444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чужие петлицы. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 34)
Чужие петлицы. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)

– Если ударит – резерв подопрёт горловину, и людей в котле станет меньше. – Судоплатов сказал это сухо, не делая герою чести. – Только не думайте, что тогда вам спасибо скажут и отпустят. Угадавшего у нас не отпускают, Рябов. Угадавшего у нас берут на заметку – и держат при себе. Окажетесь правы – встанет вопрос не «ошибся ли он», а «как он узнал»; и вопрос этот за вами пойдёт уже не на одну эту бумагу, а на всю остальную службу. Ошибку прощают и забывают. Точное попадание не забывают никогда.

Воронин держал это в уме и всё же спросил то, что мешало ему больше всего:

– Один резерв под локоть – он горловину удержит? Если немец двинет туда не корпус, а армию?

– Не удержит. – Судоплатов не стал смягчать. – Удар армии один эшелон не остановит, тут вы правы, и я правее вас: я этих горловин насмотрелся. Один резерв не запрёт ворота. Но он их попридержит – день, полдня, ночь, – пока те, кто внутри, успеют выскочить. Вот и весь ваш выигрыш, Рябов, если он вообще будет: не отвести беду, а вынуть из неё людей, сколько успеется, прежде чем закроют. Вы за этим и шли, насколько я вас понял. Большего не выторгуешь. Меньшего просить не стоило.

– За этим, – отозвался Воронин. В том, что начальник назвал его выигрыш так трезво, без утешения, было больше согласия, чем в ином обещании: они мерили дело одной мерой.

Воронин перевёл взгляд на лист, на верхнюю строку, выведенную его собственной рукой восемь суток назад. Тогда он клал на бумагу вопрос и отходил – пусть решают без него. Теперь требовали встать под этой строкой во весь рост, лицом, и подписаться под нею. То последнее слово в притык, которое он берёг сказать в свой час, никогда и не было словом. Оно было подписью. И час его настал не там, где он ждал.

– Дайте перо, – сказал он.

Судоплатов не двинулся.

– Не спешите. Я вам не для того ночью машину прислал, чтоб вы мне тут красиво легли под нож. Легли – я уже видел, в этом кабинете и до вас ложились, толку с того немного. Мне нужно, чтоб вы поняли холодно: подпишете – назад этого не вынуть. Бумага с вашим именем и вашей головой уйдёт выше нынче же к утру, и со стола её снять можно будет только одним – тем, что под выступом случится или не случится. Вы не строку кладёте, как в прошлый раз. Вы кладёте себя.

– Я понял это раньше, чем вы договорили, – отозвался Воронин. – Перо.


* * *

Судоплатов перо дал.

Воронин взял его, обмакнул. Перо понесло к листу набравшуюся каплю. И в эту секунду в дверь стукнули – один раз, резко. Судоплатов поднял голову. Провожатый шагнул через порог. Положил на край стола сложенный вдвое бланк. Вышел, не дожидаясь.

Судоплатов развернул. Прочёл. Лицо не дрогнуло. Он отложил бланк текстом вниз и обратил к Воронину тяжёлый взгляд – такой, каким встречают человека, под которым подломился срок.

– Поздно, – сказал он. – Тронулось.

– Что.

– Юг. К рассвету на юге пойдут. Приказ отдан, войска на исходных – не остановить.

Воронин держал перо над листом и не опустил. В голове щёлкнуло сухо: двенадцатое. В самый притык. Так и стояло в той памяти, какую он один тут носил. Дороги стали – и фронт сорвётся в свой день, на рассвете. Не подождав ни его бумаги. Ни его подписи. Ни единого часа.

– Резерв, – сказал он. Коротко. – Успеют?

– Под локоть – может, и успеют. – Судоплатов смотрел на перо в его руке. – Наступающие колонны не развернёшь, они уже идут. А второй эшелон в тыл подтянуть – день, два. Если решат нынче. – Он подвинул лист ближе к перу. – Решат – только под вашу подпись. И теперь, Рябов, не через двое суток. Теперь – счёт на часы. Немец, по‑вашему, ударит не сразу, а как наши втянутся?

– Через пять дней, – сказал Воронин. И прибавил, не дав себе придержать: – Семнадцатого. С юга, под основание.

Судоплатов глянул остро. Числа этого не было в бумаге – там стоял вопрос, не дата.

– Опять знаете.

– Складываю. – Воронин встретил его взгляд прямо. – Танкам у корня выступа стоять без дела нельзя, выдадут себя. Их свели под удар, а удар по втянувшимся колоннам ставят на пятый‑шестой день, не раньше: дать руке вытянуться. Большего тут не нужно, чтоб сложить.

Сложение было верное – он провёл его вслух так, чтоб любой штабной прошёл сам. Полуправдой его делал один источник, которого штабному было не пройти.

– Пять дней, – повторил Судоплатов. И встал. – Значит, резерв надо ставить нынче, пока эти пять дней не съедены. Подписывайте. И слушайте сюда: подпись ваша пойдёт к утру наверх, а я при ней пойду доводом – не именем, доводом, это всё, чем я могу подпереть, не убив. Я скажу: мой человек, ручается головой, прошу под его слово дать резерв, спрос – на нём. Дальше не моё. Дальше решат без нас.

Воронин опустил перо к бумаге. Повёл первую букву – медленно, чище, чем подписывался когда‑либо, выводя каждый завиток рябовской руки так, будто не себя приговаривал, а заполнял чужую ведомость. Дописал. Поставил число. Двенадцатое мая – день, в который юг к рассвету пойдёт в петлю, а он, малый человек в чужом нетопленом кабинете, поставил себя поручителем за то, что петлю эту попробуют подпереть.

Перо он положил рядом, не промокнув. С кончика сорвалась капля – на сукно, не на бумагу. Воронин на неё не глядел.

– Сделано, – сказал он.

Судоплатов взял лист, не разглаживая, сложил вдвое и убрал в плоскую папку. Поднял на Воронина глаза – и в них, против ожидания, не было ни торжества, что дожал, ни облегчения.

– Идите. Вас отвезут. И вот ещё, Рябов. – Он придержал его взглядом у самого порога. – Я вас стерёг как мог. Имя ваше до нынешней ночи в этом доме знали трое. После этой бумаги его узнают там, где знать не хотелось бы. Вы себя нынче не только под спрос подвели. Вы себя – назвали.


* * *

Назад его везли под утро, в тот же занавешенный сумрак, и Москва за стеклом стояла предрассветная, серая, ещё спящая, не знающая, что за тысячу вёрст от неё вот‑вот, с первым светом, пойдут вперёд и уже не остановятся.

В Кунцеве он не лёг. Затопил остывшую времянку, сел к столу и стал ждать связи с РО – не потому, что ждал чего‑то нового, а потому, что лечь не мог: в нём всё ещё шла та подпись, не отпуская. Связь дали под семь. Озерова была на смене – он узнал её по сводке, переписанной дежурным с её слов: легла на бумагу чисто, без единого лишнего знака.

С юга шло коротко и пока бодро: наступление развивается, продвижение есть. Воронин прочёл это дважды и отложил. Он один в этой комнатёнке читал за бодрой строкой не успех, а вход в горловину: чем дальше и веселее уходила вперёд вытянутая рука, тем ближе подступал к ней с юга, под корень, тот пятый день.

К полудню от Озеровой пришёл отдельный пакет – не общая сводка, а её листы, ночной перехват с юга, сведённый по почерку. И поверх – две строки её рукой, мелким прямым письмом телеграфистки: «Сергей Иванович. Та станция под Краматорском с ночи замолчала совсем. Молчит не от того, что ушла, – от того, что готовится. Так перед делом ключ запирают. Слушаю в оба, не сойду со смены».

Воронин перечитывал её листок. Они опять смотрели на одно с разных войн: она по замолчавшему ключу чуяла приготовление и не знала к чему, а он знал – и не мог сказать ей ни числа, ни имени. Но к привычной немоте прибавилось новое. Раньше между тем, что слышала она, и тем, что видел он, стояло только его молчание. Теперь под этим запертым ключом, который она расслышала из ночного эфира и принесла ему на двух строках, стояла – один он это знал – его собственная подпись.

К вечеру заглянул Гридя – без дела, как заходят за тем, чтоб поглядеть на командира, когда по углам подразделения уже носится непонятное. Принёс жестяную кружку с чаем, поставил на край стола, покрутил в длинных пальцах обрезок изоленты, который таскал в кармане заместо чёток, и обронил, не поднимая глаз от ленты: «Шепчут, товарищ старший лейтенант, что нас вот‑вот на юг кинут. Это правда али как?» Воронин поднял на него глаза и какую‑то долю секунды держал в горле то, что сказать было нельзя, – а потом выговорил, что положено: «Шёпоту не верь. Тронемся – узнаешь от меня, не из угла. Готовь людей». Гридя ленту в карман убрал и ушёл – успокоенный не словами, а тем, что командир сидит на месте и чай у него остывает нетронутым. О том, что юг уже не «вот‑вот», а с нынешнего утра, боец не услышал.

Дорожную сводку, что лежала у него под обрезом настольного стекла с весны, – ту, по которой он считал недели до притыка, – он вынул из‑под стекла и отложил. Она отслужила. Дорога стала, недели вышли, считать по ней было больше нечего. А листок Озеровой класть на её место под стекло он не стал: новый счёт был не из тех, что держат на виду.

От него больше не зависело ничего из того, что решалось за тысячу вёрст: слово сказано, имя стоит на бумаге, бумага ушла наверх. Но сидеть сложа руки он не умел. Одно ещё было под рукой – его люди, которых через эти самые пять дней поведут на тот юг.

Пять дней. Воронин подтянул к себе чистый лист, обмакнул перо и стал писать в подразделение распоряжение о готовности к выдвижению на юг – то, прямого приказа на которое ещё не было, но к которому всё уже шло. Своих он выведет туда не вслепую, как все вокруг, а зная день, в который их позовут, и цену, в какую этот день обойдётся.


Глава 23
«Майская мясорубка»

Семнадцатого, перед светом, юг ударил с той стороны, с какой Воронин назвал его пять суток назад в чужом нетопленом кабинете.

Он услышал это раньше, чем увидел. Они лежали третьи сутки в балке за Барвенково, у самого южного локтя выступа, куда их кинули с ходу – не воевать, разведать: что копится у корня, пока наши уходят вперёд, на Харьков. Степь здесь была не та, что под Москвой, – широкая, голая, в молодом ковыле, прогретая уже по‑летнему, и пахла полынью и сухой землёй, и по ночам было слышно, как далеко на западе погромыхивает наше наступление, ушедшее вперёд. Группа сидела зрячая, окопавшись на южном скате, и смотрела на юг – туда, где по перехвату месяц копился Клейст. Воронин один из всех знал не куда смотреть, а когда. Три ночи он лежал, считая до семнадцатого, и три ночи не спал толком. Число давило тяжелее оружия на спине: оно было не из этой степи и не из сводок – и сходилось, утро за утром, к этому рассвету.

И когда на рассвете далеко на юго‑западе небо не посветлело, а загудело – низко, ровно, на одной ноте, без пауз, – он понял: пришло. По часам. В его число.

Дед лежал рядом, у пулемёта, и крутил в пальцах самокрутку – не закуривая, нельзя, дым выдаст, а так, по привычке, пока не отдохнёт рука. На звук он только повёл головой и крутить перестал. Самокрутку сунул обратно в кисет недокрученной – Воронин за зиму выучился читать эту примету: бросил Дед табак недомятым, значит, чует беду, уже знает.

– Артподготовка, – выговорил Дед негромко, не отрываясь от земли. – Густо кладёт. Не наша.

– Не наша, – отозвался Воронин. – Лыков. Связь со штабом группы. Срочно.

Гул нарастал и ширился, заходил с юга полукругом, и в этом полукруге Воронин читал не звук – карту. Ту самую, что носил в голове. Танки Клейста, сведённые к корню выступа за месяц по перехвату, вставали сейчас на ход. Не там, где их ждали, – не на острие. Под локоть. Под основание. Туда, где наши, вытянув руку на запад, оставили за спиной тонкую шею – и шею эту немец брал сейчас в две руки, с юга и навстречу с севера, чтоб свести.

