Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
«Кланяйтесь от меня папе, чтоб берёг себя и не рвал жилы на работе, она и без него надорвётся. Андрюшке скажите – пусть мать слушается и в армию не рвётся, успеет ещё, навоюется наше поколение за всех. Таню поцелуйте. Косу пусть не режет, я вернусь – проверю».
Он сам не знал, откуда взялась эта коса, – выдумал, сочинил, дорисовал девочке с фотографии то, что знать ему было неоткуда. И в ту секунду, как написал, понял, что отныне у Тани Рябовой есть коса, которую старший брат велел не резать, – потому что он так написал, и больше об этой девочке сказать некому. Он творил их заново, эту семью, из ничего, из любви, которой ему некуда было больше деть, – и творил, кажется, бережнее и любовнее, чем сделал бы это сам торопливый девятнадцатилетний Сергей, у которого они были настоящие и оттого привычные, незамечаемые, как воздух.
«Остаюсь ваш сын и брат Сергей. Жду от вас весточки. Целую всех крепко».
Он поставил точку и долго сидел над листком, не шевелясь.
* * *
Письмо он сложил треугольником – так теперь складывали все, конвертов на фронте давно не водилось, – надписал полевую почту и тот единственный адрес, что у него был, бежицкий, заранее зная, что по этому адресу оно не пойдёт, но не написать его не мог, как не мог зачеркнуть на карте имя занятого города: пусть будет, пусть лежит на бумаге, что был у человека дом, и был у дома адрес.
Подписывать запрос в эвакуационный отдел – искать, куда вывезли семью брянского машиниста Рябова, – он будет завтра, через часть, по своим каналам; на это у него, у командира из войск Особой группы, рука дотянется, и он дотянется, чего бы ни стоило. Сегодня же он просто отдал треугольник старшине полевой почты, проходившей через деревню, – отдал в общую брезентовую сумку, в общий поток сотен тысяч таких же треугольников, что текли в эти дни через всю страну, ища своих живых и мёртвых адресатов. Письмо ушло в неизвестность. Туда же, куда уходило всё в эту осень.
Была в том пакете и ещё одна карточка, которую он в этот день в руки взял, да так ничего по ней и не написал. Девушка. На обороте, круглым старательным почерком: «На добрую память дорогому Серёже от Маши. 1940 г.». Кем она ему приходилась – невестой ли, зазнобой, соседской ли девчонкой, с которой сговорились не всерьёз, – Сергей унёс с собой под Минск и не сказал никому. Матери ГГ написать сумел: всякий сын пишет матери одно и то же, и в этом общем, на всех одном тепле спрятаться было можно. А Маше – не сумел, и долго сидел над её карточкой, понимая, почему. Письмо к любимой не из общих слов складывается, оно всё из частного, из того единственного, что было между этими двоими и чего не знал и не мог выдумать никто третий: какого-нибудь словца, шутки, памятного вечера у реки. Сыновнюю любовь подделать вышло – она у всех одна. Любовь к женщине подделать было нельзя: она у каждых двоих своя, неповторимая, и всякая фальшь в ней слышна сразу. Вот тут и проходил предел его самозванства – и хорошо, что проходил, потому что человек, у которого пределов нет, не человек уже, а что-то страшное. Он подержал карточку, вгляделся в чужое милое лицо, которое уже никогда не дождётся своего Серёжу, и убрал обратно в клеёнку – нетронутой, неотвеченной. Пусть для этой Маши Сергей Рябов останется не написавшим, пропавшим, каким угодно. Так было честнее, чем подделать ей любовь.
Вечером он вышел на крыльцо. Стемнело рано, по-октябрьски; на западе, низко над лесом, мутно розовело небо – там работала война, и зарево это не гасло теперь никогда. Дед стоял у перил, курил в рукав, глядел в ту же сторону.
– Отписал? – спросил он, не оборачиваясь.
– Отписал.
– То гарно. – Дед затянулся, помолчал. Огонёк цигарки осветил снизу его тяжёлое, в шрамах лицо. – Матери лист – он живёт долго. Я своей весной слал, ще до всього. Дойшов чи ни – не знаю. Полтавщина под ним теперь. – Он мотнул головой на запад, на зарево, и в голосе его не было ни жалобы, ни надрыва – одна ровная, обжитая, как старая боль в кости, тоска. – У тебе Брянщина, у мене Полтавщина. Уся хата наша там осталась, командир. По той бок.
– Пишешь – и пиши, – Дед придавил окурок каблуком, не торопясь. – Хоч і не дойде. Воно ж не для того, щоб дойти. Воно для того, щоб ты сам не забув, що ты ще чийсь. На вийни перше, що в людини губят, – це що вона чия-то. А хто вже ничий, той недовго ходе по землі, я таких бачив. Так що тримайся хаты, командир, хоч і нема её. Хата – вона не в стенах держится.
Они помолчали вдвоём, двое мужчин, у которых дом был по ту сторону фронта, под чужим сапогом, и которые ничем не могли ему помочь – только стоять тут, на крыльце чужой избы, в ближнем тылу, и держать оружие, и делать своё малое дело, медленно, верста за верстой, отодвигая тот день, когда можно будет вернуться. Воронин думал о том, что у них с Дедом всё теперь одинаковое – одна война, один тыл, один дом за линией фронта, одна невозможность туда дотянуться. Только у Деда там были настоящие свои, а у него – выдуманные, дописанные, присвоенные. И всё же – свои. Странной, ни на что не похожей милостью этой войны и этого его невозможного перенесения чужая семья сделалась ему родной, и тоска по чужому дому – настоящей тоской, и письмо чужой матери – самым честным, что он написал за две свои жизни.
Он стоял рядом с Дедом, глядел на розовое зарево над лесом и думал: кто же он теперь? Не подполковник Воронин – того схоронили в его веке, под его именем, и плакать по нему было, в общем, некому. И не Сергей Рябов – того схоронили под Минском. А кто-то третий, сросшийся из двух мёртвых в одного живого: человек без своего имени, без своего века, без своего дома, который взял себе чужое имя, чужой век, чужой дом и чужую мать – и нёс теперь всё это так, будто оно всегда было его. Может, так оно и должно быть, думал он. Может, человек и есть не то, чем он родился, а то, за что он взялся отвечать. Он взялся отвечать за Сергея – перед его матерью, перед его сестрой с выдуманной косой, перед его городом за линией фронта. И покуда он за них отвечал, Сергей Рябов был жив. А значит, и он был жив – этот третий, безымянный, сросшийся. Жив, пока пишет письма и держит оружие.
Странно было думать об этом вот так, спокойно, на тёмном крыльце, – но спокойствие это он выстрадал и заработал. Он не выбирал ни этой войны, ни этого тела, ни этой матери за фронтом; его швырнуло сюда слепо, без спросу, сквозь смерть и сквозь толщу десятилетий, и долго, мучительно долго он допытывался у судьбы – за что и зачем. А теперь допытываться перестал, и от этого стало легче дышать. Может, и не за что. Может, и не зачем. Просто он здесь, и здесь есть кому он нужен, и есть что он может сделать, и этого довольно, чтобы держаться и жить, – а большего, если честно, человеку не дано ни в каком веке, и тот, кто ждёт от жизни большего, чем «ты здесь, ты нужен, ты можешь», просто ещё не нюхал настоящей беды.
Зарево на западе чуть подрагивало. Где-то там была занятая Бежица, и занятая Полтава, и Москва на последнем своём краю, и сотни тысяч в вяземских лесах, и вся огромная, страшная, не отвратимая никаким знанием беда. А здесь, на крыльце, было тихо, пахло остывающей землёй и Дедовой махоркой, и в сумке полевой почты ехало куда-то на восток письмо, которого ждала – он заставил себя поверить, что ждала, – живая женщина с фотографии.
Глава 23
«Венцель»
Гауптман Хорст Венцель не любил эту страну, но изучал её всю свою сознательную жизнь и противоречия в том не видел. Охотник тоже не любит зверя – он его знает; любовь только мешала бы выстрелу.
Кабинет его помещался во втором этаже бывшей школы, в занятом городке за Смоленском, и Венцель содержал этот кабинет в том же порядке, в каком содержал собственную голову: ничего лишнего, всё под прямым углом. На столе слева – входящие донесения, справа – исходящие, по центру – карта района под целлулоидом, остро очиненный карандаш положен параллельно её нижнему обрезу. Когда вестовой, внося новую папку, сдвигал карандаш хотя бы на палец, Венцель, не прерывая разговора, возвращал его на место. Он знал за собой эту привычку и не считал её слабостью. Порядок на столе был продолжением порядка в мыслях, а порядок в мыслях был единственным, что он мог противопоставить этой стране, где беспорядка хватило бы на десять Германий.
За окном третью неделю стояла распутица.
Это слово он записал в книжку одним из первых, ещё в июле, аккуратным бисерным почерком, каким заносил все русские выражения, того стоившие: «распутица – сезонная грязь, делающая дороги непроезжими; от „распутье“, бездорожье». Тогда оно показалось ему живописным. Теперь, в конце октября, оно перестало быть живописным и сделалось стратегическим. Дороги, по которым ещё в начале месяца их танки шли на восток, как по плацу, превратились в реки жидкой глины по самую ступицу; снабжение встало; великое наступление, которое должно было кончить эту войну до холодов, увязло – буквально, физически увязло в русской земле, словно земля эта, не сумев остановить их железом, остановила их собственной непролазной грязью. Венцель не позволял себе раздражения по этому поводу. Раздражение было чувством, а чувства он держал там же, где штатскую одежду, – в шкафу, под замком, до отпуска. Но факт он отмечал хладнокровно: первый раз за кампанию что-то пошло не по графику, и пошло не по вине вермахта, а по вине страны, которую он, Венцель, обязан был знать насквозь, – и не предусмотрел грязи. Это его не устраивало. Он не любил, когда страна оказывалась сложнее его представления о ней.
В дверь стукнули, и вошёл обер-лейтенант Дитрих – молодой, исполнительный, с той избыточной четкостью движений, какая бывает у людей, не уверенных в себе до конца.
– Господин гауптман. От зондеркоманды СД. Опять запрашивают наших пленных командиров – тех, с последней партии.
– Запрашивают, – повторил Венцель ровно. Он не поднял глаз от донесения. – Что они с ними делают, Дитрих, вы знаете?
– Допрашивают, господин гауптман.
– Они их расстреливают, – сказал Венцель. – Через два часа после того, как заберут. Иногда через час. – Он наконец поднял на адъютанта водянисто-голубые глаза, спокойные и пустые, как стёкла. – Пленный командир – это сведения. Карта в чужой голове, которую можно прочесть, если читать терпеливо и умно. Господа из СД не умеют читать. Они умеют только жечь книги, не открыв. – Он выдержал паузу. – Передайте: пленные пятой партии проходят по моему ведомству до конца допроса. Вежливо передайте. И запишите дату и час запроса. Я хочу, чтобы где-нибудь осталось записано, кто торопился стрелять, когда я просил думать.
– Слушаюсь.
Презрение к этим людям в чёрном было у Венцеля давнее и совершенно холодное. Он презирал их не за жестокость – на войне жестокость была инструментом, и он сам бывал жесток, когда того требовало дело, – а за то, что они были жестоки бессмысленно, расточительно, как дурные хозяева, и за их крикливую партийную веру, которую он, потомственный прусский офицер, считал площадной и вульгарной. Отец его, павший под Верденом, служил кайзеру молча. Венцель служил так же молча, и в глубине души полагал, что переживёт и фюрера, и его горлопанов, как хорошая сталь переживает ржавчину. Вслух он этого, разумеется, не говорил никогда. Он вообще говорил мало.
Прежде чем заняться бумагами, он велел привести одного из удержанных пленных – немолодого артиллерийского капитана из тех, кого взяли под Вязьмой. Венцель допрашивал сам и допрашивал по-русски, и говорил при этом так, как говорили в книгах, по которым он язык учил: правильно до неестественности, с оборотами, каких давно не услышишь на улице.
– Не угодно ли вам присесть, господин капитан, – произнёс он, указывая на табурет. – Я не намерен причинять вам неудобств. Я желал бы лишь побеседовать.
Пленный глядел на него с тупым, усталым изумлением. Венцель знал этот взгляд и понимал его причину: его русская речь, безупречно грамотная и оттого мёртвая, действовала на пленных страннее иного крика. Они ждали от немца ругани, ударов, ломаного «матка, яйко, млеко» – а получали учтивые периоды из дореволюционной хрестоматии, и это сбивало их с толку вернее побоев. Венцель давно подметил за собой это малое преимущество и пользовался им хладнокровно. За полчаса негромкой беседы он вытянул из капитана втрое больше, чем зондеркоманда вытянула бы калёным железом, – и отослал пленного назад живым, чем привёл того в окончательное замешательство.
Дитрих уже взялся за ручку двери, когда Венцель остановил его.
– Что по группе Нагеля? – спросил он. – За месяц что-нибудь?
Адъютант чуть замялся.
– Ничего, господин гауптман. Как пропали в июле, так и…
– Я помню, когда они пропали, – сказал Венцель.
Он помнил это очень хорошо.
* * *
Ночью, когда городок засыпал и переставал гудеть моторами, Венцель работал лучше всего.
Он отпустил Дитриха, велел принести крепкого чаю – кофе в этой стране был суррогатный, и он перешёл на русский чай, найдя его сносным, – и разложил на столе то, к чему возвращался уже не первую неделю, всё не решаясь назвать это так, как оно, по-видимому, называлось. Четыре папки. Четыре случая, разнесённые по карте на сотни километров и по времени на четыре месяца, не связанные между собой ничем – ничем, кроме одного: каждый из них был неправильным.
Венцель верил в правильность. Война была громадным механизмом, и механизм этот, при всей своей кажущейся хаотичности, работал по законам, которые умный человек мог знать и предвидеть. Русские в этой войне вели себя предсказуемо – мужественно и предсказуемо. Они дрались отчаянно и гибли массами; их окружали, и они либо пробивались напролом, теряя три четверти, либо сдавались, либо разбегались по лесам. В этом была своя логика, логика отчаяния и числа, и Венцель читал её свободно, как читал русские газеты. Но в этих четырёх папках логика была другая. Чужая. Слишком хорошая.
Он начал с первой – со своей собственной боли, с группы обер-лейтенанта Нагеля.
Июль. Семеро его лучших людей из приданного абверкоманде взвода – обученные, говорящие по-русски, в форме РККА, с подлинными документами, – должны были, как делали это десятки раз, влиться в поток отступающих, выйти к нужному мосту и подержать его до подхода танков. Работа отлаженная, рутинная. Они вышли в эфир один раз и пропали. Ни боя, ни донесения, ни тел – поначалу. Тела нашли позже, случайно: всех семерых, в овраге, раздетых до белья. И вот что не давало Венцелю покоя все эти месяцы: их не выдала перестрелка, не накрыл случайный снаряд. Их вычислили. Кто-то посмотрел на семерых правильных красноармейцев с правильными документами – и за минуту понял то, на что у любой проверки ушли бы сутки, а у большинства не ушло бы вовсе: что они не те, кем кажутся. Кто-то прочёл их так же быстро и точно, как сам Венцель читал чужих. Своим, профессиональным взглядом. Изнутри ремесла.
Он положил рядом вторую папку. Полевой штаб дивизии, разгромленный в июле же ночным налётом малой группы – не партизанами, нет, у партизан тогда ещё не было ни выучки, ни дерзости: ударили точно по узлу связи, по шифровальной, по командирским машинам, забрали бумаги и растворились до света. Третья папка: эшелон с боеприпасами под откос в брянских лесах в сентябре – не где придётся, а в единственной на двадцать километров точке, где насыпь шла над болотом и поднять состав было нельзя неделю. Четвёртая, самая свежая и самая тревожная: под Вязьмой, в те самые часы, когда кольцо смыкалось и в мешок валилось всё подряд, кто-то вывел из окружения штаб целой армии – со знаменем, с документами, – вывел ночью, по единственной не перехваченной ещё тропе, словно знал заранее, где и когда успеет захлопнуться капкан.
Венцель сидел над четырьмя папками и пил остывающий чай.
Поодиночке каждый случай ничего не значил. Война велика, на ней всякое бывает, и приписывать четыре разрозненных эпизода одной руке было бы ненаучно, было бы той самой дешёвой мистикой, какую он презирал в господах из СД с их вечными «жидобольшевистскими заговорами». Венцель не верил в призраков. Он верил в почерк.
А почерк здесь был.
Он не смог бы предъявить его трибуналу, но он чувствовал его так же ясно, как знаток чувствует руку мастера под чужой подписью на холсте. Во всех четырёх случаях работал один и тот же ум – и ум этот мыслил не по-русски. То есть по-русски тоже, конечно, но не только. Тот, кто вычислил людей Нагеля, думал как контрразведчик. Тот, кто бил по узлу связи, а не по людям, понимал, что управление дороже мяса, – так думал штабист его, Венцеля, школы, а не русский комбат, привыкший швырять батальоны в лоб. Тот, кто ронял эшелон над болотом и выводил штаб сквозь единственную щель, считал местность и время как задачу, а не как судьбу. Это был расчёт. Холодный, экономный, терпеливый расчёт – тот самый, которому учили самого Венцеля, и который он привык встречать только по свою сторону фронта.
Где-то там, на востоке, в грязи и хаосе отступления, действовал человек, который понимал немцев. Не ненавидел – понимал. Смотрел на них трезво, без страха и без иллюзий, как сам Венцель смотрел на русских. Профессионал. Зеркало.
Он попытался представить себе этого человека – не лицо, лица не было, а склад, выучку, происхождение, – и не сумел, и само это неумение было поучительно. Венцель за двадцать лет ремесла привык раскладывать любого противника по полкам, как аптекарь раскладывает порошки: вот фанатик-комиссар, предсказуемый в своей вере до зевоты; вот кадровый командир старой школы, храбрый и негибкий; вот вознесённый революцией не по уму выдвиженец, опасный лишь числом подчинённых ему жизней. Все они укладывались в систему, и систему эту Венцель знал назубок. А этот не укладывался никуда. Тот, кто читал чужие документы взглядом контрразведчика, кто бил по связи, а не по людям, кто считал болото и время холоднее, чем иной шахматист считает доску, – этот был выучен где-то, по какой-то школе, и школа эта подозрительно напоминала ту, по которой учили самого Венцеля. Но не мог же русский лейтенант или капитан, из тех, что тысячами гибли сейчас в вяземских лесах, пройти германскую штабную выучку; это было нелепо, этого не бывает. Венцель перебрал в уме объяснения, какими утешил бы себя человек послабее: бывший царский офицер, каких ещё держала Красная армия по дальним углам; вернувшийся из эмиграции с европейским лоском; просто талант-самородок, каких изредка рождает и эта бесформенная страна. Ни одно из объяснений его не удовлетворило, и он, по давней привычке честного ума, отбросил их все разом, оставшись с голым и крайне неуютным фактом, которого не мог ни истолковать, ни обойти стороной.
Факт же состоял в том, что впервые за всю войну Венцель смотрел не на ученика, а на ровню. До сих пор он изучал русских так, как естествоиспытатель изучает чужой, по-своему любопытный вид, – сверху вниз, с холодным любопытством и с полной, ни разу не поколебленной уверенностью в превосходстве собственного метода. Теперь же выходило, что где-то по другую сторону фронта кто-то точно так же, сверху вниз и с тем же холодным любопытством, изучает его самого, Венцеля, со всем его аккуратным германским методом, – изучает спокойно, обстоятельно и обыгрывает на каждом ходу. Роли впервые в его жизни поменялись, и тот, кто привык держать чужую душу под стеклом и разглядывать её, как препарат, вдруг почувствовал на себе самом такой же спокойный, оценивающий, чуть брезгливый взгляд сквозь стекло. Ощущение было совершенно новым и оттого вдвойне непереносимым. Венцель не привык быть тем, на кого смотрят, – он всю жизнь смотрел сам.
Венцель медленно отодвинул чашку и, сам того сперва не заметив, начал выравнивать на столе предметы: чашку к краю, карандаш параллельно обрезу карты, папки одна к одной, угол к углу. Руки делали это сами, аккуратно и неторопливо, а лицо его оставалось совершенно спокойным. И только когда всё на столе встало строго по линиям, он понял, что делает, и остановил руку. Это был его знак. Он знал за собой и эту привычку. Так у него снаружи проступало то, что внутри уже сорвалось с места.
Он не боялся. Страх был ему так же чужд, как восторг. Но впервые за всю кампанию он ощутил нечто похожее на уважение – холодное, профессиональное уважение к противнику, которого не видел и не знал по имени. Прежде он воевал со страной. Теперь, кажется, у войны появилось лицо – пока ещё пустое, без черт, но уже отдельное от миллионной серой массы. Один человек. Или малая группа под одной головой – что почти одно и то же.
Венцель придвинул записную книжку и на чистой странице вывел вверху одно русское слово, давно занесённое им в словарик и казавшееся прежде просто красивым: «призрак». Под ним, по-немецки, сухо и точно, он записал первое донесение самому себе: «Предположительно – одно действующее лицо или одна группа, центральное направление, с июля. Признаки: контрразведывательное чутьё, штабное мышление, расчёт местности и времени, экономия сил. Действует как наш. Опасен не числом – пониманием. Рабочее обозначение – „Призрак“».
Он перечитал написанное, нашёл формулировку точной и закрыл книжку.
* * *
К утру распутица никуда не делась, но решение у Венцеля созрело, а созревшие решения он исполнял немедленно.
Он составил рапорт – на полторы страницы, сухой и плотный, без капли воды. В рапорте он не упоминал ни призраков, ни предчувствий; он изложил четыре эпизода, вывел общий почерк, оценил угрозу и просил санкции и средств на отдельную разработку: агентурную сеть на участке, перехват, опрос пленных и перебежчиков на предмет необычного командира или группы, действующих в немецком тылу с лета. Он знал, что наверху, у начальника абверкоманды и дальше, к адмиралу, бумагу прочтут люди занятые и трезвые, и потому ни на грамм не дал им повода счесть его фантазёром. Факты, почерк, угроза, смета. Так говорили на языке, который понимали те, кто решает.
– Отправьте с дневной почтой, – сказал он Дитриху, протягивая запечатанный пакет. – И заведите дело. Назовите его… – он чуть подумал, – назовите по-русски. «Призрак». Пусть носит русское имя – так будет правильнее.
– «Призрак», – повторил адъютант и, поколебавшись, спросил с осторожным любопытством молодости: – Господин гауптман, вы вправду думаете, что это один человек? На таком пространстве, за столько месяцев?
Венцель посмотрел на него тем долгим спокойным взглядом, от которого подчинённым делалось не по себе.
– Я думаю, Дитрих, что на той стороне есть кто-то, кто сейчас занят тем же, чем я. Сидит ночью над бумагами и составляет почерк – наш с вами почерк. И он уже знает про нас больше, чем мы про него. – Он принял пакет обратно, проверил печать, вернул. – Наша работа – сравнять счёт. Терпеливо. Это не займёт неделю. Может быть, не займёт и год. Но я найду эту руку, Дитрих. У меня нет других дел, которые я не мог бы отложить ради этого.
Спокойствие его не было позой. Венцель знал главную истину ремесла: всякий, кто действует, оставляет почерк, а всякий почерк рано или поздно повторяется, ибо даже умнейший человек есть пленник собственных достоинств, и именно достоинства выдают его вернее пороков. Этот Призрак был умён, расчётлив, терпелив – превосходно; значит, и впредь будет действовать умно, расчётливо и терпеливо, а это уже закон, по которому можно расставить сети. Ловить его повсюду не нужно. Нужно понять, как он мыслит, встать в его склад мысли самому – и ждать там, куда он по складу своему непременно придёт. Венцель умел вставать в чужой склад мысли. В этом и было его тёмное, неблагодарное дарование, из-за которого его всю жизнь сторонились простые товарищи по оружию: он умел на время переставать быть собой и делаться другим, чтобы изнутри предугадать чужой ход. Теперь ему предстояло сделаться этим русским призраком – и он принимал эту работу ума как единственно стоящую среди всей остальной грубой, грязной и крикливой войны.
Адъютант вышел.
Оставшись один, Венцель сделал ещё одно дело, которое делал каждое воскресное утро вне зависимости от войны, грязи и призраков: придвинул лист хорошей бумаги и написал домой, в Кёнигсберг. Письмо вышло короткое и ровное, как все его письма. Он сообщил жене, что здоров, что служба идёт, что осень здесь холодная и грязная, но это не должно её тревожить. Просил поцеловать дочерей и проследить, чтобы старшая не запускала латынь. Передавал поклон тестю. Подписался полным именем. Ни одного лишнего, тёплого, выдающего слова не было в этом письме – не потому, что Венцель не любил своих (он любил их той же твёрдой, дисциплинированной любовью, какой делал всё остальное, и ради них, в сущности, и воевал, чтобы у дочерей был порядок и будущее), а потому, что чувства полагалось держать при себе, как и подобает мужчине его крови. Он запечатал конверт, надписал адрес безупречным готическим почерком и положил справа, в стопку исходящих, выровняв угол к углу.
Где-то на востоке, за линией фронта, в этот же час над письмом домой сидел и другой человек. Ни тот ни другой об этом не знали. Они вообще ничего ещё не знали друг о друге – кроме того, что где-то по ту сторону существует кто-то, кого придётся однажды убить.
Венцель надел фуражку, оглядел кабинет. Всё стояло по линиям. Карандаш лежал параллельно обрезу карты, на которой он мысленно уже провёл первую тонкую черту – от себя, из тёплого упорядоченного кабинета, на восток, в грязь и туман, к человеку без лица и имени.
Охота началась. Венцель умел ждать. Он был терпелив, как сама смерть, и так же, как она, никуда не спешил.




























