Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)
Глава 2
«Бумаги Рябова»
К третьему дню звон в голове осел, сделался ровным и привычным, как гул в трубах старого дома, который перестаёшь замечать к ночи. Воронин понял, что пора работать. Лежать дальше значило жечь время впустую, а времени у него было в обрез. Он дождался, пока доктор закончит утренний обход. Дождался, пока санитарка разнесёт по койкам жидкий, едва тёплый чай и уберётся с гремучим ведром. Сосед-стриженый у дальней стены опять уткнулся в свою замусоленную книжку, старик со свистом задремал, забинтованный сосед справа отвернулся к стене. Минута выдалась подходящая. На него никто не смотрел.
– Мать, – позвал он негромко, нарочно вяло, в нос. – Вещи мои где? Которые при мне были.
Санитарка обернулась от печи, вытирая красные руки о подол халата.
– В каптёрке, где ж им быть. Сданы под расписку, целёхоньки. А чего, понадобились?
– Поглядеть бы. – Он сделал паузу, словно слова давались с трудом, и наполовину это было правдой. – Не помню, что при мне было. Сбито всё.
– И-и, сердешный. – Жалость поднялась в ней мгновенно и привычно, как у всех, кто ходит за ранеными не первый месяц. – Принесу, отчего не принесть. Лежи покуда.
Она вышла, шаркая валенками, и вернулась нескоро – с серым вещевым мешком, перетянутым казённой бечёвкой, и узелком поверх. Сложила всё это в ноги койки, на серое одеяло.
– Вот, гляди. Бечёвку не порви, она тут учтённая.
Воронин подтянулся выше на подушку, привалился спиной к холодной железной спинке – голова от усилия качнулась, звон на миг поднялся и опал, – и дождался, пока санитарка отойдёт к печи и займётся своим. Только тогда он развязал узел – не сразу, сперва оглядев его, как оглядывают чужой схрон, прежде чем сунуть туда руку. Привычка была дурацкая, здесь лишняя, но она держала его всю жизнь и держала сейчас. В мешке лежало то, что и должно лежать у молодого командира, выдернутого с учений на госпитальную койку. Командирская книжка в сером коленкоре – её он уже знал наизусть. Сложенный вчетверо лист предписания. Тонкая книжечка комсомольского билета. Расчётная книжка на денежное довольствие. Несколько смятых рублей и горсть серебряной мелочи в тряпице. Опасная бритва в потёртом футляре, кисет с махоркой, обмылок, химический карандаш, источенный до половины. Всё бедное, всё настоящее, всё чужое.
Документы он разложил на одеяле в ряд и стал читать по порядку – так, как читал бы захваченные у противника бумаги: не доверяя ни единой строчке на слово, сверяя одно с другим.
Командирское удостоверение он отложил быстро. Рябов Сергей Иванович, лейтенант, год рождения восемнадцатый. Это вызубрено в первый же день.
Предписание читалось дольше. Лиловый машинописный шрифт, угловой штамп, две подписи с завитушками. «…по окончании Высшей специальной школы Генерального штаба Красной Армии направляется в распоряжение разведывательного отдела штаба Западного особого военного округа». Дальше шло про сроки прибытия, про аттестаты, про вещевое и денежное довольствие. Воронин прочёл всё дважды и откинул голову на подушку.
Значит, вот он кто теперь. Лейтенант, только-только из разведшколы, ещё не нюхавший настоящей работы, направленный в окружной разведотдел и по дороге, на каких-то учениях, угодивший под контузию. Без году неделя командир. Пустое место в больших штабных раскладах. В прежней своей жизни Воронин сам сколько раз лепил людям такие легенды – ровные, бедные, не цепляющие глаз: молодой, незаметный, спросить не с кого и спрашивать не о чем. Разница была одна, зато громадная. Раньше легенду сочинял он сам и знал её до донышка, до выдуманной бабкиной девичьей фамилии. А эту сочинила за него чужая прожитая жизнь, и в ней было дно, которого он не видел. В разведке легенду нарочно строят бедной, чтобы нечего было проверять: чем меньше деталей, тем меньше зацепок. Здесь же деталей было на целую жизнь, двадцать два года чужих деталей, и каждая жила сама по себе, помнилась кому-то, могла всплыть в любом разговоре – и ни одной из них он не выбирал.
Комсомольский билет подтвердил то же и добавил мелочь: взносы плачены по февраль, аккуратно, копейка в копейку. Рябов был исправен. Дисциплинирован. Из тех, кто не запускает ни взносов, ни подворотничка. Это тоже следовало взять на заметку и носить, как одёжку с чужого плеча: держаться исправным, не выбиваться, быть таким, каким его уже знали те, кого он не помнил.
Расчётная книжка добавила цифры. Оклад лейтенантский, невеликий, столбики начислений и вычетов, отметки вещевой службы – Рябов жил на жалованье, без достатка за спиной, без сбережений, какие водятся у тех, кому шлёт родня. Воронин прикинул свой нынешний наличный вес: несколько рублей в тряпице, мешок казённого добра, чужое доброе имя да жалованье младшего командира. Не густо для человека, собравшегося спорить с историей. Но он знал и другое: воюют не достатком, а тем, что в голове, – а голова у него была набита так, как ни у одного интенданта во всём этом округе.
Что остановило его по-настоящему, нашлось не в строчках, а под ними. На командирской книжке, на корешке предписания, на квитке расчётной книжки стоял один и тот же росчерк – подпись Рябова, быстрая, уверенная, с твёрдым нажимом на «Р» и длинным летящим хвостом, какой ставит человек, привыкший расписываться не глядя. Воронин рассматривал её долго. Он умел подделывать чужие подписи и умел распознавать подделку, знал назубок, чего стоит чужая рука и как она выдаёт хозяина. Только подделывать теперь предстояло не чужую руку – свою собственную. Завтра у него попросят роспись: в ведомости, в журнале, на любой казённой бумажке, – и рука его, воронинская, сорок лет ставившая совсем иной росчерк, выведет не то. Он подтянул химический карандаш, подвинул клочок обёрточной бумаги и медленно, по чужому образцу, повёл «Р». Вышло коряво – чужая рука по чужому следу. Он стёр ногтем, попробовал ещё. К вечеру, прикинул он, выйдет похоже; к концу недели – не отличить. Ещё одна мелочь из тех, на которых проваливаются.
Скелет легенды собрался за десять минут. Имя, звание, год, школа, отдел – всё это лежало на бумаге, твёрдое, заучиваемое, неопасное. Опасное началось, когда он взялся за то, что бумагой не было.
* * *
На самом дне мешка, завёрнутые в чистую тряпицу отдельно от прочего, бережнее, чем бритва и деньги, лежали письма и фотографии, и Воронин, разворачивая эту тряпицу на колене, впервые за три дня поймал себя на том, что медлит, – не от слабости и не от страха, а от того профессионального чутья, которое за двадцать лет научило его узнавать минное поле прежде, чем нога коснётся первой растяжки.
Фотографий было две. Первая – групповая, снятая в каком-нибудь местечковом ателье на серый картон с тиснёной виньеткой по краю: пожилой жилистый мужчина с тяжёлыми, словно навсегда вобравшими в себя металл и масло руками машиниста, сидящий прямо и неловко, как сидят люди, не привыкшие сниматься; рядом – немолодая женщина в праздничном платке, с тем терпеливым и чуть испуганным выражением, какое бывает у матерей перед объективом; и двое подростков по бокам – нескладный белобрысый парнишка лет шестнадцати, старавшийся держаться солидно, и девочка с косичками, не сумевшая сдержать улыбки. Воронин знал, кто это, – знал заранее, ещё не прочитав ни одного письма, как знают наизусть ответ к задаче, которую не решали: отец Иван Михайлович, мать Анна Степановна, брат Андрей, сестра Татьяна. Семья. Его теперешняя, доставшаяся вместе с лицом и мешком семья. Он всматривался в эти простые, открытые, ничего не подозревающие лица долго и пристально, заставляя себя запомнить каждое, и не чувствовал к ним ровно ничего, кроме холодной, неудобной ответственности за то, что эти четверо где-то там, под Брянском, ждут писем от человека, которого больше нет, и будут ждать ещё долго, потому что сказать им правду было так же невозможно, как её доказать.
Дольше всего он держал взгляд на отце. Тяжёлое костистое лицо, прямой неуступчивый взгляд из-под бровей, большие руки, лежащие на коленях, как отложенный до поры инструмент, – человек, что сорок лет водил составы и привык отвечать за тех, кого везёт за спиной. Такому не соврёшь ни в письме, ни в глаза.
Мать он узнал бы теперь и в толпе. Анна Степановна – круглое, доброе, рано увядшее лицо, руки, не знавшие праздности, платок, повязанный к фотографу как в церковь. Её рукой писаны три письма, её голосом сказано «сынок», «черкни строчечку», «не профинти счастье». Брат Андрей, нескладный, изо всех сил тянущийся выглядеть взрослее своих шестнадцати, – тот самый, что рвётся на завод и пугает этим мать. Сестрёнка Татьяна, с косичками и неудержимой улыбкой, тринадцати лет, на самом краю детства. Кровно близкие кому-то другому люди – и Воронину предстояло войти в их жизнь так, чтобы никто из них не заметил, что вместо сына и брата к ним вернулся посторонний.
Вторая карточка была меньше, форматом с ладонь, и на ней одна, отдельно, снятая уже не в местечковом, а в городском ателье – с ретушью, с мягким боковым светом – стояла молодая женщина: тёмные, гладко зачёсанные волосы, светлое платье с круглым воротничком, серьёзный взгляд чуть мимо объектива и едва тронутые улыбкой губы. Красивая, спокойная, лет двадцати. Воронин перевернул снимок. На обороте выцветшими лиловыми чернилами, круглым старательным почерком было выведено: «Серёже Рябову на добрую и долгую память. Маша. Бежица, 1940 г.».
Маша.
Он сидел и смотрел на это имя, на круглые прилежные буквы, и чувствовал, как под ним беззвучно проседает почва. Кто она ему? Жена – нет, в документах он холост, ни штампа, ни единого упоминания. Невеста, с которой сговорено? Девушка, которой он писал и от которой ждал писем? Соседка, подружка детства, что сама бегала за ним, а он только посмеивался? Или, может статься, всё уже было кончено между ними, разошлись в ссоре, и карточку он не выбросил по той дурацкой мужской лени, по какой не выбрасывают старых писем? Любая из этих историй была возможна, любая садилась на снимок как влитая, и не было на свете способа узнать, которая из них настоящая, потому что единственный человек, который это знал, остался лежать там, на учениях, а в его тело, в его жизнь, в его отношения с этой Машей въехал, как самозванец в чужой дом, сорокалетний подполковник, не помнивший о ней ровным счётом ничего.
И вот это уже была не легенда. Это была мина – первая из тех, что он предчувствовал ещё в первый свой вечер. Завтра, через неделю, через месяц кто-нибудь – мать в письме, земляк в части, сама эта Маша – спросит его о том, что знают только двое, и любой неверный ответ будет уже не оговоркой, а провалом. Воронин слишком хорошо знал, как проваливаются. Не на больших вещах – на больших все собранны и насторожены, – а вот на таких: на именах, на домашних прозвищах, на том, что было между двумя людьми и чего нет ни в одной анкете. Он смотрел на спокойное лицо незнакомой ему женщины, которая где-то сейчас жила, дышала и ждала от него письма, и впервые с того утра ощутил не холодок задачи, а что-то похожее на вину – глухую, неудобную, не имеющую ни выхода, ни срока.
Письма он развернул после, уже понимая, что́ ищет, и читая их так, как читают перехваченную сводку противника: не ради чувства, а ради сведений. Их было три, все от матери, писанные одной рукой – крупной, с сильным нажимом, с круглыми, школьными ещё буквами; иные слова шли подряд, без запятых, как говорится, как дышится. Письма были про дом. Про то, что отец гоняет составы и приходит чёрный от угля, валится спать не евши. Про то, что Андрей кончает семилетку и рвётся не то в техникум, не то прямо на завод, к отцу под крыло, и мать этого боится, а отец молчит. Про козу, про огород, про соседку, тётку Полю, что хворала да отлежалась. И в каждом письме, ближе к концу, одной-двумя строчками, спокойно, между козой и погодой, – про неё. «Маша забегала, спрашивала, скоро ль тебя ждать. Ты б ей черкнул, сынок, хоть строчечку, а то девка вся извелась». В другом: «Маша кланяется. Хорошая она, Серёжа, ты гляди не профинти своё счастье по молодости». В третьем – только: «От Маши поклон».
Каждое из этих имён – тётка Поля, какой-то Колька, с которым водился Андрей, какая-то Дарья Кузьминична, кланявшаяся отдельно и особо, – ложилось в память отдельной зарубкой, и за каждым стояли лицо, голос, история, которых Воронин не знал и знать не мог, и любое из них могло однажды всплыть и потребовать ответа. Он перебирал их в уме, как перебирают позывные чужой сети, без надежды понять, но с твёрдым намерением хотя бы не выдать, что слышит впервые.
Последней он раскрыл записную книжку, и она довершила картину. Карандашные строчки, торопливые, для себя, а потому глухие для всякого чужого глаза: столбик инициалов, «В. К.», «Самохин – за мной тридцать», адрес на Минск, выведенный твёрдо и обведённый дважды, какие-то цифры, чья-то фамилия, подчёркнутая так сильно, что грифель прорвал бумагу. Минский адрес он задержал в памяти отдельно: единственная во всей книжке строчка, что вела не в прошлое Рябова, а куда-то в его, воронинское, ближнее будущее, – кто-то жил по этому адресу, кого-то Рябов считал нужным помнить твёрдо, и, может статься, однажды придётся постучать в эту дверь, не зная заранее, кто откроет и как себя назвать. Для Рябова всё это что-то да значило. Для Воронина – ничего, ровным счётом, кроме нового подтверждения той простой и тяжёлой истины, которую он уже знал, но которая только теперь улеглась в нём до конца: на руках у него была чужая жизнь, расписанная до мелочей, и ключа к ней не было.
Он сложил всё назад – письма к письмам, карточки к карточкам, Машу лицом вниз, – завернул в тряпицу, затянул бечёвку. Скелет легенды он выучит к вечеру. А мясо на этом скелете придётся теперь наращивать самому, по крупице, из обмолвок, из чужих писем, из того, что само приплывёт в руки, – и следить, чтобы ни одна мина не рванула раньше, чем он успеет её нащупать и обойти.
Он усмехнулся про себя – невесело. Сорок лет он вдалбливал это другим: легенда не то, что ты о себе рассказываешь, а то, чем живёшь не задумываясь, и провал всегда садится на стык заученного и настоящего. Теперь ту же истину предстояло прожить самому, да ещё наоборот. Не выдумать чужого человека – стать им. Срастись с чужим именем, чужой роднёй, чужой Машей так плотно, чтобы шов не разошёлся ни во сне, ни в бреду, ни под чужим внимательным взглядом. На это и отпущены ему сто дней. На это – и на войну, которую он один здесь видел наперёд.
* * *
Санитарка прибралась в палате к полудню и, проходя мимо, задержалась у его койки – то ли поправить одеяло, то ли просто почесать язык, как это водится у одиноких немолодых баб, которым раненые в палате наполовину свои.
– Ну что, нашёл, чего искал? – повела она подбородком на узелок. – Всё цело?
– Всё. Спасибо, мать. – Воронин чуть подвинулся, освобождая ей край койки, – он уже понял, что эта присядет и наговорит, дай только повод. – А звать-то тебя как?
– Дарья я. Можно тётка Даша, меня тут все так. – Она опустилась на табурет, охнув. – А тебя Сергеем, я уж знаю, в бумагах наглядела, как принимали. Серёжа, стало быть.
– Тётя Даша, ты не серчай, спрошу глупое. – Он провёл ладонью по лбу, изображая усилие, и снова это было лишь наполовину притворством. – Меня как сюда привезли? И где это – сюда? Помню, рвануло – и темно. А дальше будто кто стёр.
– Дак контузия, голубчик, она такая, – с готовностью отозвалась Дарья. – У нас тут таких каждый второй. Госпиталь окружной, под Минском стоим. А тебя с учений приволокли, на третий день, что ли. Грязного, оглушённого, шинель в клочья. Лейтенантик, что привёз, сказывал – на самых стрельбах тебя приложило, рядом рвануло. Хорошо, говорит, живой остался, иному б голову начисто.
– Лейтенант, что привёз… – Воронин уцепился за нить осторожно, как тянут за неё, чтоб не оборвать. – Из наших? Не назвался?
– Назвался, да я запамятовала, голова худая. – Дарья отмахнулась. – Из твоей части, сказывал, вместе служите. Хвалил тебя шибко. Командир, грит, толковый, бойцы за им как за каменной стеной, хоть и молоденький. Постоял, покурил во дворе да и уехал, недосуг ему. Обещался отписать вашим, что живой ты. Родным-то.
Воронин кивнул и отвёл глаза, будто от слабости. На деле он прятал работу – складывал, считал. Часть рядом, под Минском. Кто-то из неё уже взялся отписать «родным, что живой», – значит, мать скоро будет знать, что сын в госпитале, и напишет, и спросит, и в письме непременно окажется Маша. Срок пошёл. А ещё этот хвалёный Рябов – толковый, бойцы за ним стеной. Воронин усмехнулся бы, не будь это так невесело: ему досталось чужое доброе имя, и теперь надо было его не уронить, изо дня в день быть тем командиром, какого помнили чужие люди, не имея и доли того, чем тот командир жил.
– Долго мне тут лежать-то? – спросил он, больше чтобы увести разговор от узелка.
– А докуда доктор велит. Тебе чего неймётся? – Дарья усмехнулась, но как-то невесело, и понизила голос. – Належишься ещё. Время такое, что и належаться не дадут. Сказывают, на границе неспокойно. Брешут, может, а только народ оттуда едет, и сводки недобрые. Ох, не к добру нынче весна.
Воронин промолчал. Он знал, к чему эта весна и чего стоит бабье «брешут или нет». Он знал день и час – знал лучше любого штаба, – и оттого пустая тревога старой санитарки, чутьём угадавшей то, что он держал в голове расписанным по минутам, отозвалась в нём глухо и скверно. Сказать ей было нечего. Вернее, сказать было всё – и нельзя ничего.
Дарья меж тем приметливо оглядела его тумбочку.
– А табачку, гляжу, не трогаешь. – Она указала на кисет, выложенный поверх узелка. – Полнёхонький лежит. Некурящий, ай бросил?
Воронин скользнул взглядом по кисету и принял к сведению ещё одну чёрточку чужого человека, которым теперь был: кисет полон, к нему не притрагивались – стало быть, Рябов не курил, а табак держал для других, чтоб было чем угостить бойца. Командирская привычка, мелкая и верная.
– Не курю, – сказал он. – Для ребят держу.
– И то по-хозяйски, – одобрила Дарья.
– А зазнобу-то писать будешь? – Дарья хитро покосилась на узелок, и Воронин внутренне подобрался. – Я ить карточку видала, как вещи принимали. Видная девка. Невеста, чай?
– Невеста, – обронил он, ничем себя не выдав, и в ту же секунду занёс в память: для посторонних – невеста, так проще, так меньше вопросов. – Напишу. Дай оклематься.
– И напиши, и напиши, – обрадовалась Дарья своей правоте. – Девки ждать не любят, разбалуешь – уведут. Моего вон тоже в своё время… – Она махнула рукой, не договорив, и в этом недоговорённом стояло что-то своё, давнее, и Воронин не полез. – Ну лежи. Чай скоро.
Она ушла, и он остался лежать, глядя в бревенчатый потолок и сводя добытое в одну картину, как сводил когда-то разрозненные донесения. Где он – теперь ясно: окружной госпиталь под Минском, рядом часть, весть домой уже ушла. Кто он на бумаге – тоже ясно: лейтенант Рябов из разведшколы, командир, которого хвалят. Не ясно было одно – живая изнанка чужой жизни: Маша, имена из писем, всё то, на чём подорвёшься в любую минуту.
И знал главное – то, чего здесь не знал никто. Он скосил глаза на ходики. Восемнадцатое марта. Загнул в уме пальцы: март добить, апрель, май, июнь до двадцать второго. Без малого сто дней – и целая чужая жизнь, которую за этот срок предстояло выучить наизусть, чтобы дожить до своего часа лейтенантом Рябовым, а не разоблачённым неизвестно кем.
Стать Рябовым настолько, чтобы перестать оглядываться на самого себя: чтобы рука сама, без запинки, выводила чужой росчерк; чтобы на оклик «Серёжа» оборачиваться вовремя, а не на полсекунды позже; чтобы на «Машу» в чужом письме не дрогнуло лицо.
Он закрыл глаза. Скелет – к вечеру. Мясо – по крупице.
Глава 3
«Тренировка»
К концу марта его стали выпускать во двор. Доктор сказал: ходи, дыши, только не геройствуй, – и Воронин принял это как разрешение начать работу, которую откладывал с первого дня. Тело надо было проверить. Не пожалеть, не поберечь – проверить, как проверяют незнакомое оружие, прежде чем идти с ним на дело: что оно может, где у него лёгкий ход, где осечка, чему верить, а чему не верить ни в коем случае. Откладывать было нельзя. Тело крепло само, день ото дня, но крепло вслепую, без хозяина, – а Воронин не желал однажды понадеяться на него в деле и нащупать предел там, где не ждал. Лучше найти этот предел сейчас, на тихом дворе, своей рукой, чем после – чужой, под огнём.
Двор госпиталя был тесный, обнесённый дощатым забором, с натоптанными в грязном снегу тропками. У глухой стены стоял турник – две вкопанные сваи и перекладина, обмотанная для тепла рваным тряпьём, – а поодаль чернела колода с засаженным в неё топором, лежала куча наколотых дров и горбились ещё не початые чурки. Десяток выздоравливающих топтался кучками, курили, грелись на скупом мартовском солнце. Пахло мокрым деревом, махорочным дымом и тем особым госпитальным духом – карболкой, прелым бельём, остывшей кашей, – что пропитывал тут всё и тянулся за выздоравливающими даже на воздух. С крыши капало; снег у завалинки осел, почернел, пошёл ноздрями. К турнику не рвался никто. Холодно, да и незачем: належавшимся хотелось покоя, а не железа под ладонью.
Воронин подошёл к перекладине, стянул ватник, остался в нательной рубахе. Сырой воздух сразу прихватил кожу. Он взялся за обмотку, и холод всё равно обжёг ладони сквозь тряпьё. Торопиться он не стал – повисел, чувствуя, как под собственным весом вытягивается позвоночник, как разбираются по местам мышцы спины и плеч. Тело висело чужое, незнакомое на ощупь изнутри: легче, чем он привык, и будто короче в рычагах. Он дал себе минуту – приноровиться к новому весу, к новому размаху рук, как приноравливаются к чужому инструменту, прежде чем пустить его в ход. Потом подтянулся. Раз. Тело пошло вверх легко, чисто, без натуги, и это было давно забытое, почти неприличное по лёгкости ощущение – будто кто-то снял с него мешок с песком, который он таскал на плечах столько лет, что перестал замечать. Два. Три. Подбородок над перекладиной без обмана и без рывка, без той свинцовой тяжести сорока прожитых лет, когда каждое повторение надо выгрызать у самого себя.
На восьмом он поймал себя на том, что считает не свои подтягивания. Его, воронинский, потолок был другой – ниже, тяжелее, честнее заработанный. А это тело брало восьмой раз как пятый, и в самой его лёгкости было что-то чужое, не им наработанное: курсантская закваска, ежеутренняя зарядка, турник между лекциями – всё то, чем накачивают молодого в военном училище и о чём сам Воронин помнил умом, а не мышцами. Тело знало эту работу. Оно делало её само, без него, как чужой человек привычно делает привычное дело чужими руками.
Он спрыгнул, не доведя до отказа. Пощупал жилку на шее – пульс чистый, быстро встающий на место. Дыхание глубокое. Ни ломоты в колене, ни обруча на груди, ни сорока лет за спиной. Молодое, крепкое, хорошо поставленное тело, на которое можно опереться. Только опираться предстояло с оглядкой, потому что чужая сила – обманчивая опора: не знаешь её предела, пока на нём не сорвёшься.
Он прошёлся по двору, пробуя тело на ходу, как пробуют незнакомую обувь перед дальней дорогой. Останавливался будто без дела – поправить сползшую обмотку, глянуть на воробьёв, обивших карниз, – а сам по очереди опрашивал то, что в прежней службе подводило его первым.
Колено. Правое, которое он за свою жизнь сажал трижды и которое к сорока годам встречало любую сырость тупой, привычной до зевоты болью. Он присел на корточки у поленницы, дал колену вес, согнул до отказа. Сустав молчал. Ни хруста, ни той ноющей заминки, с какой старый сустав словно каждый раз решает, слушаться ли. Здоровое колено, какого у него не было лет пятнадцать.
Плечо. Левое, в которое когда-то вошёл осколок и где потом всю жизнь тянуло перед каждой переменой погоды. Под кожей и здесь сидел шрам – старый, белёсый, чужой, Рябовский, заработанный неизвестно где, – но мышца под ним ходила гладкая, не рванная железом, и рука вскидывалась до отказа, полно и легко, как у человека, которого ещё ни разу всерьёз не латали. Спина держала прямо, без подлого прострела в пояснице, что в прежнем теле караулил всякое неловкое движение.
Всё было в исправности. Всё работало чище, ровнее, моложе, чем он привык, – и в этой исправности крылась главная неправда. Не его. Заёмное. Тело, которое два десятка лет берёг и латал другой человек, теперь подавалось ему даром, со всей своей нерастраченной силой, и брать эту силу было всё равно что тратить чужие деньги: легко, пока не спросят, откуда.
От курилки на него поглядывали – не в упор, искоса, как глядят на чудака.
– Слышь, лейтенант! – окликнул один, постарше, с рукой на перевязи. – Ты чего железо мучаешь спозаранку? Оно ж холодное. Война придёт – сама разогреет, ещё набегаешься, належаться попросишь.
– Кровь гоняю, – отозвался Воронин в тон, не поднимая головы. – Доктор велел двигаться.
– Доктор тебе велел лежать да кашу хлебать. – Раненый добродушно сплюнул в почернелый снег. – Это нам с тобой одна радость и осталась, казённая. Грейся, грейся, контуженый, покуда кормят.
Кругом необидно посмеялись. Воронин хмыкнул вместе со всеми – как раз настолько, чтобы сойти за своего.
– А всё ж неспокойно нынче, – негромко сказал другой, помоложе, баюкавший на груди забинтованную кисть. – У границы немец опять копошится. Земляк отписал – эшелоны с той стороны день и ночь идут, конца не видать.
– Брешут, – отмахнулся первый, привычно, как отгоняют дурную мысль. – Договор подписан. Чего ему на нас лезть, когда у него с Англией не докончено.
Воронин в спор не лез. Он-то знал цену и тому договору, и тем эшелонам, и тому, какой короткой осталась дорога от этого мартовского двора до большой беды; но спорить с общим спокойствием было всё равно что спорить с погодой – бесполезно и приметно. Он молча вернулся к турнику и про себя отметил с досадой: даже эта дотошная возня с собственным телом – лишняя. Так проверяют не отдохнувшее тело, а снаряжение перед выходом. И это уже говорило о нём больше, чем следовало.
И всё-таки он не ушёл со двора. Раз начал – надо было довести проверку до конца, а тело под нагрузкой узнаёшь не на турнике, где работает свой же вес, а на чужой, неудобной работе. Он подошёл к колоде, выдернул топор. Топорище легло в ладонь незнакомо – тоньше и легче, чем привыкла память, – и это была всё та же поправка на чужую руку, которую теперь приходилось делать на каждом шагу. Воронин поставил чурку, примерился, ударил.
Первый удар прошёл косо. Не рассчитал ни замаха, ни силы: молодое плечо вложило в топор больше, чем он велел, и лезвие, скользнув, увязло сбоку. Он выправил, ударил снова. На третьей, на четвёртой чурке рука начала находить меру – не сразу, поправляясь, подлаживаясь под незнакомый рычаг. Тело училось быстро, охотно, как учится молодое. И всё же между тем, что приказывала голова, и тем, что выходило, всякий раз оставался крохотный зазор – поправка, доводка, лишнее усилие. Голова знала работу до тонкости. Руки знали её приблизительно. Дрова, по счастью, прощали эту разницу. Не всякая работа была так добра.
– Лейтенант.
От крыльца к нему шёл коренастый старшина в накинутой на плечи шинели, с обветренным, неласковым лицом.
– Тебе кто на снаряд лазить разрешил? Контуженый, а туда же.
– Доктор велел двигаться. – Воронин подобрал ватник. – Вот двигаюсь.
– Двигаются вон как. – Старшина мотнул головой на курящих. – А не на турнике крутятся. – Он смерил Воронина взглядом, в котором было больше дела, чем недовольства. – Гаврилов я, по физподготовке. За команду выздоравливающих отвечаю. Раз ты такой прыткий – приходи завтра, дам нагрузку по уму. А то сам себе шею свернёшь и меня же под монастырь.
Воронин накинул ватник, выгадывая время на ответ. Старшина стоял спокойно, вразвалку, но глаза держал цепко, и за обыденными словами слышалась привычка проверять людей. Не злой. Хуже – приметливый. Из тех, кто на госпитальном дворе отвечает за полсотни чужих тел и оттого знает их подчас лучше, чем сами они себя.
– Приду, – сказал Воронин. Коротко, без охоты, как и положено уставшему от лежания человеку. – Спасибо, товарищ старшина.
– То-то. – Гаврилов будто что-то про себя отметил и пошёл назад к крыльцу, не оглядываясь.
* * *
Назавтра Гаврилов вывел его за дровяной сарай, где снег был утоптан в твёрдую серую площадку. Без чужих глаз. То ли пожалел контуженого, то ли, наоборот, захотел поглядеть на него без свидетелей – Воронин не сразу понял, а после понял: старшина был из тех, кто людей читает не на слух, а руками.
– Покажешь, чему в школе учили? – Гаврилов скинул шинель. – Без злобы, вполсилы. Гляну, годен ты ещё или совсем раскис на казённых харчах.
Воронин кивнул. И тут же понял, что влип.
Влип просто. Он умел драться. В этом и была беда.
Они сошлись на утоптанном пятачке. Гаврилов двигался ровно, по-хозяйски, без рисовки. Ноги ставил широко, в снег. Руки держал низко. Старый рукопашник, из тех, кого учили ещё в Гражданскую, – ничего лишнего, всё по делу. Воронин считал это с первого шага. И осадил себя: тише. Вполсилы. Как уговорились.
Старшина пошёл первым. Не быстро, проверочно – обозначил захват, обычный, училищный, из тех, что показывают на третьем занятии. Воронин узнал его. Тело Рябова узнало тоже – дёрнулось в правильную, заученную защиту.
А потом включился не Рябов.
Включился Воронин. Сорок лет. Аргун, спортзалы, маты, реальные коридоры, где приём один – и он же последний. Рука сама ушла под локоть. Корпус провернулся. Старшина потерял равновесие раньше, чем понял, что теряет его. Чисто. Коротко. Зло.
Захват рассыпался. Гаврилова повело вперёд, в пустоту. Локоть Воронина уже искал шею. Колено шло в опору. Полтакта – и старшина лёг бы лицом в снег. И встал бы не сразу.
И вот тут тело подвело.
Мысль уже вела движение к концу – к тому короткому добиванию, что Воронин ставил тысячу раз и поставил намертво. А тело не дотянуло. Рябовские мышцы знали училищный приём, но не знали этого, воронинского, и шли на полтакта позади мысли, по чужому следу. Колено не встало куда надо. Кисть не легла. Связка, отлаженная в другом теле за двадцать лет, здесь провалилась в пустоту – как ступенька, которой нет.
Нога ушла не туда. На палец, на полпальца – но не туда. Вес повис. То, что в прежнем теле само собой падало в точку, здесь зависло в воздухе. Мысль была впереди. Тело – позади. И между ними – щель.
Воронин качнулся. Поймал старшину за плечо, чтоб не грянуть вместе с ним наземь. Оба устояли. Секунда – и всё кончилось, толком не начавшись.




