Рассвело. И с гривы балки стало видно то, что он знал наизусть.

По степи, по дальнему скату, ползли коробочки. Много. Шли не россыпью – клином, уступом, как ходят те, кто наступает по плану, а не отбивается. За ними тянулась пыль, и пыль эта медленно загибалась к северу – туда, в спину ушедшим. Воронин смотрел на чужой клин в бинокль и не находил в себе ни удивления, ни торжества правоты. Было пусто и сухо.

В той, прежней жизни это называлось двумя строчками сухого текста: «17 мая группа Клейста перешла в наступление из района Краматорск – Славянск под основание барвенковского выступа». Он читал их давным‑давно, в тепле, за столом, где война была уже семьдесят лет как кончена и всё в этих строчках оплакано и сдано в архив. Тогда за ними не было ни ковыля, ни полыни, ни этой пыли, что загибалась к северу. Теперь строчки шли по живой земле, перед его глазами, и под пылью были живые, которых не спасти, но хоть пересчитать на выходе. Он знал это утро наперёд, пять суток вёз с собой и подписал собой. Вот оно и встало – ровно такое, каким стояло в архивной строке, только архив был мёртвый, а это дышало.

– Товарищ старший лейтенант. – Лыков прижимал наушник, бледный. – Штаб группы. Спрашивают обстановку.

– Передавай. – Воронин не опустил бинокля. – Танки противника, числом до полусотни в поле зрения, перешли в наступление с юга, направление – на Лозовую, во фланг и тыл наступающим. Не отвлекающий. Главный. Под основание выступа.

Лыков застучал. Воронин слушал собственный голос, уходящий в эфир открытым текстом, и думал коротко, без жалости: вот и всё. Пять дней назад это было число в его голове, которое он назвал Судоплатову под видом складывания. Теперь это сводка с переднего края, и Лыков передаёт её как наблюдение группы. Но та, первая, подпись лежала под этим утром тоже. Резерв, который он купил собственной головой, если его положили, стоял где‑то там, под левым локтём, и через час‑другой ему предстояло либо подпереть горло, либо не успеть.

– Приняли, – сказал Лыков. Помолчал, слушая, и добавил тише: – Спрашивают ещё: точно ли главный? Не разведпоиск ли немецкий? – Мальчишка поднял на командира серые глаза за круглыми очками, и в глазах был не его вопрос – чужой, штабной, переданный, но и свой тоже: откуда, мол, такая уверенность у старшего лейтенанта. – Я как передаю‑то, товарищ старший лейтенант? Главный?

– Главный, – сказал Воронин без выражения. – Так и передавай. Под основание выступа развёрнуто до танковой армии, не меньше. Пусть наверху решают быстро, а не гадают, поиск это или нет. Времени гадать у них нет.

Лыков застучал. Воронин не стал смотреть, как тот примет ответ. Наверху потеряют часы, которых нет: одно дело принять тревогу от разведки, и совсем другое – поверить, что вытянутую на запад руку отрубают под самый локоть. В это поверить трудно. Он сам бы не поверил.

– Приняли, – сказал Лыков наконец. – Велят отходить к Лозовой, к штабу.

– К штабу так к штабу.

Группа снялась быстро, без слова. Третьяк ушёл вперёд тропить, как всегда. Дед взвалил пулемёт на горб, крякнул, повёл им поудобнее. Кондратьев и двое необкатанных – пермяк Сошко и тихий, недавний, Бирюк – подобрались, посерели лицами: первый их большой огонь шёл прямо на них, не мимо, и они это поняли. Воронин оглядел всех разом – по привычке, как оглядывают перед выходом, всё ли на месте, – и повёл низом, балками, на северо‑восток. За спиной вставал, ширился, накрывал степь тот низкий гул, которому он знал имя и срок наперёд.


* * *

К полудню горловина закрывалась.

Воронин это видел телом. Они выходили к Лозовой не по дороге – дорогой шло навстречу сплошное. Войска, тылы, обозы. Всё, что было выброшено на запад наступать, теперь поворачивало назад, к шее, разом, потому что шея смыкалась. Дороги забило так, что повозки стояли колесо в колесо, и в этой стоячей гуще орали, нахлёстывали лошадей, толкали застрявший грузовик, и никто никого не слушал. С юга накатывал танковый гул. С неба заходили на колонны самолёты – не наугад, методично, заход за заходом, как косят луг с краю: пройдут, развернутся, пройдут снова. После каждого захода на дороге что‑то горело, и поток обтекал горящее и шёл дальше, потому что стоять было нельзя. Группа пробивалась поперёк этого, балками, к штабу, и в каждой балке Воронин видел одно: машина войны, которую он не отменил, складывала наших в мешок ровно так, как стояло в той памяти. Он не давал себе глядеть по сторонам дольше, чем нужно, чтоб выбрать тропу. Глядеть было нельзя: гляденье отнимало холодную ясность, а её и так оставалось мало.

Штаб они нашли в овраге у Лозовой. Не штаб фронта – пониже, корпусной либо армейской группы, выброшенный сюда связью держать наступающих, а теперь отрезаемый вместе с ними. Полтора десятка машин, забившихся под обрыв от самолётов. Карты на капоте. Связисты у разбитой рации. Раненый полковник на бурке, под наспех натянутой плащ‑палаткой. И паника, ещё не названная паникой, но уже стоявшая в воздухе той особой неподвижностью, какая нападает на людей, когда привычный порядок разом перестал держать, а новый ещё не нашёлся: связи нет, юг гудит, дорога на восток – одна, и её вот‑вот перехватят, и каждый это понимает, и никто не знает, что делать первым.

У самого спуска в овраг, на бровке, в стороне, под кустом, штабной писарь жёг бумаги. Совал в огонь папку за папкой, не разбирая, и ворошил прутом, чтоб горело быстрее, и лицо у него было такое, с каким не бумаги жгут, а заметают то, что не должно достаться. Жгли архив – значит, вывезти уже не надеялись. Воронин прошёл мимо, не задержавшись. Не его костёр.

Внизу его с группой встретили не сразу – не до того было. Молодой штабной с тремя кубарями шагнул было наперерез, узнал по маскхалатам разведку, мотнул к бурке: туда, мол, к полковнику. Воронин прошёл.

– Разведка? – Полковник приподнялся на локте. Лицо серое, губы в нитку. – Откуда?

– Группа особого назначения, четвёртое управление. – Воронин присел у бурки. – Товарищ полковник. Восточная дорога ещё открыта?

– Час назад была. – Полковник дышал тяжело. – Сейчас не знаю. Связь побита. Танки с юга режут на Лозовую. Я тут с документами, со знаменем, с ранеными – и с одной дорогой, которой, может, уже нет.

– Есть.

Воронин сказал это твёрже, чем знал. Он не знал, открыта ли дорога. Зато знал другое, чего полковник знать не мог: где сейчас тонко, а где совсем порвалось. В той памяти горло у Лозовой держалось ещё сутки – а где‑то здесь, под левым локтём, должен был стоять резерв, его резерв, тот, что подопрёт первый час. Если положили. Если успели.

– Лыков. Бей в эфир: ищи второй эшелон, любой резерв в полосе, кодом не валандайся, открытым. Спроси, держат ли горло у Лозовой.

– Бью.

Воронин повернулся к полковнику.

– Времени нет. Слушайте. Восточную дорогу беру на себя – пройду вперёд с группой, разведаю и проведу. Вы – сворачивайте всё, что на колёсах, в колонну, сейчас, не разбирая. Знамя, шифры, раненых – головными. Лишнее жгите.

Полковник упёр в него тяжёлый, в красных прожилках взгляд. В нём стоял не вопрос даже – оторопь старшего по званию, которому младший в маскхалате, без всякого на то права, велит, что делать. Воронин это видел и держал спокойно: тут было не до петлиц.

– Ты мне приказываешь, старший лейтенант?

– Советую. – Воронин не опустил глаз. – Приказывать вам не моё дело. Но другого совета у вас сейчас нет, а времени спорить – тем более. Решайте, товарищ полковник. Я пошёл вперёд через минуту, с вами или без вас. С вами – выведу.

Полковник подержал на нём взгляд ещё миг – и сдал. Не Воронину сдал, а очевидному.

– Степанов! – крикнул он, не оборачиваясь. – Колонну собрать. Знамя и шифрчемоданы – на головную. Раненых – следом. Бумаги, что не унести, – в костёр. Живо!

Овраг пришёл в движение.

– А танки? – Полковник снова повернулся к Воронину.

– Танки придут. – Воронин встал. – Вопрос, успеете ли вы пройти горло до того, как они его сведут. Выгадаю сколько смогу. Больше не обещаю.


* * *

Дальше пошло то, на чём слова сыплются.

Группа двинулась вперёд, на восток, тропить дорогу для штабной колонны. Воронин вёл. Третьяк – острием.

Дорога держалась. Пока.

Слева, с юга, нарастал лязг. Танки выходили к горлу. Не к ним – мимо, наискось, к самой шее, чтоб запереть. Воронин гнал группу бегом, балкой, вдоль дороги. Колонна шла сзади, отставая.

У развилки горло сузилось. Тут низина. Тут немец ляжет первым.

– Дед. Пулемёт сюда. На гриву.

Дед лёг.

– Третьяк – за дорогу, в кусты. Кондратьев, Сошко – со мной, в лоб держим. Бирюк – к колонне, гони их, чтоб не стали. Лыков – при мне.

Они залегли у горла заслоном. Не остановить танки – придержать пехоту, что шла при них досматривать.

Воронин лёг за бугорок. Сухая земля. Полынь под щекой. Сердце било ровно – отбоялось ещё на рассвете.

Сзади скрипели штабные машины. Втягивались в горло. Медленно.

Немец показался скоро. Мотоциклы. За ними – броневик, бортом. Передовой дозор, проверить шею.

– Ждать, – бросил Воронин вдоль цепи. – Ближе. Пусть втянутся.

Дозор втягивался. Сорок шагов. Тридцать.

– Дед.

Дед резанул с гривы.

Первый мотоцикл лёг. Второй вильнул, встал. Из коляски выпал стрелок, пополз. Броневик повёл стволом, ударил по гриве. Земля встала чёрным.

– Не подымать головы! – крикнул Воронин. – Бирюк! Колонну гони!

Сзади штабные машины втягивались в горло. Медленно. Слишком медленно.

Броневик нащупывал Деда. Бил короткими. Дед молчал, перекатывался, бил снова.

Сошко рядом дёрнулся, охнул, ткнулся лицом в землю.

– Сошко!

– Живой, – сипло. – Плечо.

Третьяк из кустов гасил пеших, что спрыгнули с мотоциклов. По одному. Чисто. Сибиряк бил, как на промысле, – не частил, выцеливал.

Колонна шла. Половина прошла. Половина – в горле.

Воронин оглянулся. Головные машины уже за низиной. Знамя там. Хвост ещё тут, под огнём.

– Бирюк! Хвост гони! Не давай стать!

Бирюк метнулся к хвосту, замахал, заорал. Повозка дёрнулась, пошла.

С юга подвалил танк. Один. Развернул башню на дорогу – на колонну.

Думать было нечем. Воронин знал телом: танк сейчас встанет поперёк горла и положит колонну в упор.

– Гранаты! Дед – по триплексам, ослепи! Третьяк – связку под гусеницу, с борта, прикрою!

Танк дёрнулся, поведя стволом. Дед хлестнул по смотровым – раз, другой. Башня замешкалась, потеряв глаза. В эту заминку Третьяк рванул из кустов, низко, под борт, кинул связку под каток и откатился.

Рвануло. Гусеница сползла. Танк сел, крутнулся на месте, заглох поперёк обочины – но не на дороге. Рядом.

Дорога осталась.

– Колонну! Гони! – орал Воронин. – Все за горло!

Последние машины проскакивали. Раненый полковник на головной. Знамя. Прошли.

– Группа – отход! За колонной! Деда прикрываю!

Дед поднялся с гривы – и тут второй танк, подошедший с юга, ударил.

Снаряд лёг в гриву, где лежал Дед.

* * *

Деда вынесли свои.

Он был жив. Осколком пробило бедро навылет, другим посекло спину – но жив; вынесли на руках, в четыре, за горло, следом за колонной, и горло за ними сомкнулось через час – не их горло, восточнее, но сомкнулось.

К ночи отошли в лощину под Лозовой, куда стянулось то, что вырвалось. Штабную колонну Воронин довёл до своих и сдал – полтора десятка машин, знамя, шифры, раненого полковника, всех. Дорогу выгадал. Сколько просил у самого себя – столько и выгадал: час, может, полтора. Этого хватило колонне проскочить шею. Тысячам, что остались западнее, в смыкающемся мешке, этого не хватило ни на что.

Деда положили на плащ‑палатку у костерка, что развели в яме, чтоб не видать сверху. Лыков перевязывал – руки у мальчишки ходили, он давил это, дышал ртом, тянул бинт туго. Дед лежал тихо, серый, кисет так и торчал из кармана – недокрученный, свернуть он его не успел. Воронин сидел рядом на корточках и смотрел, как под бинтом проступает тёмное.

– До медсанбата дотянет, – выговорил Лыков, не подымая лица. – Если за ночь довезём. Кровь унял.

– Довезём.

Дед приоткрыл глаза. Поглядел на Воронина – мутно, но в память.

– Командир. – Голос сел, но обороты те же, полтавские, мягкие. – Колонну провели?

– Провели, Дед. Всех. И знамя.

– То добре. – Дед смежил веки. – То не дарма, выходит.

Воронин ничего не сказал. Он сидел у этого тела, у этой ямы с тлеющим костром, и в нём впервые за день что‑то стронулось – не страх, тот отошёл ещё в горле, а другое, тяжёлое и медленное. Дед был ему опорой, ставшей на место Кречета, – иначе, но прочно: молчаливая сила, на которой держалась группа, когда у самого Воронина не хватало рук. За зиму он привык к Деду тем нутром, что не желает считать потери наперёд, и сам не заметил, как стал держать эту привычку за тихую гарантию: будто Деда не возьмёт ни пуля, ни осколок – просто потому, что без него нельзя. И вот гарантия лежала перед ним на плащ‑палатке, с пробитым навылет бедром, и хрипела тихо, и доедет до медсанбата или истечёт по дороге – решала теперь не привычка и не вера, а одна тёмная ночная колея. Тут его знание кончалось. Память, отдавшая ему войну в датах и в направлениях ударов, эту вот хрипящую жизнь под бинтом считать не умела – людей по одному она не вела и своих убирала, когда ей вздумается; и ни в какой его памяти не значилось, доживёт Дед до утра или нет.

Он поднялся, отошёл к краю ямы. Юг ещё гудел – глуше, дальше, перемалывая то, что осталось в кольце. Воронин стоял и сводил счёт – не людям, нет, считать людей было незачем, – а тому, что вышло по итогу этого дня, его дня, на который он положил собственное имя.

Удар пришёл в его число. Семнадцатого, с юга, под основание – как и легло Судоплатову на стол под видом складывания. Резерв, который он купил головой, стоял‑таки под левым локтём и часть горла подпёр: колонны утекали на восток ровнее, чем должно бы по той памяти. Штаб он вывел сам, своей рукой и группой – полтора десятка машин, знамя, людей, которых иначе свело бы в мешок к утру. Всё это было. И всё это было – горстка против того, что в этот час затягивало кольцо западнее: армии, корпуса, тысячи, которых не вынуть никаким резервом под локоть, потому что мешок был не его руки и закрывался не по его воле.

Он знал это утро наперёд – и не отменил его. Сдвинул цену. Не масштаб. Масштаб стоял прежний, страшный, ровно тот, что в книгах; а под ним несколько сотен живых вышли нынче туда, где в неподправленной памяти не выходил никто. Вот и весь его выигрыш.

Зимой под Вязьмой он вынес из такого же кольца семнадцать человек и знамя, и тогда это было всё, что он мог. Теперь – не семнадцать, а несколько сотен, и не одной группой, а ещё и резервом, который он выторговал бумагой наверху: бумага дотянулась с Лубянки в эту степь, легла под колёса штабной колонне, и колонна прошла. Он поднялся от старшего лейтенанта, спасавшего семнадцать, до человека, чьё слово достаёт до резервов фронта, – а спасал всё равно горстку, и разница терялась без остатка в той черноте, что западнее съедала армию. Над любой высотой, на какую его пустят, стоял масштаб, которого не своротить. Фронта он не спас. Спасти фронт было нельзя. Можно было выдернуть из закрывающейся двери тех, кто стоял у самой щели, – и он выдернул, и заплатил за это Дедом, лежащим за спиной с пробитым бедром.

Цена, которую он всегда платил чужими за своих, нынче перевернулась снова. Он вывел чужой штаб целым – и посекло своего.

Лыков подошёл сзади, тихо.

– Товарищ старший лейтенант. Подводу нашли, у артиллеристов. Деда повезём сейчас, пока темно.

– Хорошо. – Воронин не обернулся. – Сам с ним поедешь. Не отходи. До медсанбата сдашь в руки, не на крыльце бросишь.

– Есть.

– И вот что, Лыков. – Тут он обернулся. – Спросят, кто наводил на горло, кто провёл штаб, – отвечай: группа. Без имён. Понял?

Мальчишка глянул на него – тем взглядом, в котором стоял давний вопрос «откуда вы знали, что ударят сегодня», тот, что Лыков носил при себе с зимы. Не задал его и теперь. Сказал только:

– Понял. Группа.

Деда увезли в ночь, на скрипучей артиллерийской подводе, под Лыковым, по той самой неведомой дороге к медсанбату, исхода которой Воронин не знал. Группа осталась в яме – Третьяк, Кондратьев, раненный в плечо Сошко, тихий Бирюк, переживший первый свой большой огонь и оттого онемевший. Пятеро вместо ядра. Воронин стоял у края ямы и слушал, как из темноты, на пределе слуха, скрипит уходящая подвода. Потом скрип растаял, и осталась одна степь да далёкий, глухой за горизонтом гул с запада.

Он сел к остывающему костру. Достал из кармана не карту – огрызок химического карандаша и тот клочок, на котором вёл по выходам помету: кого вывели, кого нет. Послюнил карандаш, дописал поперёк, чужими крупными буквами, не своей рябовской вязью: «семнадцатое – главный, как считал». И против завтрашнего и послезавтрашнего числа оставил пусто. А под пустыми клетками, в самом низу, поставил одну цифру и обвёл: двадцать третье.

Это число он не вычитал из эфира и не вывел из движения танков. Он его знал. Двадцать третье – день, когда кольцо сводят насмерть и всё, что в нём, считать перестают. Пять суток – те же, что он отсчитал Судоплатову в нетопленом кабинете. Резерв подпёр горло на час сегодня; удержит ли он шею эти пять дней, пока из мешка тянутся последние, или его сомнут завтра и дверь захлопнется раньше срока – вот этого память не подсказывала. Он сунул карандаш и клочок обратно в карман, к самой груди, где их не видать, и поднялся. Колени затекли; он постоял, разминая, глядя в ту сторону, куда увезли Деда.

Сидеть и ждать рассвета он не умел. Группа обескровлена – из ядра при нём остался один Лыков, да и тот уехал; новенькие необкатаны, Сошко ранен в плечо. Пятеро. Полтора года назад, в первые дни той, начальной войны, он выходил из окружения с такими же – чужими, ещё не своими, собранными по дороге, – и сколотил из них руки. Сколотит и этих. Дед в ночи на подводе, юг западнее перемалывало – а у горла, через которое нынче вышел штаб, к утру опять понадобятся глаза. Те, кто пойдёт из мешка в следующую ночь, пойдут вслепую, как все. А он может провести их зряче – хоть нескольких, хоть к одной этой щели, пока её держат.

– Третьяк. Кондратьев. – Воронин затянул ремень. – Спать по очереди, двое в охранении. На рассвете идём обратно к горлу. Будем встречать тех, кто пойдёт из кольца. Покуда есть кому идти и куда вести.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю