444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чужие петлицы. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 9)
Чужие петлицы. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)

Он один знал, что значит «выйти из окружения» в этот год: не геройский марш-бросок на неделю, а долгие недели голода и страха, движение по ночам, гниющие в болотной жиже сапоги да чужие деревни, где заранее не знаешь – накормят или выдадут. Знал, что лес станет им и домом, и крепостью, и, кому как повезёт, могилой. В какую сторону выведет свой отряд он – зависело отныне только от него.

А сказал он, поднимаясь и закидывая за спину мешок с драгоценными бумагами, простое, командирское, нужное:

– Подъём через час. Уходим глубже в лес. И – нос выше, орлы. Мы пока что живы, вооружены и кусаемся. По нынешним временам это, считай, победа.

Восьмеро поднялись – кто кряхтя, кто молча, – разобрали оружие, навьючили на себя трофеи. Осиротевший за ночь молоденький связист держался поближе к Лыкову, а тот, сам ещё, в сущности, мальчишка, вдруг обрёл в этом младшем подопечном какую-то новую, недетскую серьёзность: было теперь о ком заботиться, кого беречь, и это распрямляло его лучше всякого приказа. Сапёр без слов взвалил на плечи самый тяжёлый мешок. Гридя, привычно вертя в длинных пальцах гайку, замурлыкал под нос что-то заводское, бодрое – отходил от ночного, возвращался к себе. Кречет уже растворился впереди, в сером подлеске, неслышно нащупывая тропу. Отряд жил, дышал, слушался руки – был. И это, посреди рухнувшего, сгоревшего за одну неделю мира, было почти чудом – маленьким, упрямым, рукотворным чудом, которому название «отряд» было ещё, пожалуй, велико, а всё же уже впору этим восьмерым усталым людям.

Воронин закинул за спину мешок с трофейными бумагами и повёл свой маленький, растущий отряд дальше – на восток, в глубину белорусских лесов.

Глава 13
«Окружение»

К началу июля стало окончательно ясно: они в мешке. Не в том ближнем хаосе первых дней, из которого ещё можно было выскочить на восток, а в настоящем, глубоком, наглухо завязанном окружении.

Воронин понял это раньше других – по гулу, который ушёл далеко на восток и оттуда уже не возвращался; по дорогам, на которых не осталось отходящих, потому что отходить стало некому и некуда; по немцам, которые вели себя в здешних местах не как на передовой, а как в тылу – спокойно, по-хозяйски, налаживая комендатуры, гоняя машины без опаски, развешивая на столбах приказы новой власти. Фронт укатился на сотни вёрст вперёд, оставив их далеко позади, в чужом теперь тылу, и тонкая щель, в которую Воронин рассчитывал проскользнуть по трофейной карте, схлопнулась, пока они петляли да дрались. Выхода к своим больше не было. Был лес, был враг кругом, и была горстка людей, которых он взялся вывести и которых теперь предстояло сперва – просто сохранить живыми.

Раз им случилось издали наблюдать страшную картину: на площади занятого села немцы согнали народ, что-то объявляли через переводчика, а рядом, на скорую руку, сколачивали виселицу. Воронин не дал своим подойти ближе и не дал глядеть. Но и без того было ясно: пришла новая власть – надолго, всерьёз, – и устраивается она по-своему, по-страшному. Тыл. Глубокий немецкий тыл. А они – посреди него, семеро вооружённых людей в советской форме, для которых тут нет больше ни своих, ни закона, ни пощады. Только лес да собственная сметка.

Он собрал отряд на глухой дневке, в овраге, и сказал прямо, без утешений, но и без надрыва:

– Так. Слушать сюда. Мы в окружении. К своим разом не выйти – фронт далеко, и кругом немец. Раскисать запрещаю. Будем выходить долго, лесом, с умом. Кто думал отсидеться или сдаться – лучше скажи сейчас, не держу. Остальным – забыть слово «нельзя». Мы – не окруженцы. Мы – те, кто кусает немца в его собственном тылу и выходит, когда захочет сам.

Никто не ушёл. Мрачный шофёр буркнул что-то про «куда теперь денешься», молодой пехотинец сжал зубы, юный связист придвинулся к Лыкову. Сапёр спокойно кивнул, будто ему сказали очевидное. А Кречет, сидевший чуть в стороне, поймал взгляд Воронина и едва заметно повёл подбородком – мол, верно, командир. Так и надо.

И начались будни выживания – те, что складываются из тысячи мелочей, каждая из которых может стоить жизни. Где взять воду и как её обеззаразить. Как пройти десять вёрст и не оставить следа. Где залечь на день, чтобы тебя не нашли ни собака, ни самолёт, ни случайный пастух. Как растянуть последние сухари и патроны. Как спать вполглаза и идти на стёртых в кровь ногах. Героизм тут был ни при чём. Тут правили вода, ноги, патроны и сон – четыре простые вещи, из которых и состояла теперь вся их жизнь.

Первые дни дались всем тяжело – не телом даже, телом-то они были привычны, а головой. Трудно человеку, всю жизнь прожившему среди своих, в строю, под началом, вдруг осознать, что строя больше нет, начала нет, своих кругом нет, – а есть враг, лес и ты сам. Молодой пехотинец по ночам стонал во сне, звал мать. Юный связист, осиротевший на земляка, ходил пришибленный, и Лыков таскал его за собой, как старший братишка, подкармливал из своей доли, занимал делом – и тем, должно быть, спасал обоих. Сапёр держался ровно, по-стариковски, ничему уже не удивляясь, и эта его спокойная основательность была отряду опорой не хуже командирской. А Воронин приглядывал разом за всеми, читал каждого, как читал когда-то своих солдат в прежнем своём бытии, и подставлял плечо там, где вот-вот могло надломиться.

Первую же настоящую дневку он устроил так, что бойцы подивились. Не у воды, где удобно, – у воды немец и ищет; не на сухом пригорке, где сам бы лёг отдыхающий, – пригорки просматриваются. Он завёл отряд в самую глушь, в мокрый, неудобный, комариный ельник на краю болота, куда по доброй воле не сунется ни один нормальный человек, – и именно потому там было безопасно. Выставил охранение крестом, на четыре стороны. Костёр днём запретил вовсе, а ночью разрешил только бездымный, в ямке, прикрытый плащ-палаткой. Разбил людей на смены: спать, караулить, спать. Всё это он проделал быстро, привычно, не задумываясь, – и в самой этой спокойной, расчётливой обстоятельности было что-то, что само собой возвращало издёрганным людям веру: командир знает, что делает, с командиром не пропадёшь.

* * *

Петля, однако, затягивалась, и на третий день она их нащупала.

Немцы прочёсывали лес – не их конкретно, а вообще, по площадям, выметая из тыла рассеянных окруженцев. Воронин почуял облаву загодя: по перекличке, по тому, как пошли цепью, по собачьему лаю на флангах. Уводить отряд было поздно – обкладывали грамотно, оставляя один коридор, в который и гнали.

Воронин слушал, как сжимается кольцо. В голове крутился расчёт – холодный, быстрый, привычный. Идти в коридор – гибель. Там пулемёты в упор. Там и кладут загнанных. Стоять – обложат, возьмут с собаками. Оставалось одно. Против всей звериной логики затравленного. Бить не туда, куда гонят, – а навстречу. Сквозь самую цепь. Там, где не ждут. И проскочить в дыру, пока кольцо не сомкнулось. Дерзко. Страшно. Но верно.

– В коридор не пойдём, – бросил Воронин, разворачивая своих. – Там нас и ждут. Пойдём через цепь, где жиже. Кречет – найди мне их пулемёт. Гридя – гранаты к бою. Прорываемся коротко, кучно, на одном участке, и врассыпную по той стороне, сбор – у разбитой мельницы, помните где. Пошли!

Ударили в стык между двумя группами прочёсывающих, где цепь была реже всего. Кречет первым же выстрелом снял пулемётчика, не дав тому развернуть огонь; Гридя забросал гранатами залёгших; отряд проломился сквозь редкую цепь коротким, яростным броском, в упор, не давая немцам опомниться и сомкнуться.

Бежали через цепь почти вплотную, стреляя на ходу, и в эти несколько секунд решалось всё: успеют немцы развернуть фланги и захлопнуть прореху – или отряд проскочит. Воронин бил из ТТ, валил оказавшихся на пути, орал «не залегать, вперёд, только вперёд», потому что залечь сейчас значило умереть. Сапёр на бегу метнул последнюю гранату в сторону ожившего было пулемёта. Лыков, прижав к груди рацию, нёсся в середине, как ему и велено. Кречет работал спокойно и смертоносно, на ходу расчищая дорогу короткими выстрелами. Проломились.

Получилось. Почти.

Почти – потому что на той стороне, уже в прорыве, мрачного шофёра достала шальная очередь в спину. Он упал ничком, без крика, и Воронин, обернувшись, по одному взгляду понял: всё, не жилец, и тащить нельзя – позади уже накатывали, лаяли собаки. Страшный закон окружения, который он знал и ненавидел: тяжелораненого в прорыве не вынести, не бросив всех остальных. Он стиснул зубы и скомандовал отход, и они ушли, оставив шофёра в траве, – и эта оставленная спина легла на Воронина новой, не последней в этом лесу тяжестью.

К мельнице сошлись все, кроме шофёра. Семеро. Запыхавшиеся, злые, живые.

– Ушли, – выдохнул Гридя, считая своих, и тут же помрачнел, не досчитавшись одного. – Шофёра вот только нет, командир…

– Знаю, – глухо оборвал его Воронин. – Помолчи покуда. Уходим – быстро и тихо. Они на этом не успокоятся, пустят по следу собак.

И они снова ушли в чащу, отрываясь от облавы, путая след, как путает его уходящий от гончих матёрый зверь. Воронин гнал отряд без жалости, пока лай и переклички не стихли вовсе, пока между ними и заслоном не легло вёрст десять глухого, бездорожного леса. Только тогда позволил привал. Люди валились с ног. Двоих потеряли за неполную неделю: пехотинца под штабом давеча, шофёра нынче; семеро осталось из тех девяти, что собрались было в отряд. Но семеро – шли. Семеро были живы, вооружены и не сломлены. И это по нынешним временам было не поражение, а маленькая, упрямая победа – победа уже над тем, что они вообще ещё были.

* * *

После этого Воронин увёл отряд глубоко – туда, куда немец без крайней нужды не сунется: в гиблые, заболоченные, бездорожные дебри, в самое сердце лесного края.

И вот здесь его актив, его странное знание из несбывшегося пока будущего, оказался по-настоящему бесценен. То, что для здешних было внове, для него было затвержено, как таблица умножения. Он вёл отряд не по дорогам и тропам, где ждут засады, а по азимуту, по компасу, через чащу, читая лес, как иные читают карту. Научил их двигаться так, чтобы не оставлять следа: ступать след в след, не ломать веток, обходить грязь и росные поляны, где отпечатается всякий сапог. Дневки выбирал в таких местах, что и в трёх шагах не углядишь, – в буреломе, в густом ельнике, на островках посреди трясины. Всякую воду велел кипятить, прежде чем пить, – и над ним поначалу посмеивались, пока двое нахлебавшихся из лужи не слегли животами; а после уже не смеялись. Считал каждый патрон, каждый сухарь, делил поровну, ел последним. Показал, как ставить силки на зайца и как без шума, острогой, бить рыбу в лесном озерце. Мелочи, мелочи, тысяча мелочей – но из этих мелочей и складывалось то, что отряд жил, шёл и не попадался, тогда как другие, не знавшие этих мелочей, гибли и сдавались вокруг сотнями.

Был случай, едва не стоивший им всем головы. На рассвете нарвались на немецкий заслон у лесной дороги – не успели обойти, вышли почти в лоб. Любой другой залёг бы и принял бой – и тем выдал бы себя, и погиб. Воронин же, мгновенно поняв, что заслон их ещё не заметил, дал знак: назад, бесшумно, по одному. И они растворились в чаще так тихо, что немцы в двух десятках шагов ничего не услышали; отползли, отошли, обогнули за версту. Кречет, прикрывавший отход последним, после сказал Воронину негромко: «Я бы стрелять начал. А ты – увёл. Верно увёл». От молчуна это была высшая похвала.

Понемногу отряд из затравленного, уходящего сделался кусачим. Воронин не упускал случая ужалить врага – если можно было сделать это чисто, без потерь: то снимут одинокого мотоциклиста-связного и заберут его сумку с почтой, то спалят ночью плохо охраняемый склад горючего, то срежут телефонную линию на глухом перегоне. Мелкие уколы. Но они держали людей в форме, не давали закиснуть в одном лишь бегстве и понемногу множили счёт, который Воронин вёл про себя: за шофёра, за пехотинца, за тот сожжённый родной край, по которому шёл хозяином чужой. Бойцы повеселели, поверили в себя ещё крепче. Даже голод и усталость отступали, когда удавался ладный, чистый укол.

А по вечерам, в редкие спокойные часы на дневке, отряд жил уже почти семьёй. Гридя травил байки про заводское житьё да про пермских девок, и даже Кречет порой усмехался в усы. Лыков с юным связистом вполголоса спорили о радиолампах и позывных, как спорят студенты в общежитии, забыв на минуту про войну. Сапёр всё чинил, латал, мастерил – то ложку из дерева вырежет, то прохудившийся сапог подобьёт. Воронин сидел чуть в стороне, слушал этот негромкий живой говор своих людей – и грелся им, как грелись все у скупого бездымного огонька. Семеро чужих, в сущности, друг другу людей, сведённых войной, – а стали за эти недели роднее иной родни. И мысль, что кого-то из них он непременно, неизбежно потеряет – не гадательно, как думалось в первую ночь, а наверняка, по жестокому закону войны, – была теперь не отвлечённой, а конкретной, с лицами, с голосами, с разломленным пополам сухарём. И оттого жгла стократ сильнее. Но он гнал её прочь: не время, не теперь.

Бойцы смотрели на своего командира со всё растущим, молчаливым уважением, в котором проскальзывало уже что-то вроде суеверия. Откуда у лейтенанта, мальчишки годами, такая лесная, такая воинская мудрость? Воронин на расспросы отшучивался – мол, охотник, сызмальства по лесам, – и переводил разговор. Объяснять было нельзя. Да и не объяснишь.

– Слышь, командир, – спросил как-то на привале молодой пехотинец, жуя травинку на манер Кречета, – ты где так лесу-то выучился? Городской вроде с виду, а в лесу нас, деревенских, за пояс заткнул.

– Места знать надо, – уклончиво отозвался Воронин.

– Это какие ж места, коли ты брянский, а мы под Минском плутаем?

– Лес, он везде лес, – встрял Гридя, выручая командира, хоть и сам, видать, дивился не меньше. – Голова есть – и в лесу не пропадёшь, и в городе. У командира нашего голова – дай боже каждому. Ты вон лучше слушай да на ус мотай. Студент вон науку прямо записывает. – Он подмигнул юному связисту. – Доживём – мемуары сочиним: как с лейтенантом Рябовым из немецкого тыла выходили.

– Доживём – сочинишь, – негромко обронил Кречет. – Покуда – помолчи да жуй.

Гридя хохотнул, ничуть не обидевшись, и разговор увял сам собой. А Воронин в который уже раз мысленно поблагодарил балагура: тот, сам того не замечая, не впервые уводил чужое любопытство в сторону от опасной для командира темы.

Но тяжелее всех давалось не это. Тяжелее всего давалась цена. Усталость копилась, наваливалась свинцом; ноги гнили в вечно сырых сапогах; голод сосал под ложечкой постоянно, тупо, привычно; сон урывками не восстанавливал сил. Люди худели, чернели лицами, замыкались. Дважды Воронин ловил отряд на той грани, за которой начинается отчаяние, апатия, гибельное «всё равно», – и дважды вытягивал назад: окриком, делом, шуткой через силу, маленькой удачей вроде подбитого зайца или найденной деревеньки, где удавалось разжиться хлебом. Он тянул их на себе, на одной своей воле, как тянут увязшую телегу, и сам уставал от этого так, как не уставал, кажется, никогда.

Голод сделался главным их врагом – злее немца. Немец был снаружи, его можно было перехитрить, обойти, ударить; голод сидел внутри, точил изнутри каждого, и от него не было ни укрытия, ни маскировки. Деревеньки попадались редко, и в них Воронин входил с оглядкой, по ночам, к проверенным людям: кое-где делились последним, Христа ради, а кое-где смотрели волками, готовые и выдать за буханку. Раз пришлось трое суток идти вовсе без хлеба, на одних ягодах да щавеле, и у молодого пехотинца от голода и усталости начинали уже заметно дрожать руки, а юный связист на привале засыпал посреди начатой фразы. Воронин делил последнее, отдавал свою долю слабейшим, шёл сам впроголодь – и тянул, тянул отряд вперёд, потому что остановиться значило пропасть всем.

Опорой ему в эти дни был один Кречет.

Они и прежде понимали друг друга без слов, но здесь, в лесу, в их общей стихии, это понимание сделалось полным. Кречет был из той же породы – таёжной, охотничьей, выносливой; многое из того, что Воронин знал из своего далека, старший сержант знал нутром, от земли, от своей тульской деревенской да финской выучки. Они делили самые тяжёлые вахты, не сговариваясь брали на себя то, что потруднее, прикрывали друг друга в дозоре. Кречет почти не говорил – но в нужную минуту оказывался там, где надо, делал то, что надо, и Воронину впервые за всю эту чужую жизнь было на кого опереться по-настоящему, не сверху вниз, как командиру, а вровень, как другу. Однажды на привале Кречет молча протянул ему половину своего скудного сухаря – просто так, по-товарищески, заметив, что командир, деля поровну, опять обделил себя. И этот разломленный надвое сухарь сказал между ними больше, чем сказали бы иные за год.

В другой раз, на ночной вахте вдвоём, Кречет вдруг сам нарушил молчание – что бывало с ним редко.

– Командир. Ты вот будто всё наперёд знаешь. И где немец, и куда идти, и что назавтра будет. – Он помолчал, глядя в тёмный, шумящий лес. – Не спрашиваю откуда. Не моё дело. Только… ты и про себя так же знаешь? Сколько тебе самому отмерено?

Воронин не нашёлся сразу что ответить. Вопрос ударил в самое больное.

– Про себя – не знаю, Михаил, – сказал он наконец, и это была чистая правда. – Про себя как раз ничего и не знаю.

– Оно и к лучшему, – спокойно сказал Кречет. – Знать про себя – последнее дело. Так-то легче живётся. – И снова умолк, надолго, до самого конца вахты.

Этот короткий разговор запал Воронину в душу. Старший сержант, сам того не ведая, нащупал самую суть его теперешнего проклятия: знать про всех – и не знать про себя. И ещё кольнуло другое, суеверное и мелкое: а про Кречета – он знает? Попадалась ли ему где-нибудь – в прочитанном за целый век – судьба вот этого молчаливого человека? Нет. Не вычитал. Кречет был не из книг, не из большой истории – свой, живой, безымянный для войны и для будущего. И за это незнание Воронин был ему почти благодарен: хоть про одного из своих он не нёс страшного знания. Хоть один был просто живой – без срока, без приговора, без даты.

Воронин брал этот сухарь, жевал, глядел на спящий вповалку, измотанный, поредевший на двоих, но живой отряд – и думал, что вот, среди всего ужаса и распада, среди гибнущего мира, у него есть это: люди, которые ему верят, и друг, который его понимает. Малость. Но в его выморочной, ни на чью не похожей судьбе и такая малость была опорой, ради которой стоило тянуть дальше.

Так прошла неделя, другая. Отряд приноровился к лесной жизни, втянулся, оброс бытом – насколько вообще можно обрасти бытом, не имея ни кола ни двора. Научились спать на ходу и просыпаться от любого чужого звука. Научились говорить вполголоса и понимать друг друга жестами. Научились есть что придётся и радоваться куску варёной конины как празднику. Воронин вёл их на восток – медленно, петляя, обходя гарнизоны и заслоны, по ночам, по азимуту, нащупывая в плотной немецкой паутине прорехи, которых становилось всё меньше. До своих было ещё страшно далеко. Но они шли. И с каждым пройденным лесным переходом Воронин всё крепче верил: выведет. Этих – выведет. Должен вывести.

А пока они шли – семеро, на восток, через занятую врагом землю, к своим. Кречет шёл головным, неслышно читая тропу, и порой, не оборачиваясь, ронял через плечо: «Тут низина, командир, обходи» – и Воронин обходил, веря этой руке, как своей.

Глава 14
«Лес»

Две недели лес держал их в себе, как держит вода – то баюкая, то грозя утопить.

Это были странные, выпавшие из времени дни. Война гремела где-то там, за лесными верстами, катилась на восток, жгла города, а здесь, в зелёном сыром сумраке, стояла своя, особая жизнь – медленная, звериная, цепкая. Отряд научился этой жизни и зажил ею: спали днём в укрытиях, шли ночью по азимуту, ели что добудут, говорили вполголоса, привыкли к голоду, к мокрым ногам, к постоянному, ровному, не отпускающему напряжению, в котором, как ни странно, тоже можно жить, если привыкнуть. Воронин вёл их к своим, на восток, медленно нащупывая дорогу в плотной немецкой паутине, и с каждым днём то ли вправду, то ли только казалось, что просветы в этой паутине делаются всё уже.

Их дружба, негромкая, мужская, без единого лишнего слова, в эти лесные дни дозрела до чего-то такого, чему Воронин и названия-то подобрать не умел. Они понимали друг друга с полувзгляда, делили самое трудное, прикрывали один другого, не сговариваясь. На привалах садились рядом, молчали – и это совместное молчание было полнее иных долгих разговоров. Кречет, скупой на слова до немоты, при Воронине будто оттаивал самую малость: то обронит что-нибудь про свою тульскую деревню, про охоту, про финскую – коротко, по-своему, без жалоб; то молча подвинет командиру кусок получше; то, заметив, что Воронин вторые сутки на ногах, сменит его на вахте без приказа, одним движением подбородка отослав спать. В этом неприметном, постоянном, надёжном присутствии другого человека, который тебя понимает и которому ты можешь доверить спину, Воронин черпал силы куда больше, чем сам признавался себе. После долгих месяцев тотального, ледяного одиночества знания – одиночества человека, который один на свете знает то, что знает, и не может разделить этого ни с кем, – у него был теперь друг. Пусть не знавший его тайны. Но настоящий.

За эти две недели Воронин узнал Кречета так, как не успевал узнать за годы иных, с кем тянул прежде лямку. Узнал, что тот из-под Тулы, из деревни с тёплым названием, что дома осталась мать да младшая сестрёнка, которым он, бывало, посылал свой аттестат; что отец помер давно, а жениться Кречет так и не успел – всё откладывал, и теперь уж, видать, не женится. Узнал, что финскую тот прошёл от первого дня до последнего, в снегах, в лыжных рейдах, и вынес оттуда не ордена, а ровное, тяжёлое знание цены человеческой жизни и цены бодрому слову начальства. Узнал его руки – сухие, точные, всё умеющие: и силок поставить, и рану перевязать, и оптику починить, и кашу сварить из ничего. Узнал его молчание – не пустое, не угрюмое, а полное, обдуманное, за которым всегда стояла неспешная работа мысли. Всё это складывалось по крупице, из коротких фраз, из общего дела, из долгих совместных молчаний, – и складывался живой человек: надёжный, основательный, настоящий, каких поискать.

Был один вечер – Воронин запомнил его потом до мелочи. Они стояли в дозоре вдвоём, на склоне над тёмной лесной балкой, и Кречет, против обыкновения разговорившись на несколько фраз, показывал ему ночной лес – не столько словами, сколько рукой, кивком: вон там прошёл кабан, трава примята; вон сова ударила, перо осталось; вон, слышишь, ручей бормочет – значит, и зверь к воде тропу набил, по ней и нам идти ловчее. Он читал этот лес, как Воронин читал когда-то карты и сводки, – спокойно, без усилия, всем нутром. И Воронину, человеку другого века, другой выучки, было в те минуты странно и хорошо учиться у простого тульского мужика тому, чего ни в одной книге не вычитаешь. Они просидели так до смены, почти не разговаривая, и Воронин, спускаясь после спать, понял вдруг, что – счастлив. Насколько вообще можно быть счастливым в окружении, в чужом тылу, на голодный желудок. Просто оттого, что рядом был этот человек.

А раз они вдвоём ходили в разведку к деревне – за хлебом, за вестями – и едва не нарвались на немецкий патруль; залегли в бурьяне у самого плетня, в двух шагах от прошедших мимо кованых сапог, и пролежали так, не дыша, плечом к плечу, целую вечность, покуда патруль не убрался восвояси. И в этой общей замершей неподвижности, в общем сдержанном дыхании, в том, как Кречет одним касанием локтя сказал ему без слов «лежи, не дёргайся, пройдут», было столько молчаливого братства, сколько иным не выпадает и за всю долгую мирную жизнь. Вернулись они тогда с хлебом и без единого выстрела, Гридя встретил их прибауткой, и всё обошлось, – а Воронин запомнил тот бурьян, то плечо рядом, то лёгкое прикосновение локтя. Теперь, задним числом, он понимал: это и было счастье. Простое, неброское, не сознающее себя счастье – быть живым рядом с тем, кому веришь, и вдвоём уйти от смерти.

И вот что было самое удивительное: про этого человека он не знал ничего. Кречет был единственный из всех, чьей судьбы не было в книгах, которые Воронин когда-то читал в той, прежней жизни. Безымянный старший сержант, один из миллионов, не попавший ни в какую историю. И оттого Воронин, привыкший знать о каждом вокруг слишком много, об этом своём единственном друге не знал ровно ничего – и впервые за всё время в этом неведении было что-то похожее на покой. С Кречетом можно было просто жить, не зная и не страшась завтрашнего дня. Просто жить.

* * *

На пятнадцатый день кольцо захлопнулось.

Они выходили к реке. Брод. Узкая полоса открытого берега. Лес на той стороне – спасение.

И тут – сразу, без предупреждения.

Очередь. Поперёк. Двое упали.

– Засада! Назад!

Поздно. Сзади – тоже.

Их ждали. Загнали к реке и обложили. Грамотно.

Пулемёт с фланга. Ещё один. Перекрёстный.

Берег вскипел. Песок, вода, щепа.

Молодой пехотинец ткнулся лицом в песок. Не встал.

Связист закричал – коротко, оборвалось.

Прижали к земле. Не поднять головы.

Пулемёт хлестал. Песок в лицо.

Кто-то полз. Кто-то хрипел.

Сапёр огрызался очередями.

Лента у немца длинная. Без конца.

Запах пороха. Крови. Реки.

Кругом – серо-зелёные. Близко. Цепью.

Гридя бил из автомата, не глядя. Лыков вжался с рацией под коряга.

Семеро. Уже не семеро.

Капкан. Чистый, глухой капкан.

* * *

Воронин в эти секунды думал быстро и страшно ясно – так, как умел только он.

Картина сложилась мгновенно, вся, без надежды на чудо. Их обошли, прижали к реке, кладут перекрёстным. Лобовой берег – смерть. Назад – смерть. Единственная щель – влево, вдоль обрыва, в овраг, под прикрытием яра, и дальше в лес. Но чтобы туда уйти, кому-то надо остаться здесь и держать оба немецких пулемёта, оттянуть огонь на себя, дать остальным десять, двадцать секунд на бросок к оврагу. Остаться – значило не уйти. Это была не задача со многими решениями. Это была задача с одним решением и одной ценой.

И пока Воронин лихорадочно искал, нет ли другого выхода, – Кречет уже всё решил за него.

Старший сержант коротко, без слов, перекатился к убитому пехотинцу, рывком сдёрнул с него трофейный пулемёт – тот самый, что они взяли на штабе, – подтянул к себе оба коробки с лентой. Лёг поудобнее за бугорком, привычно, обстоятельно, как ложился всегда – что на стрельбище, что на охоте. И только тогда обернулся к Воронину.

Их взгляды встретились. Один короткий миг.

Кречет не сказал ни длинной речи, ни прощального слова – он вообще почти ничего не сказал. Он сказал два слова, негромко, своим мягким тульским говором, буднично, будто речь шла о смене на вахте:

– Уводи. Прикрою.

И всё. И отвернулся к немцам. И больше на Воронина не смотрел – некогда было смотреть, надо было работать.

Воронин понял всё. Понял, что это значит. Понял, что если сейчас, по-человечески, кинется спорить, меняться местами, тащить друга силой – погубит всех: и Кречета, и группу, и себя. Понял, что Кречет прав, что иначе нельзя, что лучший стрелок отряда выбрал единственно верное и сам, первым, без приказа, занял место смертника, потому что так было нужно. И понял, что должен сейчас сделать самое тяжёлое, что делал в этой жизни: принять эту жертву. Бросить друга. И увести остальных.

– За мной! – захрипел он, разом ставший чужим голосом. – К оврагу! Бегом, пригнувшись! Не останавливаться!

Сзади ударил пулемёт. Длинно, зло, расчётливо – Кречет работал, как всё делал: чисто. Немецкие пулемёты на флангах захлебнулись, перенесли огонь на него, на одинокого стрелка за бугорком, – и на те несколько секунд, что они переносили огонь, открылась щель. Воронин гнал в эту щель своих – Гридю, Лыкова, сапёра, связиста, – толкал в спину, валил в овраг, не давая поднять головы. Пулемёт за спиной бил и бил, не смолкая, держал немцев, оттягивал всё на себя.

Воронин бежал, пригнувшись, тащил, толкал, заслонял своих – и каждой клеткой тела рвался назад, к тому бугорку, к другу. И не смел, не имел права обернуться. Командир в нём держал человека за горло. Командир знал: обернёшься, замешкаешься на миг – и Кречетова жертва пойдёт прахом, и лягут все до одного. И потому человек молчал, стиснутый командиром, а ноги несли вперёд, прочь, к спасению, которое покупалось сейчас, у них за спиной, чужой, бесценной жизнью.

Они скатились в овраг, под защиту глинистого яра, и побежали по дну, по ручью, прочь от реки, прочь от берега, прочь от того бугорка, за которым остался Кречет.

Гридя, обычно несшийся в бою с прибаутками, бежал молча, страшно, оскалившись, и, кажется, ещё не понимал до конца, что значит этот непрерывный пулемётный лай позади. Лыков спотыкался, ронял слёзы и рацию, и Воронин на бегу рывком поправлял ему то и другое. Сапёр волок раненного в руку связиста. А пулемёт всё бил и бил, прикрывая их бросок, и в его очередях Воронину слышалось теперь что-то почти живое, говорящее: уходите, уходите, я держу, не оглядывайтесь, уходите. Так мог бы сказать один Кречет. Так он и говорил – единственным языком, какой у него остался: языком огня.

А пулемёт всё бил. Воронин слышал его на бегу, спиной, сквозь собственное хриплое дыхание и топот. Длинные очереди. Потом короче. Потом совсем короткие, экономные – лента кончалась. Потом – одиночные, винтовочные: значит, пулемёт замолчал, значит, Кречет отбивался уже из своей снайперки, до последнего.

Потом стало тихо.

И эта внезапная тишина за спиной была страшнее всякого грохота, страшнее самих очередей: она означала, что всё кончено – что вышли у Кречета патроны, а с ними вышло и его время, и сама его жизнь. Что бугорок у реки замолчал навсегда.

Воронин не остановился. Не обернулся. Не имел права – за спиной у него были шестеро, нет, пятеро живых, которых надо было увести. Он бежал и уводил, как и обещал, как и должен был. Только лицо у него в этот момент было такое, что бежавший рядом Гридя глянул – и отвёл глаза.

* * *

Оторвались к ночи. Углубились в чащу, отмахав по бурелому вёрст пятнадцать без единого привала, пока не оторвались начисто.

Только тогда Воронин позволил остановку. Люди попадали, где стояли. Он пересчитал их в сгустившейся темноте – по привычке, машинально, хотя и так знал счёт. Пятеро. Он, Гридя, Лыков, сапёр, юный связист – раненный в руку, но живой. Пятеро из тех семи, что вышли утром к злосчастному броду. Пехотинец остался на берегу. И Кречет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю