как любой случайный человек в очереди или в вагоне. Он рассматривал это чужое лицо долго и внимательно, потом снова, как давеча, тронул пальцами собственную щёку. И постепенно до него дошло с медленной, выворачивающей наизнанку простотой: лицо с карточки и было теперь его лицом, единственным, какое у него осталось.

Дверь скрипнула, и вошла санитарка с ведром – немолодая, по самые брови повязанная серым платком, в стоптанных подшитых валенках; прошлёпала к печи, гремя на ходу дужкой. Грубая шерсть платка, латаный на локте халат, красные, разъеденные стиркой руки. Всё на ней до последней нитки было из другого, более грубого и честного вещества, чем носили в том мире, который он ещё вчера утром считал прочно своим. Ни единой знакомой мелочи, ни одной подсказки оттуда. Только дерево, железо, сукно да эмаль – материя, из которой сделан был весь этот мир.

– Очнулся, соколик? – обронила она через плечо, не оборачиваясь и не останавливаясь. – Ну лежи, лежи покуда. Доктор обойдёт, поглядит.

Голос был простой, окающий, домашний, без тени удивления. Для неё он был всего лишь очередной выздоравливающий – контуженый лейтенантик, который наконец пришёл в себя, дело понятное и не новое. Воронин не ответил ничего, только опустил веки, будто снова задрёмывая. Меньше слов – меньше ошибок; это нехитрое правило одинаково годилось и в его прежней жизни, и, судя по всему, в этой. Чем дольше он промолчит, тем больше успеет понять, прежде чем заговорить.

Парень у дальней стены отложил книжку и сказал, ни к кому не обращаясь, прямо в потолок:

– Газетку бы свежую. Третий день одну и ту же мусолю, наизусть уже выучил.

– Будет тебе газетка, привезут с городу, – отозвалась от печи санитарка. – От пятнадцатого числа лежит, читай покуда эту, не развалишься.

Пятнадцатое. За окном мело, наледь на стекле в палец толщиной, печь топлена с утра. Сукно, кубари, ходики, «соколик», окающий говор. Воронин лежал с закрытыми глазами и складывал всё это вместе, цифру к цифре, примету к примете, как сводят на карте пеленг по двум засечкам, чтобы получить одну-единственную точку. Года вслух при нём пока никто не назвал, а кубарями его было не взять: их носили в РККА без малого десять лет, от предвоенной реформы и до самой войны, – по ним выходила эпоха, не год. Год он свёл иначе. Парню с карточки – лет двадцати с небольшим, а Рябов, по удостоверению, восемнадцатого года рождения: это клало на сороковой либо сорок первый, не раньше. А из этих двух зим одна была не тихая – финская отгремела только к марту сорокового, и тою зимой по тыловым госпиталям везли с Карельского обмороженных целыми эшелонами; здесь же он лежал один, контуженый, в сонной тёплой палате, где войной и не пахло. Стало быть, не та. А та, что после, – которую он один тут знал наперёд по дням, – ещё не настала. Оставалась между ними одна, последняя тихая. Сорок первый. Март сорок первого года.

* * *

И тут дата встала перед ним вся целиком, разом, во весь рост.

Он знал её. Знал, как номер своего военного билета. Двадцать второе июня. Не из учебника – изнутри, из всего, что прожил, прочёл, переслушал, из чужих воспоминаний, давно ставших своими. Рассвет. Граница. Удары по аэродромам. Брест. Минск через неделю.

Он знал, как ляжет эта весна. И это лето. По дням. По котлам. По фамилиям.

А он был – лейтенант. Никто.

Тело дёрнулось раньше мысли. Он привстал на локте. Палата качнулась и поплыла вбок, в висок ударило тонким звоном, перед глазами расплылись светлые пятна. Контузия. Настоящая, не сыгранная. Та, что досталась вместе с телом. Слишком резко он сел. Кровь толкнулась в уши горячо и больно.

В горле уже стояло слово. Короткое, злое, из того, прежнего языка. Здесь его не знал никто. Он стиснул зубы. Загнал слово обратно.

Свист на дальней койке оборвался. Старик заворочался, засопел. Парень от стены поднял голову, скользнул взглядом: новенький дёргается. У печи распрямилась санитарка.

Слишком много глаз. Сразу. Не так. Не сейчас.

Дышать. Через нос. На счёт. Он делал это под огнём, делал, когда счёт шёл на удары сердца и нельзя было выдать дрожь даже в мизинце. Вдох. Задержка. Долгий ровный выдох. Ещё раз. Он лёг обратно на тюфяк. Распустил лицо. Разжал челюсть. Уронил плечи в постель и стал тяжёлым, сонным, пустым – контуженым, которому не вовремя повело голову.

– Лежи, лежи, куда вскинулся, – санитарка уже шла к нему, на ходу вытирая руки о халат. – Голову-то тебе встряхнуло, нельзя так резко. Сомлеешь ещё.

– Повело, – сказал он. Одно слово, чужим, низковатым, ещё не обжитым голосом. – Сейчас пройдёт.

Голос вышел ровный. Это было хорошо.

Она поправила ему сбившееся одеяло, мазнула по лбу прохладной шершавой ладонью, проверяя жар, и отошла обратно к печи. Глаза в палате погасли один за другим, каждый вернулся к своему. Воронин лежал и считал заново – теперь уже не пульс, а то, что было у него на руках в этой новой, чужой, наглухо запертой игре.

Знание. Целая война наперёд, день за днём. И ни единого грамма веса, чтобы кто-нибудь это знание взял всерьёз. Тело молодое, крепкое, тренированное – но с замедленной после контузии головой. Документы на чужое имя, которое теперь сделалось его собственным. И язык – здешний, понятный, родной, но такой, в котором нельзя проговориться ни единым словом не из этого года, ни одной привычной присказкой, иначе всё.

Решение он принял быстро и начисто, как привык принимать перед выходом, когда времени на сомнения нет. Молчать. Играть контуженого – благо, играть почти и не надо, голова плыла честно. Разведывать, разведывать обстановку, прежде чем хоть чем-нибудь выдать, что у него за пазухой. Знание – оружие. А оружие не достают, пока не разглядели всех, кто в комнате.

* * *

Доктор обошёл палату уже под вечер, когда наледь на окне из белой сделалась синей, а ходики на стене отстучали, по прикидке Воронина, часа четыре с того момента, как он впервые открыл глаза в этом теле.

Военврач оказался немолодым, грузноватым, с серым усталым лицом и жёлтыми от табака пальцами, и от его несвежего халата несло разом карболкой и махоркой, как несёт от человека, который сутками не выходит из этих стен и давно перестал замечать, чем тут пахнет. Он подсаживался к каждому на край койки тяжело, основательно, слушал, мял, выстукивал, спрашивал коротко и так же коротко, огрызком карандаша, заносил что-то в растрёпанную тетрадь, – и в каждом его движении была не казённая черствость, а та ровная, до донышка вычерпанная усталость, которая у врачей военного времени заменяет собой и сострадание, и злость. К Воронину он подошёл предпоследним, опустился со вздохом на край, нащупал жёсткими пальцами пульс и подержал, глядя при этом не на больного, а в темнеющее окно.

– Ну, лейтенант. Вернулся, стало быть, – проговорил он негромко, без всякого любопытства и без неприязни, как говорят с десятым за смену, у которого и фамилию-то запоминать незачем. – Фамилию свою назовёшь?

Воронин держал голос медленным и чуть смазанным, будто слова приходилось доставать из-под толщи ваты, и это было только наполовину притворством, потому что голова и впрямь ещё не встала на место после того, как он давеча сел слишком резко.

– Рябов. Сергей Иванович.

– Год рождения помнишь?

– Восемнадцатый.

– А число нынче какое на дворе, скажешь?

Вот тут он позволил себе запнуться, и это вышло само, без усилия, и было даже правдиво ровно наполовину: дату он знал лучше доктора, но контуженому помнить её не полагалось, а полагалось как раз вот так – мучительно тянуться к ней и не дотягиваться.

– Март… – Он сделал паузу, повёл бровью, словно ловя ускользающую цифру. – А точно не скажу, товарищ военврач. Сбито всё.

– Сбито, – без укора согласился доктор и пометил что-то в тетради. – Это бывает, это не беда. Голова – она ведь штука такая: дай ей хорошую встряску, она и поплывёт, и числа из неё первым делом высыплются. А учения-то помнишь? Как тебя приложило, чем?

– Плохо помню.

И вот это уже была чистая, без всякой примеси правда, и от полноты этой правды Воронину на миг сделалось не по себе. Никакой памяти Рябова в нём не было вовсе – ни этих учений, ни лиц сослуживцев, ни того короткого мгновения, когда мёрзлую землю рвануло рядом и швырнуло парня оземь, отняв одно сознание, чтобы освободить место другому. Чужая голова досталась ему начисто пустой, выскобленной до гладкой кости. Он не знал ни товарищей этого тела, ни его командиров, ни матери, что ждёт где-то писем, ни девушки, если она была, – и каждое имя, какое здесь однажды при нём произнесут, ляжет под ногу тихой, терпеливой миной. Эту мысль он отложил в сторону, в тот холодный отдельный угол сознания, где держал всё, с чем предстояло жить и работать долго, не день и не два.

Доктор отпустил его руку, оттянул большим пальцем веко, заглянул в зрачок, постучал согнутым пальцем где-то за ухом и прислушался к чему-то своему.

– Ишь ты, а отвечаешь складно для контуженого, – сказал он, и в голосе его не было подвоха, скорее уж скупое одобрение человека, повидавшего и не такое. – Иные после эдакой встряски по неделе мычат, слова не выжмешь, а ты ничего, соображаешь. Значит, в гору пойдёшь, на поправку. Полежишь, отлежишься, обвыкнешь помаленьку. Спешить тебе всё одно покуда некуда.

Слово «некуда» Воронин принял не моргнув и не дрогнув ни одной чертой нового лица, хотя внутри оно отозвалось сухой, безо всякой весёлости усмешкой: до двадцать второго июня было ровно столько, сколько лежало между этим синим мартовским вечером и тем рассветом, и каждый божий день этого срока он уже видел перед собой разложенным, как карту, которую больше некому и незачем показывать.

– Болит-то у тебя где? Голова, грудь?

– Голова. Звенит.

– Звенеть будет ещё долго, ты потерпи, – доктор поднялся с койки, кряхтя, и колено у него отчётливо хрустнуло – у этого пожилого тела, как и у всякого, колени были тоже не вечные, и Воронин отметил это с неожиданным, почти забытым уже сочувствием. – Отлежишься. На той неделе поглядим тебя, может, и комиссия соберётся. Ты главное вот что: раньше срока не геройствуй и в строй не просись. Належишься ещё, навоюешься, всё твоё при тебе останется, – прибавил он непонятно к чему, повернулся и пошёл к двери, унося с собой тетрадь, карандаш и свой устойчивый запах карболки с табаком.

Палата затихала к ночи. Старик на дальней койке снова засвистел, мерно и тяжело, как продуваемые мехи, и под этот свист, оказывается, можно было думать. Парень отвернулся к стене. Санитарка прикрутила фитиль в лампе, и по бревенчатому потолку, по конопатке пазов поползли длинные, мягкие, шевелящиеся тени.

Воронин лежал на спине под серым казённым сукном – в чужом молодом теле, с чужой пустой памятью и собственным знанием, тяжёлым и неудобным, как намокшая шинель, которую ни надеть, ни бросить. Левая рука его опять было привычно двинулась к правому запястью, и он остановил её на полпути, усилием, как останавливают чужого. Часов нет. Часов больше не будет никогда. От этой привычки, как и от очень многих других, предстояло теперь отучаться.

Он вытянул палец и на грубом ворсе суконного одеяла медленно провёл черту, слева направо, по складке. Это была граница. Поставил пальцем точку у левого края – Брест. Выше и левее – Минск. Ещё несколько коротких штрихов – реки, на которых в первые же дни всё посыплется и потечёт назад, к востоку. Палец двигался уверенно и спокойно, вычерчивая на казённом сукне то, чего здесь не хотел видеть никто и чему здесь не поверил бы ни один человек. Дойдя до края складки, Воронин накрыл весь свой невидимый чертёж широкой ладонью и разгладил сукно одним движением, начисто стирая линии. Пусто, гладко, ни следа.

За окном, в синей наледи, догорал мартовский вечер, первый его вечер в этом веке. Где-то там, далеко за этим замёрзшим стеклом, за лесами, за реками, на западе, машина уже была заведена и тикала – ровно и безостановочно, как ходики на стене над его головой, отсчитывая дни до того единственного рассвета, который он один во всей этой тихой палате знал наизусть, по минутам. От марта до июня у него ещё было время. И не было ни одного человека на свете, которому он мог бы сейчас об этом сказать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю