444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чужие петлицы. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 30)
Чужие петлицы. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)

– Молодец, – обронил Воронин. И не услышал собственного голоса.

Потому что в эту секунду подделка и человек сошлись на нём окончательно. Он, чтобы заполнить строку, велел чужой девочке беречь косу. Девочка всю зиму берегла – против школы, против вшей, против войны, – берегла за того, кого под Минском завалили землёй, и сберегла, и сидела теперь перед ним, гордясь, что сдержала наказ. Наказ был его. И девочка – теперь его. И ничего тут уже было не распутать, не отделить выдуманное от живого: выдуманное стало живым и держало его за руку, и заглядывало ему в лицо, и ждало, что он одобрит, что он скажет – правильно сделала. И он сказал – правильно. И это была единственная за весь вечер чистая правда из всех, что он наговорил: коса была правильная. Она стоила того, чтобы её сберечь.


* * *

Про Машу заговорила мать, поздно, когда Таня уже клевала носом у него под боком, а Андрей, набродившись вокруг привезённой банки, всё разглядывал её, поворачивая к свету диковинную наклейку.

Анна Степановна подсела наконец, отставив хлопоты, и сложила на столе натруженные руки – и Воронин, помнивший по письму её круглый старательный почерк, узнал эти руки: ими писалось то самое «сыночек родный».

– Серёжа, – сказала она тихо, чтоб не при детях. – Ты на меня не серчай, что лезу. Маша‑то наша… Машенька. – Она помолчала, подбирая. – Разыскала нас тут. Отписала. Спрашивала про тебя – живой ли, где. Я отписала, что воюешь, что весточки шлёшь. А она… она ждёт, сынок. Ты бы черкнул ей. Девка хорошая, верная. Извелась вся.

Маша.

Та, с карточки, «дорогому Серёже от Маши, 1940». В первую зиму он положил карточку лицом вниз и одно себе запретил: ей – не писать. Сыновнее подделать вышло – мать глядела на сына, не на просвет. А этой, между двумя, у которых всё было своё, всякая буква слышна с первого слога; тут он не сын, тут он вор у живого человека последнего, что осталось. Вот докуда – и ни шагу дальше; эту черту он провёл себе сам и держал крепче приказа.

– Где она? – спросил он. И по тому, как заспешила, обрадованная, мать, понял, что спросил не то: спрашивают про того, кому собираются писать.

Анна Степановна уже шарила за пазухой, доставала бережно сложенный лоскут бумаги – переписанный набело, чтоб не потерять, адрес.

– В Куйбышеве, при госпитале. Санитаркой. Вот, держи, я тут… – Она разгладила лоскут о столешницу ладонью, тем же бережным движением, каким прятала за занавеску сахар, и подвинула к нему через стол. – Ты черкни, Серёженька. Хоть строчечку. Что живой. Ей много не надо.

Лоскут лёг под лампу между ними. Чужой круглый почерк, улица, госпиталь, номер. За этим адресом стояла женщина, которой он не знал, – что носит на себе раненых, а каждый вечер несёт одно своё: жив ли тот. Не возьмёшь бумажку – пусть ждёт у окна до старости весточки, которую писать некому. Возьмёшь – соврёшь ей в самое нутро от имени мёртвого. Он смотрел на лоскут и не двигал рукой, и впервые за вечер молчал не оттого, что прятал, а оттого, что не было правильного: по обе стороны черты ждала кража, и оставалось взять ту, что милосерднее.

Он взял. Накрыл бумажку ладонью, подтянул к себе, сложил и сунул во внутренний карман – туда, к материнскому письму, к самому сердцу. Простое движение пальцев – а перешагнул им ту самую последнюю черту, которую почти год берёг как предел. Мёртвому всё равно. Себя он отмоет. А ей будет легче дышать. Год назад он бы так не смог.

– Напишу, – сказал он, и услышал, что голос ровный. – Только с дороги вернусь. Чтоб с толком.

– Вот и ладно, – выдохнула мать, и лицо её отпустило. – Вот и ладно, сынок. Я ей отпишу, что видела тебя. Живого. Что обещал.


* * *

Отец пришёл за полночь, с поздней смены.

Воронин услышал его раньше, чем увидел: тяжёлые шаги в сенях, возню с обмёрзшей дверью, простуженное покашливание немолодого человека, обивающего валенки от снега. Анна Степановна вскинулась – «Ваня, Ваня, гляди кто!» – и Воронин встал из‑за стола, и Таня проснулась, и в комнату, пригибаясь под притолокой, вошёл, внося с собой холод и запах угольной гари, машинист Иван Михайлович Рябов, человек, которого ему предстояло назвать отцом.

Невысокий, кряжистый, в прокопчённом ватнике, с лицом, навсегда въевшимся той же угольной пылью, что и руки. Лицо это было усталое, серое от двенадцати часов у топки, и он, войдя, не сразу понял, кто это большой стоит у него в углу. А поняв – не вскрикнул, не кинулся, как кидались женщины. Встал. Посмотрел долго, исподлобья, тяжёлым неспешным взглядом человека, который привык, что радость, как и беду, переносят молча.

– Приехал, – сказал он наконец, и это вышло у него не вопросом, а ровной тяжёлой строчкой, какую заколачивают раз и навсегда, как костыль в шпалу.

– Приехал, батя, – отозвался Воронин.

Отец подошёл. Протянул руку – широкую, тяжёлую, всю в чёрных трещинах, в несмываемом угле по самую кость, в точности такую, какую Воронин угадал ещё в теплушке по рукам путейца. Воронин пожал её. Ладонь была твёрдая, сухая, в мозолях иного рода, чем его собственные, – не от оружия, от железа и жара; и рукопожатие вышло крепкое, скупое, без встряхивания, как у людей, которые силу знают и понапрасну не кажут. Они стояли, держа руки, и смотрели друг другу в глаза, и Воронин выдержал этот взгляд – тяжёлый, прямой, без вопроса, – только тут было не страшно, тут было другое, чему он и названия не знал.

– Худой, – сказал отец, отпустив руку. И всё. И отвернулся, и стал стягивать ватник, и грубым этим коротким словом сказал, выходит, всё, что у него было сказать, – то же, что мать выплакала в дверях, только по‑своему, по‑машинистски, в одно слово.

Сели опять. Отец ел молча, скупо, набирался тепла после мороза. Говорил мало и не о войне – о дороге, о своём: что в оборотном депо некомплект, что паровозы гонят на износ, что металл на морозе лопается, что машинистов мало и ставят на правое плечо мальчишек, каких прежде близко б не подпустил. Воронин слушал, как слушал в теплушке путейца, – молча, вбирая: эту войну, тыловую, на колёсах, он знал хуже, чем человек напротив. И в какую‑то минуту отец, отставив кружку, постучал чёрным ногтем по столешнице – раз, другой, отмеряя, – и сказал, не глядя на сына, в стол:

– Ты там это. Не лезь поперёк. Слушай, кто старше. – Помолчал, постукивая. – Мать вон извелась. Ей тебя надо. Живого. – И поднял наконец глаза, тяжёлые, прямые. – Понял меня?

– Понял. – Воронин смотрел отцу прямо в лицо.

И это «понял» легло на него тяжелее любого приказа Судоплатова. Потому что Судоплатов посылал его в дело, а этот усталый человек в угле просил об одном: вернись. К ней. Живым. И не знал, что просит о невозможном, – что сын его уже не вернётся ниоткуда и никогда, потому что сына нет, а есть чужой сорокалетний мужик, доносивший его имя до этого стола и завтра уносящий его обратно на войну.


* * *

Уходил он на рассвете, по сроку. Литер кончался; четверо суток в один конец, четверо обратно, и день между ними – день у этого стола – уже истёк.

Он не дал себя провожать всем. Отговорил. Отец, отстояв смену, отсыпался за переборкой тяжёлым сном железнодорожника; будить его Воронин не велел – простились ночью, рукопожатием, и довольно. Андрея он отправил спать насильно, посулив написать насчёт завода – и не пообещав ничего: пусть мать ещё подержит парня при себе сколько сможет, рваться на ту войну он, Воронин, его не поторопит. Таня спала, разметавшись, и коса её лежала поверх одеяла, и он постоял над ней с минуту и не стал будить. Пусть спит. Пусть растёт коса.

Провожала мать. Одна, до калитки, в накинутом платке, на стылый предутренний двор. Степной мороз драл; над депо ещё стояло зарево топок, где работала, не зная сна, железнодорожная война. Анна Степановна совала ему в вещмешок узелок – варёной картошки в дорогу, краюху, – и Воронин не отбивался, брал, потому что отбиться значило обидеть, а дать ей собрать сыну в дорогу было последнее, что он мог ей оставить.

У калитки она вцепилась в него опять, как давеча в дверях, и опять заходили плечи без голоса. Он держал её, маленькую, и поверх платка глядел в темноту улицы, в ту сторону, откуда пришёл и куда уходил, и думал не гладко, не складно, а одно, простое и тяжёлое: что вот это, сейчас, под её руками, – и есть его дом. Не тот век, где он жил один и умер один на полигоне. И не легенда на казённом листе. А этот – выстуженный двор за Волгой, чужая мать в платке, спящая девочка с косой, угрюмый человек в угле и парень, рвущийся на войну. Он въехал в эту семью на бумаге, холодным расчётом, по работе. А выехать из неё уже не мог: она стала ему своя, единственная своя, и он увозил её с собой, как увозил материнское письмо, – за пазухой, у самого сердца, насовсем.

– Береги себя, сыночек, – выговорила она наконец, отстраняясь, вытирая лицо концом платка. – Слышишь? Ворочайся. Мы ждать будем. Все.

– Буду беречь, – сказал он. – Ждите.

И солгал последний раз – не про то, кто он, а про то, что вернётся: потому что куда он уходил, оттуда возвращались не все, и он, знавший наперёд эту войну на годы, знал и то, что обещать живым возвращение – самая старая и самая нужная ложь из всех. Он отдал ей эту ложь, как отдал тушёнку и сахар, – оттого что ей так было легче. Поправил вещмешок. Толкнул калитку – ту самую, в которую вчера не смел постучать, – и вышел на тёмную улицу, к вокзалу, к обратному литеру, к войне.

За спиной скрипнула, затворяясь, калитка, и стало слышно только, как под валенками скрипит сухой степной снег. Шёл он не быстро. Вперёд вели одни ноги, а всё прочее осталось там, за калиткой, в жёлтом тёплом окне, которое он не стал высматривать в темноте: высмотришь – встанешь.

Он пришёл сюда по бумаге, под чужим именем, добрать недостающее своей легенде. А унёс – то, чего ни в одной бумаге не значилось и чего отдать назад было уже нельзя. Анна Степановна сказала «мы ждать будем, все» – и в это «все» теперь входили и спящая девочка с косой, выросшей по его слову, и санитарка в Куйбышеве, которой он завтра напишет от имени мёртвого, и угрюмый человек в угле, попросивший вернуться живым. Они будут ждать Серёжу. А Серёжи нет. Есть он – взявший их имя, их косу, их адрес, их «вернись» и понёсший всё это дальше, на запад, потому что вернуть отказался. Самозванец, обокравший мёртвого. И – сын, которого ждут. И то и другое разом, навсегда, и не расцепить.

Где‑то за спиной, в нетопленых сенях, на стене без стекла висела та фотография – целая бежицкая семья при отце в фуражке, – на которую он так и не дал себе поглядеть в упор. Теперь и не надо было. Лицо с неё он донашивал сам.


Глава 17
«Призрак»

Мост у Знаменки Венцель проиграл, не сделав ни единого выстрела, и это было хуже всякого боя.

Боя он бы не стыдился. В бою решает случай, мороз, храбрость; проигранный бой можно занести в графу потерь и идти дальше. А тут не было ни случая, ни мороза. Был выверенный расчёт, был мост, оставленный выглядеть лакомо и небрежно, были пулемёты по флангам в снегу и сапёры в скрытности – и всё это простояло впустую три ночи, четыре, неделю, покуда корпус не доотступил и переправу не пришлось бросить вовсе, отдав её распутице, что теперь съедала дороги быстрее наступающих. Призрак к мосту не вышел. Призрак сжёг в ту же ночь разъезд верстах в двенадцати ниже по реке – склад горючего и овса, вторичную цель, на которую Венцель в своём расчёте отвёл ему едва третью долю вероятности, – и ушёл, не наследив, не задев расставленной сети даже краем.

К разъезду Венцель выехал сам, едва дороги отпустили на полдня. Выехать стоило труда: грузовик увяз на полпути, и последние две версты гауптман шёл пешком, по обочине, по ноздреватому насту, который держал через шаг, а через шаг проваливался в чёрную жижу до щиколотки. Он шёл и не торопился. Он давно усвоил, что место преступления говорит ногам то, чего не скажет бумаге.

Разъезд догорел давно. Снега вокруг сошли первыми – пожар стопил их за одну ночь, – и теперь чёрный остов склада стоял посреди голой раскисшей земли, как обугленный зуб в провалившейся десне. Венцель обошёл его кругом, не входя. Пахло гарью, мокрым углём и тем особым кислым духом сгоревшего зерна, который ни с чем не спутаешь. У восточного угла, под рухнувшей стропилиной, темнела яма от заряда – одна, аккуратная, в самой пяте опорного столба. Один подрыв. Венцель присел на корточки у ямы, не касаясь её, и долго смотрел.

Подпись стояла здесь так же ясно, как под Слободкой и Барсуками: тот же холодный выбор узкого места, та же экономия – один заряд, одно касание, столб подрублен в самой пяте, чтобы вся кровля сложилась внутрь и накрыла горючее разом. Он прочёл эту подпись и не ощутил ни досады, ни злости. Он ощутил то, чего давно за собой не помнил, – что ошибся. Не в почерке. В человеке, за которым этот почерк стоял.

Венцель поднялся, отряхнул колено и постоял, глядя на восток, туда, где в двенадцати верстах отсюда, выше по реке, до сих пор стоял пустой, накрытый его сетью мост. Туда он смотрел три недели. А ударило сюда.


* * *

Дитрих ждал у грузовика, и Венцель махнул ему – подойти.

Обер‑лейтенант доехал тощим, в забрызганной по колено шинели, и двигался, как всегда, чуть скорее, чем нужно, – суетливо подобрал полы, спрыгнул, оскользнулся, выправился. Венцель не стал ждать, пока тот отдышится.

– Покажите, где взяли пожарную команду, – сказал он. – И где стояли часовые в ту ночь. По местам.

Они пошли вдоль остова. Дитрих говорил – где была будка дежурного, где штабель шпал, через который, по всему, и подошли; Венцель слушал вполуха и смотрел в землю. Земля у разъезда была теперь книгой, размякшей, но ещё читаемой: всё, что в ночь пожара впечаталось в подмёрзшую грязь, оттепель приподняла и сохранила, как сохраняет воск. Он искал не цель – цель отгорела, цель он знал. Он искал, как пришли и как ушли.

И земля сказала ему первое.

Лыжный след подходил к разъезду не со стороны реки, откуда было ближе и откуда ждали бы всякого, а с гривы, кружным путём, лишних версты три по целине, – в точности как сворачивал след у Барсуков. Венцель присел над колеёй там, где она ещё держала форму. Тот, кто вёл, прочёл местность с одного взгляда – не подымаясь на водокачку, не имея плана разъезда, – прочёл по теням, по углам, по тому, как ложится поле огня. Венцель знал этот взгляд. Им смотрел он сам.

Он провёл пальцем по краю лыжницы – там, где лыжа на повороте срезала наст и обнажила слежавшийся под ним снег.

– Идите сюда, Дитрих. Смотрите. – Он не подымал голоса. – Что вы здесь видите?

Обер‑лейтенант наклонился, прищурился.

– Лыжный след, господин гауптман. Уходит на гриву. Кружный.

– Кружный, – согласился Венцель. – А почему кружный?

Дитрих помолчал, не зная ответа, и сказал то, что положено говорить, когда ответа нет:

– Боялись прямого, господин гауптман. Осторожничали.

– Боялись, – повторил Венцель тем понижением голоса, какое у него заменяло чужое повышение. – Запомните, Дитрих: тот, кто боится, не идёт на склад под охраной вовсе. Он сидит в лесу. – Он выпрямился, и взгляд его прошёл вдоль гривы – глазами того, другого, разбирая каждую складку местности на его лад. – Не боялись. Считали. Прямой путь под водокачкой простреливался, и он отдал три версты лишку, чтобы не платить за них кровью. Здесь не страх. Здесь арифметика.

Он зашагал дальше вдоль следа, и Дитрих за ним.

Это, понял Венцель на ходу, и было то, ради чего он сюда тащился по грязи, – и то, чего он не выходил бы, перечитывая в третий раз свои папки в тёплом кабинете. Папки он знал наизусть. В папках лежали полыньи, схемы, цифры – но не лежало вот этой колеи, свернувшей на гриву, чтобы не платить кровью за три версты. По бумаге он выстроил штабиста, который выйдет к мосту, потому что мост – самый разумный ход. И штабист не вышел. А вышел тот, кто пустил слишком гладкий мост мимо именно оттого, что мост был слишком гладок, – кто почуял в чужом удобстве чужую руку и не пошёл на чистое, как не идёт на торную тропу зверь, выросший в облаве.

Метод нужно было менять. Не подправлять – менять. Покуда он ловил место, к которому Призрак придёт по расчёту, место всякий раз оказывалось пустым. Ловить следовало не место.

А человека он не знал. Человек был здесь, под ногами, в этой свернувшей на гриву колее, – и его не было нигде. Венцель шёл по колее дальше и думал об этом медленно, как думают о неудаче, которую не свалить ни на кого, кроме себя.

Колея привела их к лёжке.

Группа отдыхала перед делом – за гривой, в ельнике, в затишке под выворотнем, откуда разъезд просматривался весь. Снег здесь ещё лежал, тронутый оттепелью, осевший, и на нём отпечаталось то, что Венцель и шёл прочесть. Он отпустил Дитриха стеречь тропу и присел у лёжки один, не торопясь, как садятся надолго.

Костра не жгли. В ту ночь ещё держал мороз, под рукой стоял сухой ельник, дымом тянуло бы к реке, прочь от часовых, – а не жгли. Снег на лёжке был умят неровно, заплатами: одни вставали, другие ложились на тёплое, и так, по очереди, всю ночь – спали посменно, грелись телом и движением, как держат сон те, кому скрытность дороже тепла, а тепло дороже сна. Венцель тронул умятый снег ладонью. Германский устав тоже знал смену, тоже знал светомаскировку. Но устав исполняют, потому что велено, и за неисполнение взыщут; а здесь не было ни «велено», ни кому взыскать, – здесь была та низовая, въевшаяся под кожу осторожность, какой не научишь приказом и какая нарастает на человеке сама, год за годом, лишь на том, кого иначе давно бы не было в живых.

Он провёл по лёжке взглядом ещё раз и подобрал у изголовья одной из лунок две вещи, оставленные в спешке ухода или в небреженье к мелочи: пустую консервную банку и втоптанный в снег обрывок бумаги.

Банка была германского пайка, вылизанная дочиста. Кормились трофеем, своего лишку не таскали, шли налегке. Венцель отложил банку и развернул её обмёрзшими пальцами. Это была немецкая листовка‑пропуск, из тех, что разбрасывают над лесами, – «Штыки в землю», гарантия жизни перешедшему. Один край обрывка обуглился и закрутился трубкой.

Венцель долго смотрел на этот обуглившийся край.

Листовку не сберегли на случай, не спрятали за подкладку, как прячет её тот, кто допускает однажды ею воспользоваться. Листовку пустили на закрутку. Свернули из неё цигарку у себя на лёжке, под носом у склада, который шли жечь, и бросили окурок в снег. Этого человека к ним не переманить. И тех, кого он ведёт, тоже. В нём нет той щели, в которую Венцель привык входить, – ни страха, ни корысти, ни усталости, в какую можно просунуть посул. Он скурил их пропуск в плен и пошёл подрывать столб.

Венцель ещё раз огляделся кругом – на затишек, на выворотень, на эту обжитую за одну ночь, выстуженную, посменно сторожённую яму в снегу, – и впервые за полгода охоты увидел не удар, а ночлег. Не как Призрак бьёт. Как он живёт. Окопно, считая патрон и грош, кормясь чужим, греясь друг другом, не доверяя ни одному кусту, – так живёт не пришлый диверсант на задании, так живёт тот, кто два года не вылезает из чужого тыла и кого этот тыл выучил.

Он подумал, без зависти и без жалости, а тем ровным сравнением, каким мерил всё, что между ним и этой ямой в снегу лежит вся разница их двух школ. Сам он ночевал эту зиму в натопленных избах, под охраной, и над всякой смертью, какую отмерял, у него стоял приказ, чин, инстанция, на которую можно было сложить тяжесть. А тот, кто лежал здесь, нёс свою отмеренную смерть один, без приказа и без бумаги, грелся чужим плечом, не печью, и сторожил себя сам всю ночь. За Венцелем всегда стоял аппарат; за этим – не стояло ничего, кроме самого человека, – и оттого человек этот был ему не понятнее, а опаснее, как опаснее голая сила, которой нечем подпереться и которая держится одной собою.

И всё это вместе складывалось в человека – выучка, повадка, школа, – во всё, кроме того единственного, что отличает одного выученного от тысячи таких же. Лица не было. Сколько ни сводил он крохи, портрет выходил без лица.


* * *

Старосту привёл вестовой к полудню – того самого, ольховского, что под разъездом.

Староста пришёл сам, не пригнали; наушничал за паёк, проверен дважды, врать ему было не с руки. Он мял шапку, кланялся и косился на чёрный остов, и Венцель, чтобы не сбить его страхом, усадил его на шпалу и заговорил негромко, как с нужным, а не с поднадзорным.

– Перед самым пожаром, – сказал староста, осмелев, – стояли у меня на дворе чужие. Ночь одну. Лыжи в сенях держали. Затемно ушли, ничего не взяли, за постой вот положили на лавку. – Он полез за пазуху и выложил на шпалу початую банку свиной тушёнки, заводскую, с гладкой типографской наклейкой, и щепоть махорки в обрывке газеты.

Венцель не притронулся к банке. Он смотрел на неё с тем спокойным вниманием, с каким смотрел бы на след сапога в глине.

– Заплатили за постой, – проговорил он. – Чужому старосте, в чужом тылу, который мог их выдать и выдал. Заплатили, уходя на дело, с которого половина не возвращается. – Он повернулся к Дитриху. – Что это вам говорит?

– Что паёк у них не подножный, господин гауптман. – Дитрих кивнул на банку. – Заводской, из тыла. Не партизаны – присланные, центральные. Это сужает.

– Это сужает, – согласился Венцель. – И это не главное. – Он наконец тронул банку пальцем, повернул наклейкой к свету. – Партизан взял бы у старосты последнее и сжёг бы двор для острастки. Эти заплатили. Тот, кто их ведёт, не разоряет тех, кого защищает, даже в чужом для него тылу, где разорить было бы вернее. Он держит счёт не одним патронам. Он держит счёт и тому, за что воюет. – Он отнял палец. – Это не почерк удара, Дитрих. Это нрав. А нрав я и приехал читать.

Староста, осмелев совсем, прибавил, заглядывая Венцелю в лицо, не угодит ли:

– А лыжи‑то, господин хороший, у меня в сенях не как у ваших ставили, носок к носку. Врозь ставили, каждая пара наготове, у самого выхода, и палки при них. И старшой ихний спал не у печи, в тепле, а у двери, на холоду, не разувшись. Я думал – захворал, может. А он не хворый. Он так и лёг.

Венцель замер на этом тем внутренним движением, каким брался за верную находку. Вот оно. Не банка, не листовка – это.

– У двери, не разувшись, – повторил он тихо. – Лыжи носком на выход. – Он прижал ладонью колено, будто придерживая мысль, чтобы не ушла. – Человек, который и в чужой тёплой избе ложится у двери в сапогах, а спутникам велит держать лыжи носком вон, не верит ни одной крыше над головой. И не оттого, что трус. Оттого, что давно живёт так, что всякая крыша в любой час может стать ловушкой. – Он помолчал. – Он спит на пороге не от страха перед тобой, старик. Он спит на пороге потому, что разучился спать иначе.

Староста закивал, не поняв, но чуя, что сказал важное.

– Запишите, Дитрих, – сказал Венцель, не оборачиваясь. – Не доверяет укрытию даже там, где укрыт. Готов сорваться в любой миг. – Он смотрел мимо старосты, на гриву, по которой ушла кружная лыжня. – Диверсанта на задании так не выучишь. Это тыл выучил, насквозь. Два года, не меньше.

Дверца грузовика хлопнула; подъехал на мотоцикле вестовой из абвергруппы, подал пакет, развернулся и уехал по подсыхающей колее. Венцель сломал печать, прочёл, не меняясь в лице, и сунул пакет в карман шинели.

– Из Смоленска, – проговорил он, помолчав, скорее себе, чем Дитриху. – Напоминают, что Призрак – частность. Что охота на одну малую группу в затихающем тылу не стоит сил, какие я на неё кладу, и что силы эти понадобятся летом южнее, где готовится большое. – Он оглядел чёрный остов, голую раскисшую землю, кружную колею на гриве. – Они по‑своему правы. Большое готовится, и оно важнее одной лыжни в лесу.

Он не сказал Дитриху того, что стояло между строк: за полгода у него на этого человека ушло людей, горючего и казённых денег больше, чем иной берёт за целую сеть, – а в графе результата стояла пустота, и теперь к ней прибавились ещё мост и это пепелище. В Смоленске считать умели. И в Смоленске же, в соседнем крыле под той же крышей, ждала своего часа служба безопасности, чью повадку он знал и презирал холодно ещё с осени. Прежде она лишь косилась на «русский призрак» через плечо. Теперь – дышала за стеной: одного намёка сверху довольно, чтобы дело отняли у Абвера, едва станет ясно, что он с ним не справился. И оттого медлить он не имел права.

– Передать в сеть, что охоту сворачиваем? – спросил Дитрих.

– Нет.

Венцель сказал это негромко, и тем оно было твёрже всякого окрика.

– Большим займутся другие, и хорошо займутся. А этот человек – мой. Я строил его полгода. Я ошибся в нём у моста и стою сейчас на пепелище, которое он мне оставил, и я доведу постройку до лица. Не оттого, что он опаснее армии, – он не опаснее. Оттого, что человек, которого нельзя купить, нельзя предсказать по расчёту и нельзя застать на гладком, – это редкая работа, а редкую работу не бросают незаконченной. – Он указал взглядом на банку и листовку. – Это уберите в дело. Старику – паёк и пусть идёт. Сеть не сворачивать. Сузить.


* * *

Назад Венцель шёл уже в сумерках, один, отослав грузовик объездом за Дитрихом и людьми, а сам выбрав ближнюю тропу пешком – ему надо было идти, чтобы думать, а думать было о чём.

В Кёнигсберге об эту пору уже зажигали лампы к ужину, и старший, верно, сидел над латынью, а младший выпрашивал отсрочки, и жена писала ему то самое воскресное письмо, которого он ждал к концу недели и которое неделю как не доходило сквозь распутицу. Венцель подумал об этом коротко и без размягчения, как сверяются с часами: там, дома, под портретом отца, всё шло своим заведённым, разумным, понятным до последней мелочи порядком, какой отец его и завещал держать. Отец понял бы про мост, про пепелище, про сорванную операцию. Про человека, который скуривает свой пропуск в плен и спит на чужом пороге в сапогах, отец не понял бы ничего, потому что в той, прежней, кайзеровской войне такого образца не водилось тоже. Венцель отложил эту мысль, как откладывал всё, что грело, но не годилось в дело, и пошёл дальше.

К ночи подмораживало. Распутица брала короткую передышку; грязь под ногой стягивало коркой, и корка хрустела, проламываясь, и схватывалась опять. Венцель шёл медленно и складывал в уме то немногое верное, что свёл за этот день на месте, а не над папкой, и каждую черту перебирал отдельно, прежде чем поставить рядом следующую, отбрасывая всё, что выходило гладко, и оставляя одно неудобное.

Окопная выучка, не штабная. Считает патрон – воевал там, где патрона мало; стало быть, не из тыловых, прошёл сорок первый там, где было всего меньше всего. Кружит, чтобы не платить кровью, и платит, когда без этого нельзя, – на холодном выборе, без крика. Платит чужому старосте за постой и жжёт чужой склад дотла – бережёт людей и не бережёт железа. Спит на пороге в сапогах. Скурил пропуск в плен. Меняет повадку, путает тропы, кладёт ложные лыжни – почуял на себе чужой глаз и принялся водить им, как водят дозор, не зная ещё, чей это глаз, но уже зная, что глаз есть. Малая группа, пять‑семь. Одна голова. Переменчив, умён, терпелив – и оттого опасен.

Всё это он теперь знал. Лица он не видел.

И тут, на стылой тропе, в темноте, оставшись наконец один на один с тем, что сводил весь день, Венцель остановился. Он составил из крох всё – выучку, повадку, склад, нрав, – и упёрся в то, чего кроха не отдала и не отдаст: в то единственное, что делает человека этим, а не любым другим, так же выученным. Прежде, гоняясь за тенью, он звал её Призраком за неимением имени и думал, что безликость – от недостатка сведений: сведи довольно – и проступит лицо. Сведений теперь было довольно. А лица не было всё равно. Безликость шла уже не от нехватки данных, а от какой‑то собственной природы того человека, которой – он чуял это смутно и оттого тревожно – в его, Венцеля, мире просто не существовало образца, чтобы было с чем сличить. Он впервые держал в картотеке человека, которого мог сосчитать насквозь – и всё же не мог дорисовать.

И он не стал делать из этого удобного. Круглую мысль он составил бы себе в утешение, а он не утешался.

Венцель постоял ещё, дыша стылым воздухом, глядя в темноту, где за десятками вёрст, в той же стянутой к ночи коркой грязи, сидел сейчас, обездвиженный распутицей наравне с ним, тот человек без лица. Распутица возьмёт своё – недели три, может, месяц. Дороги встанут, фронт встанет. А потом подсохнет, и тот двинется снова – не оттого, что неосторожен, а оттого, что у него работа, и работа эта – рвать немцу жилу там, где жила тоньше всего; и, двинувшись, он опять выйдет на узкое место, на брод, на нерв. И на этот раз Венцель будет ждать его не у моста.

Он будет ждать его в нём самом – в той окопной, считающей цену повадке, которую теперь знал ногами, а не бумагой; не на гладкой тропе, а на той единственной, на какую этот человек свернёт по своему складу. Венцель занял прежде клетку на карте – и просчитался, потому что строил не того. Теперь он займёт клетку в самом человеке, выстроенном заново, верно, но без лица, – и будет стоять там, куда тот придёт уже не по расчёту, а по своей натуре, которой не переменить никому.

А лицо? Лицо он, может статься, не дорисует и тогда. Венцель допускал это теперь – впервые за всю свою службу допускал, что есть в его картотеке человек, которого он сведёт весь, до последней повадки, и так и не сумеет назвать. Он не знал, как это назвать, и не стал называть. Он просто внёс эту глухую стену в постройку – как вносят в расчёт величину, которой не измерил, но без которой расчёт не сойдётся, – и пошёл дальше по хрусткой подмёрзшей тропе, унося с пепелища не имя, не лицо и не торжество, а одно сухое, неутешительное знание: что напротив него в этой войне завёлся наконец человек, которого он не может ни купить, ни предсказать, ни дорисовать, и что доводить эту постройку придётся, должно быть, до конца – до того самого края, где они оба когда‑нибудь сойдутся лицом к лицу, и стена эта рухнет сама.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю