Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 37 страниц)
Глава 26
«Лето впереди»
Подразделение ему сдавали во дворе бывшей спортивной базы на окраине – там, где осенью гоняли по полю будущих диверсантов, а теперь поле заросло по краям лебедой и манеж стоял с заколоченными окнами. Восемь человек выстроились перед Ворониным неровно, как строятся те, кого свели вместе вчера и кто ещё не знает соседа по фамилии. Утро было раннее, июньское, с той ясной прохладой, что к полудню сойдёт в зной; роса на лебеде ещё держалась, и сапоги у крайнего бойца потемнели от неё до подъёма.
Воронин прошёл вдоль строя медленно, заложив руки за спину, и поглядел в каждое лицо так, как глядят не на людей, а на материал, из которого предстоит делать людей. Степные – Третьяк, Кондратьев, заштопанный Сошко с ещё несвободной рукой, тихий Бирюк, трое безымянных, что прибились под Лозовой и не отстали, – да двое новых, присланных из резерва управления, которых он видел впервые: коренастый, с обритой после тифа головой, и долговязый мальчишка призыва этого года, у которого винтовка сидела на плече, как чужая вещь, взятая подержать. Он прошёл и обратно, не торопясь, читая по мелочам то, чего эти люди про себя ещё не сказали: у обритого руки лежали на ремне спокойно, привычно к оружию, и стоял он, чуть отставив ногу, как стоят те, кто уже воевал и знает цену строю; у долговязого пальцы поминутно перехватывали винтовочный ремень, и кадык на тонкой шее ходил вверх‑вниз, выдавая, как мальчишке не по себе. Третьяк держался ровно, по‑сибирски основательно, и поглядывал на нового командира исподлобья – без вызова, прикидывая, чего тот стоит; Воронину это было понятно и даже по душе. С таким можно работать. Тот, кто командира на глаз не примеряет, либо дурак, либо ещё не нюхал, чем кончается дурной командир.
Старого ядра при нём не стояло никого. Гридя дотягивал своё в госпитале под Москвой – ту распоротую шипом ладонь под конец разнесло нагноением, и подрывника, ругавшегося на чём свет, сдали в тыл долечивать руку; Дед лежал с несросшейся ногой, Лыков был при Деде. Те, кого он сколачивал по человеку всю эту войну, выучивая каждого до того, что без слов понимал по затылку, кто как дышит, – те остались позади, кто в земле, кто на койке; а перед ним стояли эти, незнакомые, которых надо было начинать сначала. Получить наконец то, чего добивался всю зиму, как раз в тот час, когда получить было почти некем.
– Подразделение особого назначения, – сказал он негромко, без всякого нажима, потому что орать перед восемью растерянными людьми было незачем. – Покуда нас столько. Будет больше. Чему я вас стану учить, того в уставе нет: как ходить там, где ходить нельзя, и возвращаться, когда возвращаться неоткуда. Кто думал, что попал в наградную команду, – тому я нынче же выпишу обратно, без обиды. Тут не награждают. Тут выживают по уму или не выживают вовсе.
Никто не шевельнулся проситься обратно. Долговязый мальчишка только перехватил винтовку поудобнее, и Воронин отметил это движение и отложил в памяти: с мальчишки начинать.
Над входом в манеж, на глухой кирпичной стене, кто‑то из хозяйственной части уже повесил карту – большую, в полстены, прибитую наспех гвоздями по углам. Не ту зимнюю, где красные нитки тянулись от Москвы на запад. Эта была южная. Дон лежал на ней широкой синей жилой, и ниже Дона, к самой кромке, где синело Каспийское, шли названия, в которых для всех тут не было ещё ничего, кроме географии, – а для Воронина в каждом стояло то, чего этим восьмерым не следовало знать. Он поглядел на карту через головы строя, поверх обритого и долговязого, и подумал коротко, по‑рабочему: вот куда теперь. Не на запад, где немца погнали и где он, отдышавшись, упёрся, – на юг, к большой воде. Война развернулась всем корпусом, как разворачивается тяжёлый человек, и пошла туда, где её ждали меньше всего.
Карту эту повесили без него и не для него – для занятий с людьми; но висела она над его новой частью указанием, куда ей вскорости идти. Всё лето они станут глядеть на эту синюю жилу, тыкать в неё указкой, разбирать по ней, как ходить в чужом тылу, – а к осени их по этой самой жиле и пошлют. Он отвёл глаза от карты. Срок был ближе, чем хотелось бы людям, что стояли сейчас перед ним и ещё не умели расходиться разом.
– Разойдись, – сказал он. – Сошко, останься. Остальных – Третьяк разведёт по местам.
Они разошлись – вразнобой, ещё не научившись расходиться разом, – и двор остался ему и заштопанному Сошко, и роса на лебеде уже начинала сходить под поднимавшимся солнцем. Сошко стоял, придерживая здоровой рукой перевязанную, и глядел в землю, заранее зная, о чём пойдёт речь, и заранее против этого ощетинясь.
– Рука как? – спросил Воронин.
– Заживает, товарищ капитан. – Сошко сказал это в землю, не вскидываясь, и упрямство держал не в голосе, а в том, как не отпускал перевязь.
Воронин не стал слушать про «заживает». Он молча протянул раскрытую ладонь – дай. Сошко понял не сразу, потом высвободил из перевязи кисть, бледную, ещё в жёлтых разводах, и вложил ему в ладонь. Воронин взял её, как берут, чтоб поздороваться, и чуть сжал.
– Сожми, – сказал. – В полную силу.
Сошко сжал. Пальцы сошлись слабо, дрогнули и поползли врозь под чужой хваткой; он стиснул зубы и поддавил ещё, и тогда удержал – но Воронин уже почувствовал, что́ удержал и какой ценой. Рука была плоха. Простреленное запястье если и срастётся, то не до прежнего, и в деле подведёт хозяина в самый неподходящий час. По уму его надо было отчислить в часть полегче. Но эта самая рука две ночи тащила из‑под Лозовой раненого и не разжалась, и отчислять за неё человека было нельзя – не по бумаге нельзя, а по той арифметике, какую в бумагу не впишешь.
Он подержал слабую кисть ещё миг и отпустил – бережно, не уронив.
– Левой бить научишься, – сказал он. Не «не спишу»; но Сошко услышал в этом «не спишу» вернее, чем если б было сказано. – В первый выход пойдёшь у меня под локтем, на глазах. Встанет из‑за руки дело – пеняй на руку. Иди вправляй её, покуда лето.
– Научусь, – выговорил Сошко, и в горле у него дёрнулось. Здоровой рукой он подобрал больную обратно в перевязь, осторожно, как чужую.
Сошко пошёл к остальным, и Воронин проводил глазами ссутуленную под перевязью спину.
* * *
Бумагу принесли к нему в обед, когда он сидел в выгороженной под канцелярию каморке манежа и разбирал штатную ведомость – кого куда, кого чем вооружить, где взять второй комплект раций взамен утопленного в степи. Каморка была тесная, со столом из снятой с петель двери на двух козлах, с табуретом и единственным окном, забранным понизу фанерой; пахло в ней извёсткой и старой кожей от сваленной в углу спортивной рухляди. Воронин обживал её первый день и ещё не нажил в ней ничего, кроме этой ведомости да чернильницы‑непроливайки, выпрошенной у писаря. Принёс бумагу посыльный из управления, в пакете с пятью сургучными печатями: перевод части материалов по южному направлению, для ознакомления командиру отдельного подразделения, под расписку, вернуть к вечеру.
Среди сводок и карт‑двухвёрсток лежал лист потоньше прочих – копия немецкого документа, перехваченного и переведённого. Воронин читал переводы с той стороны не впервые и обыкновенно проходил их быстро, выбирая числа и направления; но на этом задержался. Это была не оперативная сводка. Это была аналитическая записка – кто‑то на той стороне разбирал почерк советских разведдиверсионных групп на центральном участке за зиму, сводил разрозненные эпизоды в систему, искал общее. Сухо, по пунктам, без брани в адрес противника, без того презрительного «бандиты», каким немецкие штабы обыкновенно метили работавших у них в тылу. Аккуратно. Уважительно даже – той холодной уважительностью, с какой мастер разбирает работу другого мастера.
В одном месте, где речь шла о группе, работавшей на юхновском направлении в декабре, неизвестный автор разбирал отдельный случай: подрыв узла связи под малой развилкой в ночь перед нашим контрударом. И, разбирая, ронял между прочим, что узел тот к той ночи держали усиленным караулом не по плотности тыла, а намеренно – потому что по двум прежним почеркам уже выходило, где этот ночной гость ударит следующим.
Воронин дочитал строку до точки и не сразу перешёл к следующей. Декабрь, развилка на Слободку, узел, который они с Гридей рвали под утро. Он помнил ту ночь руками: помнил, как часовой стоял не там, где должен, как куст стерегли гуще, чем стоил провод в выметенном тылу, как немец отозвался слишком ходко, будто ждал, – и как он, Воронин, списал тогда всё это на нервы отходящего, битого под Москвой немца и пошёл дальше. Гридя тогда лёг с пробитым бедром. На пустом, выходило, месте лёг – не на нервах немца, а на том, что их там ждали; ждали по нему, Воронину, по тому, как он привык бить.
В каморке было душно и тихо; по фанере в нижней половине окна билась, шурша, запертая с утра муха, и от стола тянуло нагретой за день извёсткой. Воронин этого не слышал. Холод прошёл не в груди, а ниже, под ложечкой, – ровный, рабочий холод, какой берёт, когда нащупаешь в темноте под рукой не корягу, а гладкую, в палец, проволоку, протянутую поперёк тропы. Лист в руке остался тем же листом, и обед за фанерным окном тем же обедом; переменилось одно – полгода назад, под Слободкой, он, оказывается, уже наступил на такую проволоку, а понял это только теперь, среди бела дня, за казённым столом.
Он перечитал абзац ещё раз, помедленнее, сверяя чужие слова со своей памятью, и память сходилась с ними слишком гладко. Тот, кто это писал, ошибался в частностях и был прав в кости: понял, что против него не школа, а человек, и взялся не на метод, а на натуру. Имени не стояло – немцы своих под перехват не клали; стояла одна эта ровная, без лишнего слова, разборчивость, по которой узнаёшь чужую руку, не видя лица. Не лицо. Руку – и то, что рука эта уже однажды дотянулась и оставила Гридю в снегу под Слободкой, а он, дурак, посчитал это случаем.
Раз дотянулась – дотянется и ещё. Не пулей в спину; тоньше. Подведёт лакомую цель туда, куда сам Воронин по выученной логике и шагнёт, считая, что переиграл, – а западня будет уже разложена под этот шаг. Он знал этот приём с изнанки: сам ставил такие на людей попроще, спокойно, как столярную работу. Теперь его ставили на него, и ставил кто‑то, у кого рука не дрожала – давно, тщательно, по двум‑трём ночам сложив повадку, как складывают на зверя. А он про это полгода не знал бы вовсе, не ляг ему сейчас на стол этот лист.
Он не стал гадать ни кто это, ни откуда; гадать было не из чего. Он достал из‑под ведомости тонкую тетрадь в коленкоровой обложке, заведённую ещё весной, – отдельную, ни для чьих глаз, ни под чью подпись. В ней Воронин копил по крохам приметы того, кто его читал: где сработала против него чужая голова, где на ровном месте чувствовалась подстроенность, где засада стояла слишком к месту, чтобы быть случайной. Капля по капле, без спешки. Туда теперь и легла Слободка – задним числом переписанная из «случая» в первую улику.
Дописал он из перевода две строки: про «больнее при меньшем шуме» и про охоту на натуру, а не на метод. И от себя одно: со следующего выхода ходить иначе. Раз читают по повадке – повадку ломать; раз ловят на том, что бьёшь по уму, – иногда ударить через ум, лишь бы сбить чужую выкладку. Закрыл тетрадь, сунул обратно под ведомость.
Тревоги в нём не было – тревожиться было рано и не о чем. Была засечка, какую делают зарубкой на стволе у брода: чужой след на росе ещё не разобран, чей он – неведомо, но уже видно, что ходишь тут не один. Полгода он не оборачивался. Теперь обернулся.
Перевод он вложил обратно в пакет, к сводкам. Имени нет – и не надо покуда. Появится след погуще – разберём по следу.
* * *
Под вечер за ним прислали из управления – не пакетом на этот раз, машиной. Судоплатов принял коротко, стоя, между двумя другими делами, и Воронин, входя, прикинул было, что зовут для передачи пакетов да пары слов вдогон. Прикинул и ошибся.
– Часть принял? – спросил Судоплатов, не садясь и не предлагая сесть.
– Принял. Народ сырой. К осени сколочу.
– А что обритый, Дегтярёв, – годен? Мне его из резерва спихнули, я в сомнении был.
– Годен. Воевал, по выправке видно. Этот меня не подведёт.
– Тебе виднее, ты их щупал. – Старший майор подвинул по столу узкий листок – приказ о переводе. – Озерову твою провели. С понедельника она у тебя на узле, старшей. – Он отпустил листок, и тот остался лежать между ними. – Это по мелочи. Садись. Зачем звал – другое.
Сесть он на этот раз предложил – и Воронин сел, и отметил эту перемену, потому что у Судоплатова она никогда не была пустой. Старший майор не сел напротив; постоял у окна, спиной, и заговорил, не оборачиваясь, к стеклу:
– Твоё майское дело наверху не закрылось. Закрылось бы – дали бы тебе шпалу, часть и забыли до случая. Не забыли. – Он помолчал. – Оттого вот что. Поставлен вопрос: куда немец этим летом ударит главным на юге. Не по сводкам – наперёд. И спрошен на него, помимо прочих, ты.
Он отошёл от окна, сел наконец, выдвинул из папки лист чистой бумаги и положил перед Ворониным – не сводку, не карту, голый лист.
– Не сейчас. К концу недели. Своей рукой, без писаря, мне в руки. Куда упрётся главный их кулак на юге – направление, рубеж, к какому сроку. Коротко и без оговорок «может статься».
Воронин не сразу взял лист – оглядел пустую белизну, на которой для него уже стояло то, что предстояло вписать. Он знал ответ. Знал его так же твёрдо, как название города у большой воды, под который этим летом сгребут всё, – но одно дело носить это в себе тёмным грузом, и совсем другое – выписать на казённую бумагу своей рукой, чтобы по выписанному двинули или придержали армии прежде, чем оно сбудется и его станет можно проверить.
– Я не штаб, – сказал он. – Я могу ошибиться.
– Можешь. – Судоплатов не отвёл глаз. – Оттого и беру не у штаба, а у тебя: штаб мне доложит, что положено по разведсводке, и прикроется ею. Ты доложишь, что думаешь, и прикрыться тебе будет нечем. Тем и ценен. – Он подвинул лист ещё на палец. – Подпишешь – и слово твоё пойдёт выше меня, и спросится с тебя по нему уже не как с командира роты. Это ты понимаешь.
– Понимаю.
Воронин взял лист. И, беря, поймал в углу сознания то, отчего на миг похолодело: подпишет он не «Воронин». Подпишет «Рябов» – заёмным, чужим, снятым с мёртвого именем, – и пойдёт это имя выше Судоплатова, в ту единственную комнату, куда в этой стране слово входит и делается приказом. К человеку, которого он в той, отжитой жизни знал по портретам да посторонним мемуарам, как знают законченную, мёртвую историю. Теперь история была не закончена, и его заёмным именем в ней расписывались наперёд.
– Не пугаю, – прибавил Судоплатов, прочтя по его лицу то, чего Воронин выдавать не собирался. – Готовлю. Кого однажды спросят так высоко, тот пусть привыкает писать слово, за которое платят не своей шкурой. – Он уже опять брался за отложенное дело, и в этом было всё прощание. – Иди. Лето пользуй, Рябов. Дальше будет не до передышек.
Воронин сложил чистый лист вчетверо и убрал во внутренний карман, к сердцу, как носят документ или письмо, – и лист этот, пустой, не написанный ещё ни единым словом, лежал там тяжелее любой сводки. На лестнице, в гулком прохладном пролёте, он на минуту остановился – не от усталости, – и эту минуту надо было переждать, прежде чем спуститься к машине ровным шагом.
Осенью он рвался, чтобы его слово дошло до тех, кто решает. Дошло. Зимой добивался своих людей и развязанных рук. Дали. Всё отдали – и тем же движением переложили на него те, кого он в глаза не увидит и кого под этим словом двинут или придержат. А слово он брал из памяти, что давала канву, но не давала ни гарантии, ни частностей, и однажды подправленное им могло свернуть вбок. Он застегнул карман с пустым листом и пошёл вниз.
* * *
Часть он застал за ужином – у полевой кухни, выкаченной во двор манежа, где над котлом висел пар и пахло пшённым кулешом и дымом. Степные сидели вперемешку с двумя новыми, и Третьяк уже втолковывал долговязому мальчишке что‑то про то, как держать котелок, чтоб не ошпариться, а коренастый, с обритой головой, отмалчивался, хлебал и слушал. Сколачивались. Сами, понемногу, у общего котла.
Воронин взял у кашевара котелок, отошёл к штабелю старых, рассохшихся барьеров на краю поля и сел там один, ужинать в стороне, – оттого, что командиру в первый день садиться к чужому ещё котлу значило бы навязать им себя прежде времени, а вовсе не из чванства. Пусть оботрутся между собой. Он подойдёт после.
Кулеш был горячий, пресноватый, с пригорелой коркой со дна котла, и Воронин ел его не спеша, ложку за ложкой, и слушал вполуха, как у кухни переговариваются его люди. Голоса доносило обрывками. Третьяк что‑то растолковывал, Кондратьев коротко вставлял своё, кто‑то засмеялся – не его смех, незнакомый ещё для слуха. Скоро он станет различать их в темноте по одному звуку, как различал прежде голоса своих: кто в какую минуту замолкает, у кого дрожит рука перед делом, на кого можно опереться. Это не приходит по приказу – натирается общим хлебом, общей грязью, общим страхом. Зимой он прошёл это с теми, кого теперь при нём не было. Предстояло пройти заново.
Лето входило в силу. Земля, по которой зимой он полз в маскхалате под пулемётами, лежала теперь тёплая, заросшая, отдыхающая, парила от прогретой за день лебеды, и над ней допевали вечер последние кузнечики. Тихо было – той полной, нагретой тишиной, в какой не верится ни в какую войну. Воронин в эту тишину не верил. Он доскрёб котелок, поставил его в траву и встал.
Дольше сидеть в стороне было незачем – в стороне до ночи высидишь, решат, что брезгует. Он перешагнул через лебеду и пошёл к кухне, где уже зажгли коптилку в консервной банке и лица сидевших обметало снизу неровным жёлтым светом.
Сел не во главе – с краю, между Третьяком и долговязым мальчишкой, тем самым, что в строю перехватывал винтовку и которого Воронин отметил начинать с него. Сел, как садятся к своим, без слова, и протянул кашевару котелок – добрать на дне.
Мальчишка покосился на него сбоку, не зная, можно ли при командире говорить, и не выдержал – спросил, кивнув за поле, на юг, где над дальним лесом ещё держалась последняя малиновая полоса:
– Товарищ капитан, а нас‑то – туда, что ль, готовят? На карту вон какую повесили.
За столом притихли. Третьяк перестал жевать; обритый Дегтярёв поднял глаза от котелка. Все они на эту карту нынче нагляделись и все про себя думали то же, только спросить решился один – самый зелёный, которому ещё не объяснили, что наперёд тут не спрашивают.
Воронин повернулся к нему – к тонкой мальчишечьей шее, на которой у огня всё так же ходко ходил кадык, – и подумал, что вот этого, с прямым его вопросом, на юге убьют первым, если не выучить. И что выучку начинать сейчас, с этого вопроса.
– Карту повесили – учиться по ней, – сказал он спокойно, забирая у кашевара котелок. – А куда нас пошлют, того ни ты, ни я наперёд не знаем, и знать нам не положено. Наше дело – чтоб, куда ни пошлют, мы дошли и вернулись. Вот этому всё лето и будем учиться. С тебя, Калмыков, завтра и начну.
– Я Калинкин, товарищ капитан, – поправил мальчишка тихо, заливаясь краской.
– Запомню, – сказал Воронин. – К осени всех вас по фамилиям знать буду. Ешь давай, остынет.
И принялся за добавку – тот же пресный кулеш, что ел в стороне, только теперь у общей коптилки, в тёплой июньской темноте, плечом к плечу с этими, ещё чужими. Лето было впереди.




























