Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)
Уже потом, выходя, Воронин на миг столкнулся в дверях с Семёновым. Тот посторонился, пропуская, и сказал тихо, без злобы, но и без тепла, глядя своим неподвижным взглядом прямо в глаза:
– Поздравлять не буду, товарищ лейтенант. Нынче ваша взяла, не спорю – факты за вас. – Он помолчал. – Только вы запомните, что я вам скажу. Бумаги – это бумаги, а человек – это человек. Бумаги ваши я разглядел и признал. А вас – нет. В вас, Рябов, по-прежнему многое не сходится, и я этого так и не понял. И покуда не пойму – не успокоюсь. Свидимся ещё.
И отошёл, прямой, аккуратный, неистреблённый.
Воронин глядел ему вслед и не чувствовал торжества. Он слишком хорошо понимал, что Семёнов прав – по-настоящему, до конца прав: в лейтенанте Рябове и впрямь не сходилось ничего, и единственная причина, по которой это сошло сегодня с рук, – что правда оказалась невероятнее любого подозрения. Сегодня его спасли немецкие бумаги. Завтра спасёт что-нибудь ещё. Но человек с неподвижным взглядом никуда не делся, он лишь отступил, и его тихое, упрямое «не сходится» будет теперь висеть над Ворониным всегда, до конца этой войны, как висит над головой занесённый, до поры придержанный меч.
А Семёнова – врага опаснейшего, опаснее иного немца – Воронин в эту минуту, как ни дико, почти уважал. Тот не сломался под фактами, не отрёкся от своего чутья в угоду начальству, не стал, спасая лицо, юлить и поддакивать. Честно признал доказанное – и честно остался при том, что чуял, но доказать не смог. В мире, где почти все гнулись – кто от страха, кто от выгоды, – эта несгибаемость, пусть и направленная против него, Воронина, вызывала невольное, угрюмое почтение. Жаль лишь, думал он, что такие вот цепкие, честные, неподкупные стоят сейчас не рядом с ним, а поперёк.
И всё-таки это была победа. Первая настоящая его победа в этой второй жизни – добытая не оружием, а тем самым, что он один умел здесь по-настоящему: умением видеть и готовить нужное загодя. Его заметили. Его оценили. Его звали – выше. А выше, в той глубине, к которой вела теперь его дорога, сидел человек, которого Воронин уже знал по весне, по Москве, по гладким, прощупывающим разговорам, – и через которого лежал путь к самому Судоплатову, к настоящему делу, ради которого, может статься, его сюда и закинуло.
Глава 18
«Лубянка»
В Москву его вызвали в середине августа – отдельным предписанием, с провожатым, и Воронин понял по этому, что трофейные бумаги дошли куда надо и что подполковник-разведчик слово сдержал.
Москва встретила его не той, что весной. Той Москвы – широкой, беспечной, в кумаче и маршах из репродукторов – больше не было. Город воевал. Над крышами тяжело висели аэростаты заграждения, а окна были крест-накрест заклеены бумажными полосами. По ночам город проваливался в кромешную темноту светомаскировки, выла сирена, и люди привычно, без паники, текли в метро, в подвалы. Немец бомбил Москву уже с конца июля.
Воронин шёл по этому затемнённому, ощетинившемуся городу. Он помнил Москву нарядной, мирной, майской – той, что весной. Он помнил Москву иную, далёкую, стеклянно-бетонную, из своей прежней жизни. А теперь видел третью – военную, испуганную, стиснувшую зубы, – и знал вдобавок то, чего не знал в августе ни один москвич: что худшее ещё впереди, что в октябре этот город подойдёт к самому краю, к панике, к эвакуации, к немцу под Химками, – и всё-таки выстоит. Знал – и не мог сказать. Нёс это знание сквозь воющий сиренами город, как нёс всё и всегда: молча.
Раз, пережидая тревогу в подворотне, он оказался рядом с компанией москвичей – пожилой профессорского вида старик, две женщины, мальчишка-ремесленник, – и слушал, как они вполголоса, привычно уже, переговариваются под далёкий грохот зениток: пронесёт ли нынче, далеко ли упало, говорят, на той неделе на соседней улице дом срезало под корень. Говорили буднично, без паники, с тем особым терпеливым мужеством, что Воронин знал по книгам и что вживую оказалось ещё крепче книжного. И, стоя среди этих людей, под их негромкий разговор, под вой сирен и лай зениток, Воронин с пронзительной ясностью ощутил то, чего не ощущал даже в окружении, в лесу, у могилы Кречета: что он среди своих. Что эти терпеливые, негромкие, не бегущие люди – его народ, его кровный, и что ради них, ради того, чтобы их город выстоял, а сами они дожили до той победы, что была для него одного здесь не надеждой, а твёрдым знанием, – ради этого и стоило тянуть его двойную, выморочную лямку.
На Лубянке его встретил человек, которого он узнал сразу.
– А, Сергей Иванович, – сказал Кольцов, поднимаясь навстречу, и поправил манжету тем своим знакомым движением. – Вот мы и свиделись. Я ведь говорил весной – запоминаю толковых. Запомнил. И, как видите, не зря.
Тот самый московский куратор, образованный, гладкий, ироничный, что прощупывал его весной в спецшколе. Это он, выходит, не забыл, отследил, и весенняя нить, протянутая тогда, теперь привела сюда, на Лубянку. Кольцов держался по-прежнему мягко, доброжелательно, но Воронин уже знал цену этой мягкости и не обманывался: его привели сюда не чествовать.
– Идёмте, – сказал Кольцов. – Вас хотят видеть. Человек серьёзный, времени у него в обрез, так что – коротко, по делу, без лишнего. И вот вам мой совет, бесплатно: его не проведёшь. Даже не пытайтесь. Говорите как есть – ровно столько, сколько говорите. Он это ценит.
Воронин слушал и ясно сознавал, как далеко его занесло – и как высоко. Ещё весной он был серой госпитальной единицей, которую Кольцов мимоходом взял на заметку «на будущее». Теперь это будущее наступило: его привели на Лубянку, к человеку, чьё имя произносят вполголоса, и тот самый Кольцов, что весной прощупывал его в спецшколе, шёл сейчас рядом запросто, как со своим. Колесо, которое он сам, по капле, раскручивал с весны, разогналось и несло его теперь круто вверх – туда, куда он и метил, и быстрее, чем смел рассчитывать. И, как всегда наверху, тут было не только заманчиво, но и смертельно опасно: чем выше заберёшься, тем больнее падать, а падать с Лубянки умели коротко и без лишнего шума.
* * *
Кабинет был непримечательный, рабочий, без всякой роскоши: стол, сейф, карта, лампа под зелёным абажуром. За столом сидел человек лет тридцати пяти, среднего сложения, в военной форме без знаков, какие подчёркивали бы чин, – и Воронин, едва войдя, понял, что перед ним совсем иная порода, чем все, кого он встречал прежде на этой войне.
Не было в этом человеке ни зотовской усталой осторожности, ни цепкой провинциальной хватки Семёнова, ни гладкой столичной игры Кольцова. Было другое – спокойная, сосредоточенная, не нуждающаяся в подтверждении сила; внимание, от которого делалось не по себе, потому что оно не давило, не сверлило, как у Семёнова, а просто вбирало тебя всего, разом, без остатка, и что-то про тебя решало – тихо, внутри, не делясь. Так смотрит мастер на незнакомый инструмент, прикидывая, на что тот годен. Судоплатов – а Воронин не сомневался, что это он, хотя имени никто не называл, – изучал его молча несколько долгих секунд, и Воронину, повидавшему на двух войнах всякое начальство, впервые за многие месяцы стало по-настоящему трудно держать лицо.
Воронин и сам всю жизнь умел вот так смотреть на людей – вбирающе, оценивающе, насквозь, – и оттого особенно ясно понимал, что сейчас происходит и насколько это опасно. Перед ним сидел не службист, проверяющий анкету, и не контрразведчик, ищущий несоответствий, а человек, отбирающий людей для дела, в котором цена ошибки – провал операции и десятки погубленных жизней, и потому отбирающий безжалостно, по самой сути, по тому неуловимому, чего не подделаешь и не сыграешь. Такого нельзя было ни обмануть гладкой легендой, как обманывают анкетного проверяющего, ни взять напором, как берут крикливого службиста; такого можно было только одно – быть при нём настоящим, насколько это вообще возможно для человека, который весь, от имени до памяти, был сплошным обманом. И Воронин решил для себя в эту самую секунду единственно верное: не играть, не хитрить сверх крайней необходимости, дать этому человеку то подлинное, что в нём и впрямь было, – ум, опыт, выучку, – и утаить лишь одно, главное, неизъяснимое: откуда всё это в двадцатидвухлетнем лейтенанте. На том и держаться.
– Садитесь, – сказал наконец хозяин кабинета. Голос был негромкий, ровный, без нажима – голос человека, которому не нужно повышать тон, чтобы его слушали. – Бумаги ваши я смотрел. И отзыв смотрел. И дело ваше – то, особистское, – тоже смотрел.
Он положил ладонь на тонкую папку.
– Вас многие полагают подозрительным, лейтенант. Слишком много знали до войны. Слишком удачно вышли. Слишком хорошие трофеи. – Он чуть помолчал. – А я вот что скажу. Подозрительный – не значит виноватый. В нынешней мясорубке, где гибнут миллионы, человек, который думает, видит наперёд и выходит живым оттуда, откуда не выходят, – это не обязательно враг. Это, может статься, как раз то, что нам позарез нужно. Редкое. – Тёмные внимательные глаза остановились на Воронине. – Вот я и хочу понять, что вы такое. Сами. Без бумаг.
И начал спрашивать.
Спрашивал он не так, как Семёнов, – не загонял в угол, не ловил на противоречии. Он давал задачу. Клал перед Ворониным карту, обстановку, и спрашивал коротко: что бы вы тут делали? Где у них слабо? Куда бить малыми силами, чтобы вышло больно? Это был не допрос – это был экзамен по ремеслу, и экзаменовал мастер. И Воронин, чувствуя азарт и опасность разом, отвечал – точно, дельно, по существу, давая ровно столько ума, сколько было правдоподобно для бывалого разведчика, и ни каплей больше; обрубая там, где знание из будущего так и норовило подсказать слишком много, слишком точно. Он шёл по лезвию: показать себя стоящим – и не показаться невозможным.
Раз Судоплатов положил перед ним карту с обстановкой – не учебную, настоящую, с реальными частями и реальными стрелами – и спросил коротко: вот участок, у немца тут тыловые коммуникации, мост, склады; будь у тебя малая группа, без поддержки, без связи, – куда ударишь и зачем? И Воронин, едва глянув, охватил всё разом, как охватывал всегда: и где у немца тонко, и где жирно, и где ударить так, чтобы малой кровью наделать большого шуму. Но выложил не всё. Назвал верное решение – мост, узел, такую-то ночь, – обосновал толково, по-разведочному; а то, что видел дальше и вернее, чем положено бы видеть с одного взгляда, придержал, оставил при себе, чтобы не блеснуть чрезмерно. Судоплатов выслушал, помолчал, потом сдвинул карту и положил другую, посложнее. И ещё одну. Это был уже не разговор, а настоящий экзамен – долгий, выматывающий, – и Воронин понимал, что от каждого его ответа зависит, откроется ли перед ним та дверь, к которой он шёл с самой весны, или захлопнется навсегда.
На одной из карт Судоплатов будто невзначай оставил ловушку: участок, где сам собой напрашивался удар по складам, а верным было другое – не по складам, а по единственному мосту, через который эти склады только и питались. Воронин увидел подвох сразу и сказал прямо: бить по мосту, склады возьмутся сами. Судоплатов задержал на нём взгляд чуть дольше обычного, ничего не ответил и сдвинул карту. Но Воронин понял: попал. И понял другое – что эту ловушку клали не ему первому и что многие на ней спотыкались.
Это была, пожалуй, самая тонкая работа из всех, какие ему доводилось делать на двух его войнах. Ответишь слишком тускло – и незачем было звать, спишут в обыкновенные, отправят назад в линейную часть, и прощай дорога наверх, прощай дело, ради которого всё затевалось. Ответишь слишком ярко, слишком точно – и тот же безжалостный ум, что сейчас тебя экзаменует, насторожится: откуда у пехотного лейтенанта из-под Брянска штабная зрелость, оперативное чутьё, взгляд, какой даётся лишь годами академий да большой практики? И Воронин балансировал на этой бритве, фразу за фразой, отмеряя свой ум аптекарски точно: вот здесь блеснуть – а здесь притушить; вот тут договорить мысль до конца – а тут оборвать, будто не хватило знаний; вот это назвать – а об этом, что знал куда вернее, смолчать, будто и не догадывался. Пот выступал у него под гимнастёркой, хотя в кабинете было прохладно.
* * *
Судоплатов слушал, изредка задавая короткий уточняющий вопрос, и по лицу его нельзя было прочесть ровно ничего. Он не хвалил. Не кивал одобрительно. Не подавал ни единого знака, что ответы хороши. Он вбирал, взвешивал и оставлял своё мнение при себе – и эта непроницаемость была мучительнее всякой брани.
Под конец он задал вопрос, который Воронин про себя и ждал, и опасался, – задал буднично, глядя не на него, а на карту:
– Война эта, лейтенант, будет долгой. И вестись будет не только в окопах. В тылу у немца – в лесах, на дорогах, на его коммуникациях – нужны люди особого склада. Не герои-одиночки, нет. Думающие. Те, кто, оставшись без связи и приказа, не растеряется, а сам сообразит, что делать, и сделает. Малыми группами, своей головой, на свой страх. – Он наконец перевёл взгляд на Воронина. – Вы из таких, как мне доложили. Так ли это?
И Воронин внутренне замер, потому что человек этот, не ведая того, описывал сейчас его, Воронина, судьбу – ту самую, к которой его и несло через всю эту войну: леса, малые группы, диверсии в тылу, своя голова вместо приказа. Кольцов весной говорил почти теми же словами. А теперь то же самое говорил человек, который всё это и затевал, – и от которого, Воронин знал, лежала дорога к настоящему, крупному делу.
– Не мне судить, товарищ… – Воронин чуть запнулся, и хозяин кабинета не подсказал ни имени, ни звания. – Не мне о себе судить. Но без связи и приказа я месяц водил людей по немецкому тылу – и вывел. Кого смог. Значит, наверное, гожусь.
– «Кого смог», – повторил Судоплатов, и впервые в его ровном голосе мелькнуло что-то живое – не теплота, нет, а отметка, зарубка: человек не хвастает, не обещает спасти всех, знает цену потерям. Это ему понравилось, Воронин почувствовал. – Что ж. Это честный ответ.
Он не сказал больше ничего определённого. Не взял на службу, не дал авансов, не пообещал ни должности, ни доверия. Просто кивнул каким-то своим мыслям, сделал короткую пометку и отпустил – буднично, без церемоний, как отпускают, ещё не решив, но уже почти решив.
– Идите, лейтенант. Отдыхайте. Вас известят.
И Воронин вышел, точно зная одно: его взвесили. А каков итог – этот человек не покажет до самого срока.
Каков вышел итог, он, выходя, не знал – и по старой привычке битого человека готовил себя к худшему, чтобы не разбиться потом о несбывшееся лучшее. Ждать он умел. За две жизни научился.
В коридоре, ожидая Кольцова, он завернул не туда и оказался у приоткрытой двери узла связи – тесной комнаты, набитой аппаратурой, где стрекотали ключи и попискивал эфир. За одним из аппаратов сидела молоденькая радистка – тёмная коса, прямая, как струна, спина телеграфистки, – и, склонившись к ключу, быстро, чисто, безошибочно отбивала морзянку. Пальцы её летали, выстукивая ритм, и в этом ритме была та же собранная, ладная точность, что и во всей её фигуре.
Она подняла на мгновение глаза – тёмно-карие, внимательные, без тени кокетства, – скользнула по чужому лейтенанту коротким оценивающим взглядом и снова склонилась к работе.
– Посторонним сюда нельзя, товарищ лейтенант, – сказала она, не отрываясь от ключа, ровным низковатым голосом, в котором сквозила сухая, спокойная ирония. – Заблудились? Узел связи. Вам, надо думать, на выход. Прямо и налево.
– Виноват, – сказал Воронин. – И вправду заблудился.
– Бывает. – Пальцы её на миг замерли, потом снова застучали. – С Лубянки всем поначалу некуда выйти. Привыкается.
– А вы, гляжу, не из пугливых, – заметила она вдруг, не поднимая глаз от ключа, и в голосе мелькнула тень любопытства. – Иные отсюда выходят на ватных ногах, белые. А вы держитесь ровно. Редкость.
– Привычка, – сказал Воронин.
– К Лубянке привычка? – Тёмные глаза на миг оторвались от аппарата, скользнули по нему – уже не служебно, а с живым, цепким интересом. – Чудно. Ну, идите, товарищ лейтенант. И не теряйтесь больше – тут не место плутать.
– А звать вас как? – отчего-то медля уходить, спросил он. – На случай, если ещё заблужусь.
– Незачем вам, – ровно ответила она, и пальцы снова застучали, отбивая морзянку. – Разойдёмся – забудете. С Лубянки расходятся быстро и помнят недолго.
– Я не забуду, – сказал Воронин и сам удивился, до чего серьёзно это вышло.
Она подняла на него глаза в третий раз – дольше, внимательнее, словно сверяя сказанное с лицом. И ничего не ответила. Только чуть дрогнул угол губ – не то усмешка, не то что-то ещё, – и она снова склонилась к ключу.
В этой короткой, на грани дозволенной дерзости беседе было столько спокойного достоинства и ума, что Воронин, уже шагнувший к выходу, задержался и поглядел на неё внимательнее. Обыкновенная как будто радистка, каких на войне тысячи, – и не обыкновенная: что-то в ней было от него самого – та же спокойная цепкость, та же привычка делать дело точно и не тратить слов попусту, тот же ум, упрятанный за сухой усмешкой. Ровня. Не по опыту – по складу. И это редкое, нечаянное ощущение родства кольнуло – и тут же забылось, заслонённое тем огромным, что решалось сейчас для него в кабинете за его спиной.
– Спасибо, – сказал он. – Прямо и налево.
– Не за что. – И, когда он уже выходил, добавила в спину, не оборачиваясь, тем же ровным эфирным голосом: – Удачи вам, товарищ лейтенант. Похоже, она вам понадобится.
Имени её он не знал. Запомнил другое: тёмная коса, прямая спина, летящие по ключу пальцы и сухая, не девичья, умная усмешка. Запомнил – и пошёл дальше, прямо и налево, на выход, в воюющий, затемнённый, ощетинившийся аэростатами город, навстречу тому, что Судоплатов вот-вот решит про него в тишине своего непримечательного кабинета.
У выхода его нагнал Кольцов – будто и не уходил никуда. Поглядел на Воронина с привычной своей мягкой, прощупывающей усмешкой, поправил манжету.
– Ну как, Сергей Иванович? Живы? – И, не дожидаясь ответа, сам же и ответил: – Живы, вижу. И, сдаётся мне, не зря съездили. Он вас не выгнал – а это, поверьте, уже немало. Он редко кого не выгоняет. – Кольцов чуть понизил голос. – Я ведь почему за вас держусь, лейтенант. Толковых нынче мало, а таких, как вы, – и вовсе по пальцам. Так что не подведите меня. Я на вас, можно сказать, ставлю.
И в этом «ставлю» была не угроза даже, а кое-что похуже: он, Воронин, теперь не сам по себе. За него поручились, в него вложились, и спрос отныне будет двойной. Наверху ведь не только возносят. Наверху и держат крепче, и падают оттуда больнее.
– Не подведу, товарищ Кольцов, – сказал он. – Своё дело я знаю.
– Знаю, что знаете, – отозвался тот. – На том и стоим.
Дорога, на которую он встал ещё весной, по капле добывая чужое доверие, вела теперь именно сюда – в самую сердцевину того дела, ради которого, может статься, его и закинуло в этот страшный год.
Где-то в темноте опять завыла сирена воздушной тревоги. Воронин поднял воротник и шагнул в затемнённую, ощетинившуюся аэростатами ночь. Вспомнилось сказанное радисткой на узле связи: «Удачи вам, товарищ лейтенант. Похоже, она вам понадобится».
Глава 19
«Особое назначение»
Известили его в последних числах августа – буднично, без торжества, как и всё в этом ведомстве.
Лейтенанта Рябова зачисляли в часть особого назначения – в войска Особой группы при наркоме внутренних дел, ту самую, что собирали под рукой Судоплатова для работы, которой обычная армия не делала: для разведки, диверсий, связи с подпольем глубоко в немецком тылу. Воронин выслушал предписание и не дрогнул лицом, хотя внутри у него что-то отозвалось туго, как отзывается долгожданное. Вот оно. То, к чему его несло через всю эту войну, чего он ждал, не зная названия, и что наконец сбылось. Подразделение, где его странные, ни на чей не похожие навыки были не уликой, не поводом для подозрений, а ровно тем, что нужно. Где человека ценили не за чистую анкету, а за то, что он умеет в тылу у врага.
Он понимал и большее, чего не понимали оформлявшие его командиры. Понимал, во что вырастет эта Особая группа: что к октябрю её развернут в бригаду – ту самую, чьё будущее имя жгло ему язык, но которое произносить было ещё рано, не настало; что из этих разрозненных пока отрядов выйдет то особое войско, что станет грозой немецких тылов на всю войну. Он входил в неё с самого начала, с первого, ещё сырого, ещё безымянного её часа – и входил, зная заранее весь её путь. Это давало странное чувство: будто становишься у истока реки, про которую один ты знаешь, в какое море она впадёт.
Странное, двойственное было это чувство – стоять у самого истока того, чьё устье ты уже видел. Воронин знал, что эта горстка наскоро собираемых отрядов, эти разрозненные, плохо ещё вооружённые группы, которыми пока никто всерьёз не считал, через год-другой станут силой, наводящей ужас на немецкие тылы от Бреста до Кавказа; что иные имена тех, кто формировался сейчас рядом с ним, в этих же стенах, войдут в историю, а иные сгинут безвестно в первых же выходах. Он оглядывал товарищей по формированию – молодых добровольцев, хмурых командиров, вчерашних окруженцев вроде него самого – и знал их будущее так же ясно, как знал своё: кому орден, кому петля немецкая, кому безымянная яма в чужом лесу. И, как всегда, не мог сказать ни слова. Только нести это в себе да делать своё дело – точнее, тише, надёжнее прочих, потому что ему-то, в отличие от всех, было ведомо, как высока ставка и как длинна впереди дорога.
И всё же, при всей тяжести этого знания, было в зачислении и облегчение – огромное, давно не испытанное. Целую вторую жизнь он прожил чужим, подозрительным, не на своём месте: то контуженый лейтенантик под недоверчивым взглядом, то паникёр, то окруженец, то без пяти минут засланец. Везде он был не тем, чем казался; везде приходилось прятаться, прикидываться, быть хуже себя. А здесь, в этой особой части, где собирали людей для невозможного, его странность впервые оборачивалась не уликой, а достоинством. Здесь не спрашивали, отчего ты умеешь больше положенного: умеешь – и слава богу, таких и ищем. Впервые за всё это время Воронин ощутил: он попал, кажется, туда, где сможет наконец быть собой – насколько вообще способен быть собой человек, живущий под чужим именем и под грузом того, что знает один.
Первое, что он сделал, едва получив под начало право собирать людей, – потребовал своих. Тех, с кем выходил из окружения, кого знал в деле, кому верил. Гридина и Лыкова. Он назвал их поимённо, настоял, пробил через канцелярскую волокиту: дайте мне этих двоих, они проверены кровью, с ними я сделаю втрое больше, чем с десятком незнакомых. И – добился. Власть, пусть малая, но настоящая, у него теперь была, и он употребил её первым делом на то, чтобы вернуть себе своих.
* * *
Встреча вышла шумной – по крайней мере, со стороны Гриди.
– Командир! – заорал тот, едва завидев Воронина во дворе сборного пункта, и кинулся к нему, нескладный, длиннорукий, сияющий, как медный таз. – Живой! А нам ведь чего только не плели – и что засудили тебя, и что в особый отдел упекли, и вовсе невесть что! А ты вон – и живой, и при деле, и нас, выходит, не забыл, к себе выдернул! Ну, Сергей Иваныч, ну, золото ты, а не командир!
– Будет тебе, – усмехнулся Воронин, отбиваясь от его медвежьих объятий. – Задушишь.
– А и задушу, с радости! – не унимался Гридя. – Ты пойми, командир: нас же с Лыковым после фильтрации раскидали кого куда, в маршевые роты, на затычки. Я уж думал – всё, сгину рядовым в первой же мясорубке, и фамилии не спросят. А тут – на тебе: приказ, в Москву, к лейтенанту Рябову! Я аж не поверил. Думал, однофамилец. А это ты, живой, чертяка!
Он трещал без умолку, по-своему отходя от пережитого, и в этой трескотне Воронин слышал не одну только радость, но и то, чего Гридя не говорил вслух: как страшно было ему, балагуру, остаться одному, без своих, без командира, песчинкой в огромной перемалывающей машине, – и как отпустило теперь, когда снова есть к кому прислониться.
Лыков подошёл тише, но глаза за круглыми очками сияли не меньше. Он за эти недели подрос, окреп, в нём появилась несвойственная прежде уверенность – уверенность человека, который один раз уже выжил там, где не выживают, и теперь знает себе цену.
– Здравствуйте, товарищ лейтенант, – сказал он, и голос его чуть дрогнул. – Я… мы рады. Очень.
– Здорово, орлы, – сказал Воронин, и в горле у него отчего-то встал ком. Он не был сентиментален – отучила его жизнь от сантиментов давно и накрепко. Но эти двое, кинувшиеся к нему через двор, были теперь, по сути, единственным, что осталось у него своего в обоих его мирах: маленький, на двоих, осколок той семьи, что собралась было под Брестом и которую перемолола война. – Будем снова служить вместе. Раз так вышло.
– Возмужал ты, студент, – прибавил он, оглядев Лыкова. – Не тот, что у Бреста к рации жался.
– Война, товарищ лейтенант, – тихо отозвался Лыков, поправив очки. – Она быстро… взрослит. Кого не убьёт. – Он запнулся, и в глазах его на миг мелькнуло что-то недетское, тяжёлое: память о земляке-связисте, сгоревшем на выходе, о Кречете, о том береге у брода. – Я многому научился. И рацию берегу. Как вы учили.
Мальчишки больше не было. Был молодой, рано повзрослевший, хлебнувший горя боец, который выжил, потому что его учили выживать, – и который это помнил.
И все трое разом, не сговариваясь, на секунду смолкли – потому что подумали об одном. О том, кого среди них не было и уже не будет. Гридя осёкся на полуслове, потускнел, шумно вздохнул.
– Эх, Кречета бы сюда, – сказал он тихо. – То-то ладно бы вышло. Всей бы стаей…
– Не вернёшь, – обронил Воронин. – Помолчим о нём.
И они помолчали – коротко, по-мужски, не размазывая.
Но Воронин, помолчав со всеми, заметил за собой, что молчит дольше прочих – и не совсем о том. Те двое горевали о товарище, о хорошем человеке и снайпере, каких поискать. А он горевал ещё и о друге – единственном за всю эту вторую жизнь, кому был ровней, с кем делил молчание и сухарь и кого потерял там, у безымянного брода, по жестокому закону войны. Этого, особого своего горя он не выказал – спрятал, как прятал всё. Командиру нельзя горевать на людях; да и не поняли бы они, насколько Кречет был ему больше, чем просто павший боец.
А потом Воронин сказал то, что должен был сказать командир:
– Вчетвером пойдём. Четвёртого мне дают. Завтра прибудет. Приглядимся.
* * *
Четвёртый прибыл наутро – и оказался совсем не таким, каким Воронин невольно его себе рисовал.
Он ждал кого-нибудь вроде Кречета – молодого, поджарого, цепкого. А во двор неспешно, вразвалку вошёл немолодой, кряжистый человек лет под сорок, с седеющими стрижеными висками, тяжёлыми крестьянскими руками и старым белёсым шрамом через левую бровь. Двигался он медленно, основательно, как двигаются люди, давно отучившиеся суетиться, и от всей его плотной, устойчивой фигуры исходило ровное спокойствие, какого не бывает у молодых.
– Панасенко, – представился он, и в голосе прозвучал мягкий, тягучий, с-под Полтавы выговор. – Остап. По годам, хлопцы, видать, дед вам всем. Так Дедом и зовите, не ошибётесь.
Он оглядел их – не спеша, по очереди, тёмными, всё подмечающими глазами, – достал кисет и принялся неторопливо мять и набивать самокрутку, не закуривая, словно прежде, чем сказать или сделать что-то, ему надо было занять чем-то руки и дать улечься мыслям.
Этот неспешный обряд – мять и набивать самокрутку, не закуривая, – Воронин приметил за ним сразу и понял, что это у старика не привычка даже, а способ думать: пока пальцы заняты табаком, голова работает, прикидывает, взвешивает, а закурит – значит, решил. Кречет в такие минуты застывал и глядел в одну точку; этот – крутил самокрутку и глядел вокруг, цепко, по-хозяйски, ничего не упуская. Разные люди, разная порода – а суть одна: оба из тех, кто в лесу и в бою дороже золота, и оба молчат больше, чем говорят, потому что давно поняли цену и слову, и молчанию.
Воронин читал его – привычно, цепко, как читал всех, – и понимал, что дали ему не замену Кречету (замены Кречету не было и быть не могло), а нечто иное, по-своему ценное. Кречет годился для одного точного дела; этот был на все руки. Бывший партизан ещё той, Гражданской войны, он прошёл лес и тыл задолго до того, как нынешние молодые научились ходить, и нёс в себе спокойную, без слов, уверенность человека, которому всё это не впервой. Универсал. Якорь. Тот, на ком держится, не выпячиваясь, вся артель.
– Воевал, отец? – спросил Воронин, хотя и так видел ответ по рукам, по шраму, по повадке.
– Воевал, командир, – не вдаваясь, отозвался Дед. – И в ту войну воевал, и в энту повоюю. Дело знакомое. – Он повёл тяжёлым плечом. – Ты не гляди, что стар. Стар конь борозды не портит, а глубже берёт.
Воронин чуть приметно усмехнулся: ответ ему понравился. Не похвальба, не угодливость – спокойное знание себе цены, какое бывает у людей, которым нечего доказывать. Он порасспросил Деда коротко, по делу: где воевал в Гражданскую, что умеет, как с оружием, со взрывчаткой, с лесом. Дед отвечал скупо, веско, без лишнего слова, и за каждым его «приходилось», «доводилось», «знаю помаленьку» Воронин угадывал куда больше, чем тот говорил: и леса, и засады, и долгие отсидки по чужим хатам, и смерти – много смертей, своих и чужих, которые этот тяжёлый молчаливый человек повидал и пережил задолго до нынешней войны. Универсал. Из тех, что не блещут, а тянут; не рвутся вперёд, а оказываются там, где трудно, в нужный миг и без приказа.
Гридя, не утерпев, фыркнул было – но Дед поднял на него спокойные тёмные глаза, и говорливый подрывник отчего-то осёкся, не докончив шутки. Было в этом немногословном пожилом человеке что-то, что заставляло замолкать даже балагуров: не строгость, нет – вес. Тяжесть прожитого и пережитого, которой не переспоришь зубоскальством.
С Лыковым Дед сошёлся сразу – потянулся к тихому очкарику по-стариковски, покровительственно, как тянутся пожилые к ладным, неиспорченным юнцам: «Грамотный, кажешь? Це добре. Грамотный в лесу вдвойне ценен, абы голову не терял». С Гридей у них завязалась своя игра – балагур пробовал старика на зуб шуточками, а тот отбивал их скупо, веско, одной поговоркой кладя на лопатки три Гридиных прибаутки, и Гридя, посмеиваясь, признал старшинство. А на командира Дед глядел особо – приглядывался дольше, внимательнее, тем неспешным крестьянским взглядом, что видит не чин, а человека. И, видать, что-то для себя решил, потому что под вечер, мимоходом, обронил негромко: «Молодой ты, командир, а тянешь по-старому. Видать, битый. С битым служить спокойно». От этой скупой похвалы бывшего партизана Воронину стало теплее, чем от иного ордена.




























