Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
Глава 11
«Декабрьский счет»
За линию он на этот раз вёл не группу, а полгруппы и полчужих.
Их перебросили через фронт на третью ночь после Москвы, тем же глухим коридором у Знаменки, и Воронин всю дорогу до базы, и потом от базы вглубь, ловил себя на старой командирской привычке – пересчитывать своих по головам – и всякий раз спотыкался на том, что считать‑то выходило почти некого. Дед шёл, Лыков шёл, Третьяк тропил впереди – это были его, обкатанные за осень и зиму, прочитанные до самого донышка. А за ними тянулись пятеро, которых ему отрядили в Москве взамен Гриди и Капустина и которых он не знал ещё никак – ни в деле, ни в бане, ни на голодный желудок, ни в тот единственный час, когда о человеке узнаёшь всё. Семеро надо было; дали пять, из тех, что нашлись на складе людей под зимний выход: двое из выздоравливающих, один связист на смену Лыкову вторым номером, и двое с переподготовки, в маскхалатах с чужого плеча, не нюхавшие тыла ни разу.
Стоящих в этих пятерых он пока не нашёл ни одного – не потому, что плохи, а потому, что нечем было проверить. Человек на войне стоит ровно столько, сколько за ним увидено в деле, а за этими не было увидено покуда ничего: тёмный груз, который весишь в руке и не знаешь, камень там или вата, пока не поднимешь всерьёз. Поднимать придётся скоро.
Он вёл их и приглядывался – молча, глазом: кто как ставит ногу на чужой лыжне, кто как ложится на днёвке, мордой в снег или на спину, кто бережёт махорку, а кто высадил всё в первый же день. Из таких мелочей и складывается человек, и читать их он умел – не по одной примете, а по всем разом, по тому неуловимому, что мельче слов. Один, постарше, из выздоравливающих – Кондратьев, ефрейтор с простреленной осенью рукой, – лёг в первую же днёвку правильно, спиной к выворотню, лицом к подходу, и не суетился, и Воронин отметил его про себя осторожно, первой неуверенной строкой: может, и выйдет толк. Двое молодых, с переподготовки, держались кучей, грелись друг о друга, на каждый дальний звук вздёргивали головы – и этих надо было разводить и осаживать, чтоб не сбивались в копну, в которую одной очередью кладут троих.
Дед на привале сидел чуть особняком, мял в пальцах самокрутку и тоже глядел на новых – молча, тяжело, из‑под седых бровей. Воронин подсел к нему, грея руки под мышками.
– Ну как тебе пополнение, – сказал он негромко, не вопросом даже.
Дед не сразу ответил. Докатал самокрутку до конца, оглядел её, сунул за ухо несожжённой.
– Молоко ещё на губах, – обронил он по‑полтавски мягко. – У двоих. Тот, рукастый, – этот ничего, этот битый. А молодых, командир, на чистое не пускай первую неделю. Перебьют дурнем.
– Не пущу.
– И ходить за ними глазом. Они ж не чуют ещё, что тыл – это тебе не передовая. На передовой страшно, да понятно откуда. А тут страшно ниоткуда. С этого и дуреют.
Воронин принял. Эту разницу он сам прошёл осенью, и вбивалась она в человека годами или не вбивалась вовсе, а у него было на неё – неделя. Кондратьев, похоже, крепнул. За молодых он не поручился бы.
А шли они всё это время к мосту – к тому самому, единственному на двадцать вёрст, по которому в откат должна была пойти вся немецкая моторная тяга округи. Его показали Воронину в Москве ладонью оперативника на карте – излучину, лес, пролёт – и сказали те самые слова, которые он слышал всю войну и за которыми всегда кто‑нибудь оставался лежать: возьмёте легко, слабо прикрыт, немец откатывается спешно, ему не до того. Лакомый мост, на какие он сам бы навёлся, окажись на месте того, кто чертил карту. И от того, что он навёлся бы сам, ему и было неловко идти. То, что под картой в Москве дёрнуло его коротко и без имени, по дороге выросло и затвердело: слишком гладко выходило. Гладкого он за эту зиму нагляделся – под Слободкой, под Барсуками, – и знал теперь, чем гладкое кончается. С этим знанием ему предстояло не дойти куда послали, а свернуть.
Декабрь висел на нём отдельным грузом, который к мосту был ещё ни при чём, – счёт двоим, потерянным за месяц, что командир ведёт помимо воли. И к этому счёту старая арифметика уже подбивала наперёд: кого из этих пяти он не доведёт обратно, и за что, и узнает ли мать, за что.
Он придавил это, как придавливал всё лишнее перед делом: сперва дойти, поглядеть и прочесть, разбираться – на месте. Лакомое он брал не первый раз – но брал с открытыми глазами; и к этому мосту шёл не как берут подарок, а как подходят к зверю, которого не видно: по дуге, нюхая ветер на каждом шагу.
* * *
Мост лёг перед ними на вторые сутки – в излучине, как и было на карте, и Воронин залёг над ним с гривы, в ельнике, и стал читать.
Читал долго, по‑хозяйски, не торопясь, потому что торопиться тут было нельзя. День выдался серый, низкий, и это было кстати: серый свет не даёт теней, а тени выдают то, что хотят спрятать. Он лежал, выставив из‑под лапника одну стереотрубу – трофейную, цейсовскую, добытую ещё осенью, – и водил ею по тому берегу медленно, делянка за делянкой, как ведут пальцем по строке.
Мост был хорош. Деревянный, на свайных опорах, единственный пролёт в полста саженей, и с востока к нему сходились две дороги – одна от Барсуков, другая низом, от реки, – и обе были накатаны, обе живые. По ним и вправду тянулось немецкое движение: подводы, редкие машины, отходящая на запад мелочь корпусного тыла. Всё сходилось с тем, что говорил оперативник. Мост работал, мост был узлом, через который немец сливал на запад остатки своей моторной крови. Взять его – и корпус бросит на восточном берегу больше, чем потерял бы в бою. Лакомо.
И прикрыт был слабо. Это Воронин увидел сразу и сразу же не поверил.
У въезда на мост стояла будка, в будке – двое или трое, шлагбаум, пулемёт на треноге, виден весь, открыто, как ставят пулемёт там, где не ждут беды. Часовые ходили по настилу лениво, кучей, не разведённые. Дальше, у дороги, – землянка охраны, дымок над ней, по дымку считать можно. Всё на виду. Всё небрежно. Так стоит мост, который немец бросает на отходе и почти уже не стережёт, – в точности как обещали в Москве.
В точности как обещали.
Воронин опустил трубу и полежал, глядя в снег перед собой. И на этот раз не было ни намёка, ни занозы, которую отложишь на потом, – было холодное, сразу, без разбега, узнавание, какое приходит, когда давно сходившееся наконец сошлось. Под Слободкой провод стерегли плотнее, чем стоит провод. Под Барсуками битую колонну развернули в умный бой и пустили вдогон заслон, какого не шлёт тыловая охрана. Тогда это легло в нём двумя камешками, порознь. Теперь к ним лёг третий, тяжёлый: этот вот прибранный мост. Три – уже не случай. Три – рука, одна и та же. Терпеливая, ровная, учащаяся на его повадке.
Доискиваться, кто и что там расчёл, он не стал – это было не его дело. Его дело было проще и грубее: не верить тому, что суют под глаза. На виду держат пустое, а зубы прячут; и если этот мост – засада, то будка, пулемёт у въезда, сонные часовые выставлены затем, чтоб он на них смотрел и не глядел в сторону. Он и перестал на них смотреть. Повёл трубой туда, куда смотреть было вроде бы незачем, – на снег у воды, на устои, на пустые подходы, на изнанку картинки.
И снег ответил.
У обоих устоев моста, по флангам, он лёг не так. Не целиной он лёг – целину ветер кладёт волной, надувом, а тут поверх было приглаженнее, будто его подровняли и присыпали. Чуть. Глазу, который не ищет, – никак. Под этой приглаженностью могло лежать что угодно – и пустота, и пулемётное гнездо, забранное лапником и снегом. От землянки охраны тропа была одна, к будке. А ниже, к флангам, тропы не было – но был наброс снега поперёк: след заметали, и заметали недавно, после последней пороши. Никто не ходит к пустому фланговому сугробу. К нему ходят, если в нём кто‑то сидит.
И лыжни не было. Чужой, своей – никакой. А должна бы быть: где партизаны, где разведка ходит, там за зиму лыжня набита. Тут её не было вовсе, ни старой, ни новой, будто весь подход к мосту вымели начисто, и эта пустота на снегу была красноречивее всякого следа: подход держали чистым нарочно, чтоб видеть на нём всякого, кто придёт.
Воронин лежал и смотрел на чисто выметенный подход, на приглаженный снег у флангов, на ленивую будку, выставленную напоказ. Сердце шло ровно – он давно отучил его частить от догадок, – но в животе встала та тяжёлая ясность, какая встаёт, когда наугад положенная мысль вдруг ложится в паз без зазора. Это была не охрана моста. Это была постановка. Немец на отходе бросал стволы как попало, лишь бы стояли; а этот мост прибрали поперёк всякого устава – спрятали то, что держат напоказ, и выставили то, что прячут. Так не охраняют. Так стелют – кому‑то под ноги.
И вот тут, на этом «заранее», его и продрало впервые за всю зиму – не страхом, страх он знал в лицо, а чем‑то холоднее. Не он крался к мосту. Мост ждал его – раньше, чем он его увидел. Эту излучину выстелили под него самого: под того, кто пойдёт, куда пошёл бы он. Лица у того, кто стелил, не было, имени не было – был чужой палец, который вёл сейчас по его спине, пока сам он только подбирался. И тот, другой, лежал тут же, на снегу под устоями, тихий, готовый, – и ждал, когда Воронин сделает единственное, что ему по такому раскладу положено: спустится и пойдёт брать лакомое.
– Не пойдём, – сказал он.
Дед, лежавший рядом, не переспросил. Только перевёл на него тёмный тяжёлый глаз.
– Мост не наш, – проговорил Воронин тихо, не отрывая трубы от того берега. – Мост – приманка. Нас тут ждут.
Третьяк подполз слева, бесшумно, лёг рядом, поглядел вниз, на будку, на пулемёт, на сонных часовых. Долго глядел. Потом пожевал губами.
– А ведь и впрямь, – обронил он. – Больно складно стоит. Будто напоказ выставлено. – Он покосился на Воронина. – Ты как углядел?
– По снегу. – Воронин показал подбородком, не высовываясь. – Глянь к опорам. Поверх надуто гладко, рукой ровняли. И тропа к флангам заметена свежо. И лыжни нет нигде. Пустой мост так не стерегут. Так стерегут мост, на который кого‑то ждут.
Сибиряк смотрел ещё, переваривая. Молодые сзади завозились было, не понимая, чего легли и не идут, – Воронин не оборачиваясь сделал рукой вниз: тихо, лежать. И они притихли.
– Кого ждут‑то? – спросил Третьяк наконец, не себе, а как спрашивают вслух то, что и так понятно. – Нас, что ли?
– Нас.
– А ты почём знаешь, что нас?
Воронин с ответом помедлил. Объяснить это было нельзя – ни Третьяку, ни себе до конца. Тут он шёл не по чужой подсказке, а по ремеслу, которым ловил немца не первый год: по почерку, по тому, что́ враг делает не раз и не два, а трижды и одной рукой. Слободка. Барсуки. Этот мост. Рука всякий раз чистила гладко, и всякий раз – гладко не по‑немецки. Сказать это вслух выходило короче, чем стояло в нём.
– Тем и знаю, что мне на этот мост зайти – первое дело, – сказал он. – Лакомей цели тут нет. Кто меня читал под Слободкой и под Барсуками, тот это знает не хуже меня. Знает, что я приду. И прибрал мост под мой приход. – Он наконец отвёл трубу, сполз чуть ниже за гребень. – Самое верное, что я тут могу, – не сделать того, чего от меня ждут. Раз ждут на мосту – на мост и не пойдём.
Третьяк помолчал.
– А задача? – сказал он. – Велено ж мост.
– Велено сорвать немцу тягу на этом участке, – отозвался Воронин. – Мост – это как. А «как» я выберу сам. Не подставив головы под того, кто меня тут стережёт.
Он лежал ещё минуту, обводя глазами всё кругом – не мост уже, а местность за ним: дороги, разъезд, что угадывался верстах в трёх ниже по реке дымами и редким паровозным посвистом. Там немец тянул своё на запад уже не моторным ходом – железной дорогой, через станционную мелочь да склад, что при всякой станции бывает. И туда тот, кто стерёг мост, его не ждал: мост был жирнее, а расчётливый человек идёт на жирное и тощим брезгует. Значит, на тощее и надо.
– Уходим с гривы, – сказал он. – Назад, низом. Тихо. Тут больше делать нечего.
Они отползли с гребня по одному, не поднимаясь, и ушли в ельник, и мост остался лежать в излучине – лакомый, слабо прикрытый, прибранный к чужому приходу, который так и не состоялся. Воронин уходил от него спиной и не оглядывался, и не мог знать, что в эту самую минуту в трёх верстах за рекой, в натопленной комнате волостного правления, человек с водянистыми спокойными глазами в третий раз за день подходил к карте, на которой лежала его перчатка, и в третий раз убеждался по донесениям наблюдателей, что на подходе к мосту пусто, – и не понимал ещё, отчего, и начинал, неприметно для себя, выравнивать на столе предметы по линии.
* * *
Разъезд они взяли в ту же ночь, и взяли не так, как мост, – без подхода по дуге, без долгого чтения, коротко и грязно.
Станция была не станция – полустанок на одноколейке. Будка, водокачка, два тупиковых пути. На путях немец держал то, что не успел угнать. А под насыпью, в пакгаузе и вокруг, навалом лежал склад. Тыловой, отходный. Бочки с горючим, которое зимой дороже хлеба. Сено, овёс для гужа. Ящики, тюки, рухлядь корпусного хозяйства. Сгрузили тут с колёс – и ждали эшелона, который всё не шёл. Охраны было отделение. Разморённое, при одном пулемёте. Стерегли не от диверсанта. Стерегли от своего же солдата, что таскал на топку всё, что горит.
Воронин расписал дело быстро. Не оборона, не засада в поле – налёт на спящий тыл. Поджечь и уйти. Не расчёт моста, а руки, огонь и десять минут.
– Слушай сюда, – сказал он, собрав всех под насыпью, в мёртвой тени водокачки. – Дед – пулемёт. Вон тот, у пакгауза. Снимешь расчёт первым делом, тихо, пока спят, а как загремит – держишь дорогу от будки, чтоб от насыпи не подошли. Третьяк – со стороны путей, стережёшь, не полезут ли с эшелонной стороны. Лыков – рация при мне, в тени, в дело не лезть.
Он повернулся к новым.
– Кондратьев. Со мной на бочки. Горючее – наше главное. Прольём, запалим – и нет у него тяги. Двое, – он глянул на молодых, и те подтянулись, бледные, – за нами, в десяти шагах, прикрываете. Не лезть вперёд. Не частить. Стрелять, только когда я начну. Ясно?
– Ясно, товарищ старший лейтенант. – Молодой, что повыше, сказал это слишком звонко, и Воронин осадил его взглядом: тише. Тот сглотнул, прикусил голос.
Пошли. Дед ушёл к пулемёту первым. Растворился в тени пакгауза, тяжёлый, бесшумный. Через минуту там кто‑то завозился и стих. Дед поднялся над снегом чуть выше. Расчёт снят. Воронин с Кондратьевым пополз к бочкам.
Бочки стояли в два ряда у стены, заиндевелые. Воронин нашарил пробку, провернул – примёрзла, – поддел ножом. Из горловины пошло, потекло по снегу. Тяжёлый керосиновый дух. Кондратьев рядом делал то же со второй. Споро, без лишнего. Рука стреляна, а нож держала верно. Воронин отметил краем: годен. Битый, верно Дед сказал. Шли вдоль ряда, отворяя бочку за бочкой. Натекало под ноги. Мороз не давал испаряться, копил лужей.
И тут одна из бочек, тронутая Ворониным, гулко ёкнула пустым – и под насыпью, у будки, кто‑то проснулся и окликнул в темноту.
– Запаливай! – Воронин уже чиркал. – Дед, дорогу!
Спичка не взялась с первого – на морозе сера крошилась. Чиркнул второй, прикрыв ладонью. Поднёс к натёкшему. Керосин занялся разом, синим, низким. Побежал по луже, по снегу, к бочкам. Встал стеной – рыжей, гудящей. Выхватил из ночи пакгауз, насыпь и метнувшихся от будки немцев.
Двор лопнул. От будки ударили – спросонья, наугад, по огню. Дед ответил коротко, скупо, на счёт, отсёк подходящих от насыпи. Кондратьев бил рядом с Ворониным, скупо, не частя. А вот молодые – Воронин услышал это сразу, ухом, не глядя, – молодые зачастили. Один высадил полрожка в темноту, в никуда, со страху, длинной, как из шланга.
– Короткими! – рявкнул Воронин, не оборачиваясь. – Целься, не лей!
Бочки начали рваться. Одна за другой – гулко, тяжело. Вспухали огненными грибами. Расшвыривали горящее по складу, на сено, на тюки. Сено занялось сразу, во всю длину пакгауза. Огонь пошёл гулять по немецкому добру – по горючему, по овсу, по всему. Разъезд этот немцу больше не разъезд. Пожарище. Того, что тут сгорит за час, ему на отходе хватятся не раз.
– Уходим! – Воронин толкнул Кондратьева в плечо. – К путям! Третьяк, отходим!
И тут одного из молодых достало.
Не насмерть. Того, что частил. Он привстал – зачем‑то, в горячке, как привставал Капустин под Барсуками: необкатанные привстают ровно один раз, и одного раза хватает. Привстал, поймал пулю, сел в снег, схватился за плечо, заскулил тонко, по‑щенячьи.
– Лежать! – Воронин был уже у него, рванул вниз, к снегу. – Цел? Куда?
– В плечо… товарищ старший… – Молодой хватал воздух, белый, трясущийся. – Жжёт…
– Жжёт – значит живой. Встать можешь?
Он рывком поднял его, ощупал на ходу – плечо, навылет, мякоть, кость цела, кровит, но не хлещет. Повезло дурню. Перетянул индпакетом грубо, поверх маскхалата, не разбирая, лишь бы дошёл.
– Держись за него, – толкнул он раненого ко второму молодому. – Тащи. Не отставать.
Уходили к путям, под прикрытием Деда, в лес. Пожар рос им вслед, гудел, кидал в небо снопы искр. В зареве будка, водокачка, насыпь стояли как вырезанные. Бочки всё рвались – реже, глуше. Немец от будки бил вслед, наугад, но не шёл. Куда тут идти, в чужую ночь, от горящего склада. Воронин считал на ходу, ухом. Погони нет. Ушли.
На сборе за лесом пересчитались. Все. Раненый на ногах, тащат под руки. Скулить перестал, держится. Остальные целы. Двое молодых дрожали, но шли. И в глазах у них стояло то новое, ошарашенное, что встаёт после первого дела: сам ты в этом – ничто, песчинка, которую сметёт в любой миг ни за что. С этого и начинается боец.
Воронин оглядел их – пятерых своих незнакомцев. Один был уже не вовсе незнакомец, а раненый, обкатанный кровью. И Кондратьев не вовсе незнакомец, а проверенный у бочек. Вот так оно и сбивается, группа. Не приказом – ночью, огнём, чужой пулей в плечо, общей дорогой прочь от пожара. За одну ночь из пяти мешков два стали известны. Три ещё нет. Но начало было.
– Уходим глубже, – сказал он. – На днёвку. Раненого греть. Лыков – связь с базой на рассвете, не раньше.
И повёл их прочь, держа направление, слушая лес позади. Догорал немецкий разъезд. К утру какая‑то немецкая колонна на этом участке не получит горючего и встанет, и какой‑то тягач не вытянет на запад орудие. На карте этого не отметят. В сводке – тоже. Воронин об этом не думал. Он думал о раненом, которого надо греть, и о трёх верстах до годной днёвки – и не знал того, что осталось за рекой, потому что унёс это, сам того не зная, у себя за плечом.
* * *
Новый год они встретили на партизанской базе, за болотом, куда вышли отлежаться и сдать раненого, и где лежал, доходя на поправку, Гридя.
База жила своим глухим лесным бытом – землянки под выворотнями, дымы хоронят, часовые на подходах. Гридю Воронин нашёл в той же чадной землянке, где оставил его три недели назад, – но другого: нога подживала, он уже ковылял на палке, и к нему вернулась его трескотня – верный знак, что подрывник идёт на лад.
– Командир! – Гридя приподнялся на лежанке, заёрзал. – Живой! А я уж тут извёлся, лежу да слушаю, кого принесут. Гляжу – своих ведёте, да с прибавкой. – Он оглядел новых, задержался на раненом. – Этого где зацепило?
– На разъезде. Склад жгли.
– А мост? – Гридя понизил голос, по‑свойски. – Мне тут партизаны напели, вас на какой‑то мост посылали, важный.
– Не пошли на мост.
– Это как – не пошли? – Гридя аж сел. – Велено ж было?
Воронин присел рядом на чурбак, протянул к печурке закоченевшие руки. Объяснять было долго, и не всё объяснишь. Но Гриде – можно, в общих чертах, своему.
– Мост был с подвохом, – сказал он. – Прибран. Слабо прикрыт напоказ, а под снегом, по флангам, сидело то, что нас бы и положило на въезде. Кто‑то его под нас приготовил.
Гридя притих. Трескотня с него сошла разом – а это, Воронин знал, по нему был верный знак, что дошло всерьёз.
– Тот самый? – спросил он тихо. – Что под Слободкой? Я ж помню, вы тогда заозирались.
– Похоже, тот самый.
– И вы как… по чему углядели‑то?
– По снегу, – сказал Воронин. И не прибавил того, чего сам бы не выговорил вслух: что страшнее снега было то «заранее», от которого его продрало на гриве. – По снегу да по тому, что больно гладко стояло. Гладкого на войне не бывает. Где гладко – там подстроено.
Гридя помолчал и вдруг невесело усмехнулся.
– А ловко вышло. Он вам мост готовил, а вы ему – кукиш да разъезд. Сидит теперь у моста, ждёт, а вас и нет.
– Сидит, – согласился Воронин.
И не было ему от этого ни весело, ни ловко. Тот, у моста, не дурак был и не растяпа – тот всё рассчитал верно, и приди Воронин на мост, как и должен был прийти по всякому здравому расчёту, – лежать бы ему сейчас на въезде со всей группой. Спасла его не хитрость. Спасла одна‑единственная заусеница в нём самом, та, что не дала пойти на гладкое.
А заусеница эта в другой раз могла и подвести. Нельзя всю жизнь не ходить на мосты только оттого, что они слишком хороши, – враг это поймёт и подстроит понезаметнее. Эта война с безымянным только начиналась; нынче он уклонился от первого удара, не больше. Гриде он этого не сказал. Тому хватало того, что командир вернулся живой и привёл живых.
* * *
Под вечер, когда новых развели по землянкам греться и кормиться, а раненого сдали фельдшеру, Воронин вышел из чада на воздух – постоять одному перед тем, как лезть обратно в тепло. Год кончался. Тридцать первое декабря; завтра – сорок второй. Он стоял у крайней землянки, в ранней лесной темноте, и из‑под наката за дёрном партизаны негромко собирали какой‑то скудный праздничный стол – пара банок трофейного, разведённый спирт в манерке, – и кто‑то тихо, вполголоса, чтоб не разнеслось по лесу, затянул было и оборвал.
Декабрь он подбивал не здесь и не сейчас – он вёл этот счёт всю дорогу, исподволь, ухом и памятью. Теперь счёт сходился, и он позволил себе перечесть его раз, по‑командирски, чтоб знать, с чем входит в новый год.
В графе расхода стояли двое. Капустин – обкатанный осенью, потерянный под Барсуками, тело у немца, матери – треугольник в две строки, которого он так и не собрался написать и напишет теперь уже в новом году. Дёмин – лейтенант без имени‑отчества, под водой у Жижалы с половиной своих, отрезанный его рукой; этому и матери не отпишешь, чужая рота – в чьём‑то списке он пропал без вести или геройски пал, а в Воронином значится отдельной, ничем не закрываемой строкой: отрезал сам.
В графе прихода стояло больше – и в этом была вся горькая бухгалтерия ремесла. Узел под Слободкой – немец двое суток слеп в час контрудара. Колонна под Барсуками – корпус без летучек на отходе. Переправа под Жижалой – сорванный контрудар, танк под водой. Разъезд – без горючего и овса в откат. И мост – не взятый мост, на котором его ждали и не дождались; этот в счёте стоил всего прочего вместе, потому что на нём он сберёг не немцу убыток, а себе и пятерым жизнь. Сберёг, не зная толком от кого.
За месяц он немцу нагадил изрядно – на свою малую мерку, точечно, безымянно: где отвёл руку, где сжёг тягу, где запер дверь. Большой войны он не сдвинул – она шла своим ледоходом, через них, поверх них, и его работа в том ледоходе была щепкой. Но щепка легла верно: где‑то под Москвой немецкий контрудар вышел на полдня позже и на роту слабее, и в этих полдня и в этой роте была доля горстки людей, что жгла, рвала и резала в его тылу, не ожидая, что её вспомнят. А заплачено двумя своими и половиной чужого заслона. Вот и весь декабрь.
Он стоял, дышал стылым. Снег под валенком был утоптан в лёд, и он покачивался с пятки на носок, чувствуя, как лёд под подошвой не подаётся. Считать было больше нечего.
Из землянки выглянул Лыков – без шапки, очки запотели с тепла на холоде, он снял их, сощурился.
– Товарищ старший лейтенант. – Он протянул что‑то на ладони. – Вам. С базой переслали, бортом дошло, вместе с почтой отряду. Лежало, вас дожидалось.
Треугольник. Серый, обтёртый по сгибам, материнский круглый почерк. Из эвакуации, из‑за Волги. Не то, первое, что он вскрыл ещё в декабре у коптилки, – новое, пришедшее уже к Новому году. Воронин взял, подержал – холодный с мороза, лёгкий. Письмо сыну Рябовых, которого нет; долг, по которому ему опять платить чужими словами, врать про яблони, которых там нет, и про сына, которого нет тоже. Он не стал вскрывать тут, на холоде, – сунул за пазуху, к сердцу, в правый карман, где лежал орден, дошедший от Завьялова с того света, и где теперь рядом с орденом легло это письмо от живой женщины с того берега Волги. Хорошее соседство, подумал он устало, без прежней злости. Звезда от мёртвого и письмо от живой, оба не ему, оба к сердцу. Так и носить.
– С наступающим, товарищ старший лейтенант, – сказал Лыков тихо, помявшись, не зная, к месту ли.
Воронину попались на глаза эти запотевшие очки, мальчишеское лицо, то, как парень мнётся, – и впервые за весь этот тяжёлый вечер что‑то в нём отпустило.
– И тебя, Петя, – отозвался он. – Иди в тепло. Простудишься без шапки, радист, кто мне связь держать будет.
Лыков ушёл, обрадованный, что не сболтнул лишнего. Воронин постоял ещё. Рука сама легла на грудь, на правый карман, нащупала под тулупом твёрдую коробочку и мягкий сгиб рядом с ней и осталась лежать – он привыкал к тому, что эти двое теперь будут при нём вместе, на одной и той же половине груди, и что ни ту, ни другую не отложишь. Больше он про это не думал.
Он знал простое, рабочее: что зима ещё не кончилась, что назавтра – новый год и новые дороги. Он повернулся и полез в тёплую чадную землянку, к своим, к скудному столу, к разведённому спирту в манерке, – встречать сорок второй с теми, кого довёл, и не считать больше нынче тех, кого не довёл; на это всегда найдётся завтра. А нынче он войдёт, сядет с краю, возьмёт свою долю и скажет, что положено говорить в эту ночь, и Гридя ввернёт что‑нибудь про новый год и новые мосты, и кто‑нибудь засмеётся, и на час, на один короткий час, счёт можно будет не подбивать.




























