Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)
Кречета не было.
Это простое, короткое, окончательное «не было» Воронин повторял про себя и не мог вместить. Ещё утром был – садился рядом, молчал, жевал травинку, прикрывал спину. А теперь – не было. Остался там, у реки, за бугорком, с пустыми коробками от лент, и тело его осталось у немцев, и не будет ему ни могилы, ни доски, ни последнего «прощай». Просто – не было больше на свете старшего сержанта Михаила Кречетова, и не будет уже никогда.
Никто в отряде не говорил. Гридя – балагур, трещотка, не умолкавший, кажется, и во сне, – за весь вечер не проронил ни слова и не достал из кармана свою всегдашнюю гайку. Просто сидел, уставившись в одну точку, и крутил в пальцах пустоту. Лыков беззвучно плакал, протирая и протирая очки, которые ему было уже не нужно протирать в темноте. Сапёр сидел как каменный. Раненый связист тихо постанывал, и эти стоны были единственным звуком.
Речей над неостывшей бедой Воронин говорить не стал – да и что тут скажешь? Слова в такую минуту – кощунство, дешёвка, попытка прикрыть красивым звуком зияющую дыру. Кречет и сам пустых слов терпеть не мог; лучшее, что можно было сделать в его память, – это молчать, как молчал он, и делать дело, как делал он. И Воронин молчал. Распорядился только о самом необходимом – выставить дозор, перевязать как следует связиста, разделить меж всеми остатки еды, – и голос его при этом был ровен и сух. И лишь тот, кто знал командира по-настоящему близко, расслышал бы в этой ровной сухости натянутую до звона, готовую лопнуть струну. Но того, кто знал его так близко, в отряде больше не было.
Воронин в эту ночь встал на вахту сам. Отослал всех спать – коротко, не терпя возражений, – и сел один на краю их временного логова, лицом к лесу, к той стороне, откуда могли прийти немцы и откуда уже никогда не придёт Кречет.
Лес шумел. Тёмный, огромный, равнодушный. Рядом, где все эти две недели сидел другой человек, было пусто. Впервые за две недели – пусто.
Странно устроен человек: можно потерять многое – дом, имя, целую прежнюю жизнь, как потерял всё это сам Воронин, перенесённый невесть как в чужое тело и в чужой век, – и устоять, стерпеть, притерпеться; а потом одна-единственная смерть одного-единственного человека вдруг проламывает всё накопленное терпение, и оказывается, что броня, которую ты считал непробиваемой, держалась, по сути, на тонкой ниточке живой привязанности к кому-то, и стоит этой ниточке оборваться – как всё внутри обрушивается разом. Воронин просидел эту ночь, перебирая в памяти скупые, неприметные мелочи их недолгой дружбы – разломленный пополам сухарь, кивок вместо приказа, общее молчание над тёмной балкой, две коротких фразы про тульскую деревню, – и каждая из этих мелочей, прежде ничего не весивших, оборачивалась теперь невыносимой тяжестью, потому что была последней и неповторимой: не будет уже ни нового сухаря, ни нового молчания, ни новой обронённой фразы – ничего.
Он сидел и думал – не словами даже, а каким-то тяжёлым, ноющим всем существом. О том, что вот, потерял первого настоящего своего за всю эту вторую, выморочную жизнь. О том, что Кречет погиб, как и жил, – молча, по делу, без позы, отдав себя за других так буднично, словно сменился на вахте. О том, что он, Воронин, всезнающий, видящий судьбы наперёд, не сумел, не смог уберечь единственного, кто стал ему дорог.
И тут его обожгло – то самое, горькое, что он понял в эту ночь и не забудет уже никогда.
Он ведь не знал. Про всех знал – про армии, про города, про генералов, про даты больших несчастий, – а про Кречета не знал ничего. Тульский старший сержант не был записан ни в одной книге, и Воронин шёл рядом с ним эти две недели спокойно, не страшась за него, потому что не видел его смерти впереди. А смерть-то шла. Шла всё это время, рядом, невидимая, – и пришла, и взяла, и его всеведение, его проклятый дар, на котором он выстроил всю свою здешнюю игру, не предупредил его ни единым знаком. Самое дорогое отняли у него именно там, где он был слеп. Там, где он позволил себе просто жить, просто верить, просто иметь друга, – там и ударило.
К рассвету он не пришёл ни к какому утешению – утешения и не было, и он, слишком трезвый, чтобы лгать себе, не стал его искать. Была только тупая, ноющая пустота, а под нею – твёрдая, как камень, решимость: довести оставшихся. Тех пятерых, что спали сейчас за его спиной, измотанные, осиротевшие. Ведь ради них Кречет и остался у того бугорка – не ради красивого слова, не ради посмертной славы, которой не будет, а ради вот этих конкретных, живых, дышащих людей, чтобы они уцелели и шли дальше. И обесценить эту жертву – расклеившись, опустив руки, дав горю себя сломать – Воронин не смел: это было бы предательством худшим, чем если бы он бросил друга сам. Мёртвых не воротишь. Живых – ещё можно спасти. И в этом, и только в этом был теперь весь его долг, вся его служба, весь остаток смысла.
Воронин сидел до серого рассвета, не сомкнув глаз, и держал вахту за себя и за того, кого больше не было.
Под утро, перед самым рассветом, лес на той стороне стих совсем, как стихает он в этот глухой предутренний час, и Воронину на миг почудилось, что вот сейчас оттуда, из седого тумана, неслышно – как умел один лишь Кречет – выйдет он: живой, невредимый, с пустым пулемётом за плечом; подойдёт, опустится рядом на корточки, обронит своё негромкое, будничное «ну вот и я, командир», подвинет, по обыкновению, кусок получше. Воронин до рези в глазах вглядывался в редеющую мглу, твёрдо зная, что это морок, обман измученного горем рассудка, что никто не выйдет, что Кречет остался там, у реки, навсегда, – и всё-таки вглядывался, потому что не вглядываться был не в силах. Туман редел, расходился, открывал мокрые чёрные стволы, кусты, пустую тропу. Из него не вышел никто. И эта простая, тихая, окончательная пустота на том месте, где должен был – и уже не появится никогда – возникнуть друг, сказала Воронину о смерти больше и страшнее, чем все похоронки, все братские могилы и все сводки потерь, какие он видел в обеих своих жизнях и какие ему ещё доведётся увидеть.
А когда рассвело, поднял своих – пятерых – и повёл дальше – на восток, к нашим. Молча. Идти было надо. Кречет бы первым сказал: иди, командир. Кому-то надо.
Он и шёл. На восток, к своим, унося в себе – рядом с тяжким грузом чужого знания – ещё и этот новый, личный, незаживающий груз: первую могилу, которой не было, и первого друга, которого не уберёг и которого ему теперь не забыть до конца.
Глава 15
«Свои»
К своим вышли в последних числах июля – измотанные, оборванные, чёрные от лесного загара и копоти, но вышли.
Дорога эта далась дорого. Почти две недели Воронин вёл остатки отряда на восток, кружа, отлёживаясь, переправляясь ночами, обходя гарнизоны и заслоны, и каждая верста бралась с боя или с хитрости. Юного связиста, того, что был ранен у брода и которого Лыков пестовал как родного, они всё-таки не довели: рана загноилась в лесной сырости, парень сгорел в три дня, в жару и бреду, и его схоронили под безымянной берёзой, как до того Кречета, – без доски, без залпа, с одной горстью земли да коротким Гридиным «спи, паря». Сапёр держался до конца, вышел вместе со всеми – кряжистый, надёжный, незаменимый; но это уже на самом пороге, у своих. А до своих дошли трое, кому суждено было дойти и остаться вместе: он, Гридя да Лыков. Три человека из той девятки, что собралась когда-то в отряд. Война считала по-своему, не спрашивая.
Последний рывок к своим оказался, может, страшнее всего месяца в лесу. Линия фронта – не черта на карте, а гремящая, простреливаемая полоса в несколько вёрст, и проскочить её из немецкого тыла к нашим было всё равно что перебежать под кинжальным огнём через открытый двор. Они шли на звук канонады, на тот ровный нескончаемый гул на востоке, который месяц назад гнал их в чащу, а теперь, наоборот, манил, как манит заплутавшего далёкий огонёк. Ночами отлёживались в воронках, в бурьяне, пережидая, пока схлынут или станут на отдых немецкие части. Дважды чудом разминулись с патрулями. Раз пролежали полдня в гнилой канаве, по грудь в стоячей жиже, в двух шагах от дороги, по которой нескончаемо ползла на восток немецкая колонна, и Воронин всё это время держал ладонь на плече беззвучно дрожавшего Лыкова: терпи, мальчик, терпи, теперь уже скоро. И дотерпели. И проскочили – в глухой предрассветный час, через ничью землю, через чьи-то заброшенные окопы, на тот самый родной, корявый мат из-за бруствера, слаще которого Воронину давно уже ничего не слышалось.
Передовое охранение они нащупали на рассвете – по окопу, по каске, по родному, забытому за месяц мату из-за бруствера. И Воронин, у которого за плечами было две войны и который давно отвык от простых чувств, вдруг ощутил, как защипало в глазах. Свои. После месяца в немецком тылу, после смертей, голода, бесконечного бега – свои, наши, говорящие по-русски, в наших пилотках, за нашим бруствером. Гридя рядом всхлипнул и тут же, устыдившись, свирепо высморкался. Лыков молча снял очки и долго протирал, хотя протирать было нечего.
Радость, однако, оборвалась быстро.
– Стой! Кто такие⁈ Руки вверх, оружие на землю! Стрелять буду!
На них смотрели стволы. И смотрели недобро. С той стороны, из немецкого тыла, к нашему окопу на рассвете выходили трое вооружённых, обтрёпанных, заросших людей в форме непонятной свежести – и для бойцов охранения это были не герои, вырвавшиеся из окружения, а в лучшем случае подозрительные окруженцы, а в худшем – диверсанты, переодетые в советское, каких уже навидались за месяц войны.
– Свои мы, браток, – устало сказал Воронин, медленно опуская на землю автомат и поднимая пустые ладони. – Разведгруппа, из окружения выходим. Веди к командиру.
– Разберёмся, кто свои, – процедил старший, немолодой сержант с настороженными, злыми от усталости глазами. – Оружие сложить. Документы. Без резких движений. А ну, в две шеренги… какие там шеренги, трое вас. Стоять смирно!
Их разоружили, обыскали, и под конвоем, не церемонясь, повели в тыл – на приёмный пункт, где разбирались с такими, как они. Воронин не противился, не качал прав, не поминал заслуг. Он слишком хорошо знал эту музыку – с обеих сторон знал. Знал, что сейчас они для системы – не люди, а подозрительный материал, который полагается проверить, прежде чем снова считать своим. Так было всегда и везде. Так было и в его, прежней армии. Обидно – да. Но по-своему правильно: война, кругом чужие в своей шкуре, и доверять с порога нельзя никому.
– Командир, – шепнул сбоку Гридя, ошарашенный таким приёмом, – это что ж, мы вышли – а нас как… как немцев каких?
– Терпи, – коротко ответил Воронин. – Проверят – разберутся. Их работа. Говори правду, ничего не выдумывай, на меня кивай. И – спокойно. Мы не виноваты ни в чём. Это главное.
Гридя смолк, переваривая обиду. Лыков шёл понуро, опустив голову, и заметно было по нему, что для него, мальчишки, этот недобрый приём своих горше немецкой пули: рвался к родным – а родные встретили штыком да окриком. Воронину было его жаль, но утешать он не стал: пустое, да и вредное. Жизнь как раз и принималась обтёсывать из мальчишки настоящего солдата – обтёсывала жёстко, без скидок и без жалости, как одна она умеет. Сам Воронин не ощущал ни обиды, ни даже особого удивления. Изнанку эту он знал давно и с обеих сторон: подозрительность здесь – не злоба, а защитный рефлекс армии, которой уже не раз били в спину переодетые в своё чужие. Будут и перегибы, и страшные, – он и это знал наперёд, знал имена и числа. Но в основе своей проверка была не зверством, а угрюмой, кровавой необходимостью военного времени, и злиться на неё было так же бессмысленно, как злиться на осенний дождь или на зимний мороз.
* * *
Приёмный пункт расположился в уцелевшей сельской школе, в ближнем тылу, и работа тут шла конвейером – серым, усталым, бесконечным конвейером проверки.
Окруженцев в эти недели выходило много – поодиночке, группами, целыми разрозненными подразделениями, потерявшими часть и командиров, – и всех их надо было просеять: отделить честных, вышедших с боем, от дезертиров, бросивших оружие, и от тех немногих, но смертельно опасных, кого немец уже завербовал и пустил назад, в наш тыл, под видом своих. Дело это было муторное, неблагодарное и страшное в ошибке: проглядишь врага – он ударит в спину; перегнёшь с честным – сломаешь и оттолкнёшь своего. Воронин понимал это яснее, чем кто-либо из тех, кто его сейчас проверял.
Он знал, как это работает, – изнутри, по прежней своей службе: машина проверки, запущенная страхом и необходимостью, перемалывает без разбора и правых, и виноватых, потому что разбирать каждого по совести некогда, а ошибиться смертельно. Кого-то, виноватого лишь в том, что выжил и вышел, впопыхах запишут в трусы, а то и в изменники; а настоящего, обученного врага – как раз и проглядят, потому что у того и документы в порядке, и легенда отрепетирована до зубов, не чета честной сбивчивости измученного окруженца. И он, Воронин, был теперь внутри этой машины простой единицей входящего материала – серым бланком, который надлежит заполнить, проверить и подшить; всё его двойное знание не значило тут ровно ничего.
Допрашивал его немолодой командир с двумя шпалами, сухой, усталый, с серым от недосыпа лицом, – без злобы, без нажима, без той игры в кошки-мышки, к какой Воронин был готов. Этот просто делал работу: листал тощее дело, не отрывая от него глаз, и задавал вопросы – те же самые, сотый, должно быть, раз за сегодня, ровным, выцветшим голосом.
– Фамилия, имя, отчество. Звание. Часть.
– Лейтенант Рябов, Сергей Иванович. Командир отдельной разведывательной группы при разведотделе штаба округа.
– Где, когда, при каких обстоятельствах попали в окружение.
Воронин рассказывал – ровно, точно, без лишних слов и без запинок: даты, места, направления, бои. Рассказывал так, как умел рассказывать только человек, по обе стороны такого стола просидевший годы: ни слова лишнего, ни слова в защиту, голые факты, проверяемые и стыкующиеся между собой. Это и был его главный актив здесь – не оправдываться, не давить на жалость, не геройствовать, а выложить сухую, плотную, не оставляющую зазоров правду. Точнее, ту её часть, какую можно было выложить.
Усталый командир слушал, делал пометки, иногда переспрашивал, сверяя с чем-то. И постепенно в его выцветших глазах проступало что-то новое – не доверие ещё, но удивление. Слишком гладко, слишком толково, слишком связно говорил этот лейтенант. Окруженцы так не говорят. Окруженцы говорят сбивчиво, путано, со страхом и слезой, потеряв за месяц блужданий не только часть, но и себя. А этот выкладывал свой месяц в немецком тылу, как штабную сводку, – по пунктам, с цифрами, с осмысленным итогом.
Воронин чувствовал эту перемену и понимал её природу лучше самого командира. Слишком гладкая речь в его положении была не достоинством, а уликой. Честный окруженец имеет право быть сломленным, путаным, жалким; складность же, собранность, штабная чёткость доклада выдавали в нём не то выучку, которой неоткуда взяться у простого лейтенанта пехоты, не то – и это куда хуже – основательную подготовку совсем иного рода: ту, какую дают по ту сторону фронта тем, кого засылают назад. И каждое слово, сказанное им хорошо, точно, по делу, в этой выморочной логике ложилось не за него, а против. Он понимал это – и всё равно не мог, не умел говорить плохо, мямлить, заискивать: не та была школа, не та порода. Оставалось одно: говорить правду, ту, что можно, ровно и достойно, а проверяющий пусть думает что хочет. Сломать о колено собственное достоинство ради того, чтобы показаться попроще да побезопаснее, Воронин не стал бы и под дулом.
– Складно излагаете, лейтенант, – проговорил наконец командир, и в этом «складно» Воронину послышалось до боли знакомое, ещё зотовское, ещё весеннее. – Не как все. Иные после месяца в лесу двух слов связать не могут. А вы – будто с доклада.
– Привычка, товарищ командир. Разведка. Учили докладывать коротко и по делу.
– Допустим. – Командир помолчал, постучал карандашом по столу. – А вот это у вас откуда?
И выложил перед ним на стол то, что отобрали при обыске и что теперь, чистое, разглаженное, лежало на исцарапанной школьной парте как главная улика и главная загадка: трофейные немецкие штабные документы. Карты с обстановкой, кодовые таблицы, позывные – всё то, что Воронин с боем взял на сожжённом штабе под Минском и берёг через весь выход, не расставаясь, бережнее, чем с хлебом.
Командир не торопился. Он повидал за эти недели всякое: и героев, которых грех было держать лишний час; и мразь, продавшую всех и вся за лишний день собственной жизни; и таких вот непонятных, не лезущих ни в одну привычную графу. Спешить в его деле значило ошибиться, а ошибка стоила либо своей головы, либо чужой, невинной. И потому он сидел, листал тощее дело, разглаживал ладонью трофейные карты, перечитывал по второму разу ровные строки лейтенантских ответов – и тянул, взвешивал, не зная пока, в какую папку лечь этому слишком гладкому, слишком удачливому окруженцу с немецким штабным архивом за пазухой.
Вот оно. Воронин ждал этого вопроса – и заранее знал, что бумаги эти обоюдоостры. С одной стороны – лучшее доказательство, что он не бежал и не прятался, а воевал, и воевал крупно. С другой – новая загадка для всякого, кто умеет считать: откуда у вышедшего из окружения лейтенанта целый штабной архив противника, и не слишком ли он, лейтенант, для простого окруженца осведомлён, умел и удачлив?
* * *
– Это, товарищ командир, трофей, – ровно сказал Воронин. – Взяли с боем на немецком полевом штабе под Минском, в конце июня. Там же, где потеряли первых людей. Я сохранил – думал, нашим пригодится. Карты с обстановкой, схемы связи. Тому, кто умеет читать, это не бумажки – это золото.
Командир глядел на документы, потом на Воронина, потом снова на документы. И Воронин видел, как в усталой его голове тяжело сходятся две мысли: с одной стороны – этот человек явно ценен и явно настоящий боец, не чета хныкающим дезертирам; с другой – слишком, чрезмерно, подозрительно хорош, и каждое его достоинство в логике проверки оборачивалось против него.
– Группой, говорите, штаб взяли, – медленно сказал командир. – Втроём?
– Тогда нас было восемь. Дошло трое.
– Дошло трое, – повторил тот без выражения. И записал. – А документы – целый ранец – через весь немецкий тыл, через месяц окружения, не бросили, сберегли. Любопытный вы человек, лейтенант. Цепкий.
Это не было похвалой. Воронин знал интонацию слишком хорошо. Это была та самая, едва заметная перемена голоса, за которой начинается не благодарность, а разработка.
– Кто может подтвердить ваши слова? – спросил командир, по-прежнему не поднимая глаз от бумаг. – Из посторонних. Не из ваших же людей.
– Из посторонних – некому, товарищ командир, – ровно ответил Воронин. – Мы месяц шли немецким тылом. Свидетели наших дел – либо мои же бойцы, либо немцы, которых это касалось. А немцы, кого касалось, уже не подтвердят.
– Удобно, – обронил командир то самое слово, что Воронин уже слышал однажды, весной, из других уст, и от которого внутри коротко, знакомо похолодело. – Все ваши свидетели – либо ваши, либо на том свете.
– Война, товарищ командир. На ней свидетелей и не остаётся. Остаются дела. Мои дела перед вами: трое живых, ранец немецких бумаг, версты пройденного тыла. Других у меня нет. Судите по этим.
– Я свою службу знаю, товарищ командир, – сказал он тихо и твёрдо. – Сберёг, что мог сберечь. Людей – не всех уберёг. Бумаги – уберёг. Передаю по команде. Дальше – ваше дело и не моё.
Командир ничего не ответил. Сложил документы в папку, папку – в стол. Подвинул Воронину серый бланк.
– Пишите. Подробно. Весь путь, по дням, всех, с кем встречались, все бои. Не торопясь, ничего не упуская. Времени у вас будет… – он усмехнулся одними губами, невесело, – времени у вас теперь будет довольно.
И по этому «довольно» Воронин понял всё. Понял, что начисто, вчистую его не отпустят. Что эти трофейные бумаги, эта его складность, эта невозможная для простого окруженца удачливость – всё легло не в оправдание, а в особую папку, к которой ещё вернутся, и не раз. Что он опять, как весной в Минске, оказался слишком хорош для своего места – а слишком хороший в эти времена есть человек подозрительный. То, от чего он, казалось, ушёл за линией фронта, вместе с особым отделом и тенью Семёнова, никуда не делось. Оно ждало его и здесь, у своих.
Их не бросили в подвал, не повели к стенке – нет, всё было пристойно: накормили жидкой кашей, дали впервые за месяц поспать под крышей, не выставляя своего дозора. Гридю и Лыкова, отделив от командира, повели проверять порознь – так положено, чтоб не сговорились. Лыков, уходя, оглянулся на Воронина через плечо, растерянно, как оглядывается ребёнок, которого уводят от единственного знакомого в чужой толпе: он рвался к своим целый месяц, через лес и через смерть, – а свои встретили его обыском, конвоем да раздельным допросом, и в круглых, мокро блестящих за стёклышками глазах стоял такой горький, недоумевающий вопрос, что Воронин коротко, ободряюще ему кивнул: иди, мол, говори правду, образуется. Хотя сам не был уверен, что образуется скоро. Вот она, оборотная сторона долгожданного «вышли к своим»: своих надо было ещё заслужить заново – а пока заслужишь, наглядишься на них с такой стороны, с какой и врага не видел.
А Воронина оставили писать его подробную, по дням, объяснительную – и он писал, склонившись над серым бланком в пустом школьном классе, под скучающим взглядом часового, и думал не о том, что напишет.
Думал он о том, что где-то – может, в этом же штабе, может, в соседнем, может, в бумагах, что идут сейчас по инстанциям следом за вышедшими из окружения, – есть или вот-вот появится человек, для которого «слишком умный лейтенант, знавший до войны лишнее и вышедший из немецкого тыла с немецкими же документами» будет не загадкой даже, а готовым, лакомым делом. Аккуратный, неулыбчивый человек в отглаженной форме, с неподвижным взглядом и блокнотом. Семёнов остался там, под Минском, в захлопнувшемся мешке, – но порода его не пропадала нигде и никогда, она была разлита по всей этой огромной, воюющей, насмерть испуганной стране, и рано или поздно кто-нибудь из этой породы непременно поднимет его, Воронина, дело и спросит то самое, единственное, на что у него не было честного ответа: откуда ты всё это знаешь, лейтенант?
Он обмакнул перо и принялся писать. Ровно, разборчиво, по дням. Правду – ту, какую можно. Он вышел к своим, он был жив, при нём были его люди и его бумаги. Подозрение он будет носить молча, как носил уже всё в этой жизни. Он вышел из немецкого окружения. Выйдет и из этого, из своего. Не такие выходили.




























