Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)
Глава 11
«Котел»
Двое суток они пробивались на восток. Лесами и оврагами, в обход дорог, по которым катилось на восток железо с крестами, а навстречу, на запад, гнали пыльные колонны пленных. Ночёвки без огня, тропы, которых не знала ни одна карта, – и всё равно с каждым часом туже стягивалось вокруг невидимое кольцо.
Это и был котёл. Не аккуратная стрелка на схеме из учебника, а то, что Воронин теперь видел руками: дороги, забитые целёхонькой брошенной техникой без горючего и без приказа; накрытая с воздуха штабная колонна, разметанные по кустам секретные карты, которые уже некому было подбирать; толпы безоружных в форме, без командиров, готовых сдаться первому встречному немцу просто оттого, что некому было сказать им: держись, дерись. Армия не вся разбежалась – но управление ею рухнуло в первые же часы, ровно как он и помнил, и теперь сотни тысяч гибли и сдавались поодиночке лишь потому, что над ними не стало головы.
Воронин вёл своих и больше молчал. Сказать тут было нечего. Можно было только идти, беречь четверых и не дать общей панике, смраду разгрома затянуть в свою воронку ещё и их.
Дважды за эти сутки им встречались бредущие окруженцы, и дважды иные из них просились пристать к группе – сбиться в кучу, как сбиваются в беде. И дважды Воронин отказывал, как ни тяжело это было. Не из чёрствости – из расчёта. Толпа – это шум, это след, это паника, это чужие, непроверенные люди, среди которых – он в том скоро убедится самым жестоким образом – мог затесаться кто угодно. Четверо притёртых, понимающих друг друга с полуслова, пройдут там, где сгинет растерянная толпа. Он гнал от себя лица тех, кому отказал, – усталые, обиженные, обречённые лица, – и твердил про себя одно: всех не спасёшь. Спасают не всех, а тех, кого можешь спасти. Спасают расчётом, а не жалостью. Жалость на этой войне – роскошь, которую он позволит себе потом, если будет оно, это «потом».
Так они и шли – на восток, на гул, в редеющую с каждым часом щель между сходящимися немецкими клиньями.
Раз пришлось почти час пролежать в придорожном кювете, в жгучей крапиве, пропуская нескончаемую немецкую колонну: танки, грузовики с пехотой, тягачи с орудиями, мотоциклы с колясками – вся эта серо-зелёная, уверенная, прущая на восток сила, что ещё двое суток назад была для здешних мест лишь тревожным слухом, а теперь катилась по их земле полновластной хозяйкой. Лыков рядом мелко дрожал – не от страха даже, а от той бессильной, унизительной ярости, какую испытывает безоружный, глядя на торжествующего сильного. Воронин придавил его к земле ладонью: лежи, не дыши. Сейчас они – мыши под ногой слона. И вся их сила, всё их будущее – в том, чтобы слон их не приметил. Пока – не приметил.
На вторые сутки, под вечер, у безымянного хутора их и прихватило.
Они выходили из леска к ручью – пополнить фляги, – когда Кречет, шедший головным, вдруг замер и беззвучно опустился на колено. Воронин упал рядом мгновением позже, уже зная: чужие. Через минуту он их и увидел – мотоциклетный дозор, трое, у брода, спешились, осматривались, один по пояс голый, плескал в лицо водой, винтовки – карабины – небрежно за спиной. Передовое охранение. Самоуверенное, как и бывает в первые победные дни.
– Трое, – выдохнул Кречет одними губами. – Снять?
Воронин просчитал в долю секунды. Уйти незамеченными нельзя – открытое место, заметят на отходе, погонят, вызовут своих по радио. Значит – тихо и сразу.
– Бери левого и того, что у воды, – шепнул он. – Гридя, средний, ножом, по моему. Лыков – лежать, рацию беречь.
Кречет приник к прицелу. Воронин и Гридя пошли в обход, низиной, бесшумно, как он учил, как умел сам ещё в той, отшумевшей жизни. Тело Рябова слушалось – молодое, гибкое, наученное за эти недели. Он зашёл немцу за спину вплотную, чувствуя спиной, что Кречет держит остальных на прицеле, и в нужный миг, коротко, без замаха, сделал то, что умел делать страшно хорошо. Почти одновременно негромко, дважды, кашлянула винтовка Кречета. Бил он без промаха: голый, у воды, ткнулся лицом в ручей и замер; второй, у мотоцикла, осел беззвучно, так и не успев понять, что умер. Чистая, без суеты, снайперская работа – Воронин, и сам в этом деле не из последних, мысленно отдал старшему сержанту должное. Через десять секунд всё было кончено. Три тела у брода, три карабина, мотоциклы, ранец с картой и термосом. Ни выстрела с их стороны, ни крика.
Воронин выпрямился над тем, кого снял сам. Руки не дрожали – отвыкли дрожать давным-давно, в прошлом веку. И всё-таки что-то внутри коротко, холодно сжалось, как сжималось всегда, сколько бы раз ни приходилось. Не жалость к этому, пришедшему в чужой форме убивать. Другое. Та будничность, с какой он, по сути немолодой и много повидавший человек, снова делал руками молодого Рябова привычную, страшную, никуда не девшуюся работу. Война только началась – а он уже снял первого. И будет снимать ещё. И ещё. Столько, сколько понадобится, чтобы дойти до своих и довести четверых.
– Чисто, – сказал Гридя, и в голосе его не было обычной балагуристости, только сосредоточенная злость. – Мотоциклы бы прибрать, командир… да нельзя, тарахтят, всё охранение всполошат.
– Нельзя, – согласился Воронин. – Возьмите документы и карту, остальное – в воду. И уходим, быстро, пока их не хватились.
Это был первый их бой как единого целого – и группа сработала так, что Воронин, при всей мерзости дела, ощутил холодное профессиональное удовлетворение. Сработались. Притёрлись. Стали наконец тем, чем он их ковал, – одним телом, одной волей. А воля эта была – выжить и кусаться.
Они уходили от брода скорым шагом, унося чужую карту, на которой синими стрелами было расчерчено их, советское, ближайшее будущее.
* * *
К полуночи наткнулись на своих.
Или – на тех, кто выглядел своими.
Их окликнули из темноты, из ельника, правильно, по уставу: «Стой, кто идёт!» Группа залегла. Воронин ответил, как положено. Из темноты вышли несколько фигур. Красноармейцы. Форма, петлицы, винтовки, помятые пилотки. Человек шесть. Отходят, как и все. Старший – с кубарями младшего лейтенанта.
– Свои, браток, свои, – устало сказал старший. – Из-под Бреста выходим. А вы чьи?
И что-то кольнуло Воронина. Сразу. Раньше мысли.
Он не понял ещё, что. Но кольнуло.
Он шагнул ближе. Всмотрелся. Ночь, не разглядеть толком. Но —
Сапоги. У двоих – добротные сапоги. Не сбитые, не разбухшие от рос и болот за двое суток отхода. Новые.
Гимнастёрки чистые. Слишком.
И оружие. Старший держал винтовку – не как держат свою, обношенную, родную, а чуть иначе. Ладно. Аккуратно. Как держат выданное.
– Из-под Бреста, говоришь, – протянул Воронин, тяня время, лихорадочно складывая. – Тяжело там?
– Страсть, – кивнул старший. – Кругом немец.
И вот тут Воронин понял. Окончательно.
«Страсть». Слово легло чуть-чуть не так. Чуть слишком чисто выговоренное. Без той живой, нутряной матерщины, без хрипа, без того, что у настоящих выживших в голосе сидит. Книжное «страсть» вместо настоящего, солёного.
А ещё – они не спросили главного. Ни один настоящий окруженец первым делом не спросит «вы чьи». Он спросит: «Хлеба нет? Курить есть? Где немец? Куда идти?» А эти – спрашивали, куда мы, да сколько нас, да есть ли командиры.
Разведку вели. Под нашей же формой.
– Гридя – вправо! Кречет – бей! – заорал Воронин, падая и выдёргивая ТТ.
Ночь взорвалась.
Вспышки в упор. Грохот. Кто-то вскрикнул.
«Старший» вскинул винтовку – быстро, профессионально, не по-окруженчески. Воронин выстрелил первым. Два раза. В грудь.
Воронин бил на вспышки. ТТ дёргался в руке. Гильзы – в лицо.
Рядом Гридя. Перекатился. Ударил снизу штыком.
Тьма рвалась огнём. Где свой, где чужой – не разобрать.
Только бить. Туда, где чужое. Не думать.
Слева хлестнул автомат Кречета. Справа – короткая возня, хрип, мат Гриди.
Кто-то рванулся на Воронина из темноты. Тенью. Он ушёл вбок, ударил рукоятью. Ещё. Коленом. Хрип. Тело осело.
Топот. Один уходил к лесу.
– Уйдёт! – Гридя.
Кречет повёл стволом. Выждал. Одиночный.
Топот оборвался.
Чужой метнулся в темноту – Воронин по тени, навскидку, ещё.
Кто-то по-немецки крикнул. Коротко. Команду. Сорвалось с языка – родное, не наше.
Вот оно. Подтвердилось.
Ещё вспышки. Ещё. Пуля взвизгнула у виска.
Лыков завозился, ахнул. Зацепило?
И – тихо. Разом.
Только звон в ушах и пороховая вонь.
* * *
Когда отдышались и осмотрелись, стало ясно: положили всех шестерых. И – почти чудом – у себя ни одного убитого. Лыкову пропороло пулей мякоть на руке, по касательной; мальчишка был белый, без кровинки в лице, но цел, и Гридя уже бинтовал его, приговаривая под нос своё.
Воронин обошёл лежащих. Опустился на корточки над «старшим». Чиркнул трофейной зажигалкой, прикрывая огонёк ладонью.
И увидел то, что и ждал увидеть.
Под распахнутой советской гимнастёркой – чужое бельё, не нашего покроя. В кармане – не было ни писем, ни махорки, ни тех мелочей, что копит всякий живой солдат, а была сложенная вчетверо карта-схема с пометками не кириллицей. Сапоги – немецкие, добротные, чуть переделанные под наш вид. И лицо – сытое, бритое, не измотанное двумя сутками ада, как у настоящих.
Он подобрал оброненный одним из них нож – и усмехнулся невесело. Нож был наш, армейский, но заточен не по-нашему: с той педантичной, аккуратной заботой, какую немец вкладывал, кажется, даже в орудие убийства. Мелочь. Но из таких-то мелочей и складывался почерк. Их не просто обрядили в чужое – их долго и умно учили жить в чужом. И выучка эта, безупречная против любого здешнего, давала сбой за сбоем перед ним одним: слишком чистые там, где настоящая июньская война была грязна и неправильна насквозь. Безупречность и выдавала.
– Кто это, командир? – тихо спросил Гридя, закончив перевязку. Голос у него был непривычно глухой. – Немцы, что ли? В нашей-то форме?
– Немцы, – сказал Воронин, поднимаясь от тела. – Только не простые. Диверсанты. Их особо готовят – носить нашу форму, говорить по-нашему, ходить у нас в тылу. Мосты целыми хватать, связь резать, панику сеять. Думаешь, отчего вокруг ни приказа, ни управления, все слепые тычутся? Не одни бомбы виноваты. Вот они, – он повёл подбородком на убитых, – провода режут, ложные команды в эфир суют. Голову армии рубят изнутри, чужими руками в наших же рукавицах. И поставлено на совесть, что обидней всего.
Он говорил – и сам, своей старой аналитической сутью, читал почерк этих мёртвых. Мелкие промахи – слишком чистые сапоги, книжное словцо, неправильный первый вопрос – были не глупостью, а той неизбежной мелочью, какую углядел бы один на тысячу. Воронин был этот один. И с холодком думал, что он и сам, в сущности, такой же: влез в чужую шкуру, ходит под чужим именем, кусает не своих, а чужих. Та же работа, с разных сторон одной линии.
А за этими шестью безымянными чувствовался не случай – чувствовалась рука. Чей-то холодный, методичный ум, умевший вот так же влезть в чужую шкуру и оттуда кусать. И рука эта, понимал Воронин, теперь будет их искать.
– Вот что, – сказал он негромко, пряча чужую карту. – Запоминайте, все. Если кто в нашей форме окликает, а сапоги новые, гимнастёрка чистая, и первым делом не хлеба просит, а спрашивает, кто да сколько вас, – это не свой. Это вот такой. Бейте первыми и не сомневайтесь. На том свете разберутся, кто прав.
Кречет на это ничего не сказал – ему объяснять было незачем, своё он понял с первого взгляда: финская научила распознавать смерть в любом обличье. Гридя длинно, грязно, с чувством выругался – впервые за всю ночь дав себе волю, – и в этой ругани было всё разом: и схлынувший страх, и ненависть, и злое облегчение, что сами-то живы. А Лыков молчал и глядел на убитых – на этих немцев в родных, в наших гимнастёрках – так, будто у него на глазах оседало и рушилось что-то самое главное, на чём до сих пор держался весь его понятный, домашний, девятнадцатилетний мир.
Лыков, баюкая забинтованную руку, поднял на него глаза за треснувшим стёклышком очков:
– Товарищ лейтенант, а как же… как же теперь верить-то? Своим? Если немец и в нашей форме, и по-нашему…
И в этом вопросе мальчишки, растерянном и страшном, была вся суть наставшего нового мира – мира, где рухнули не только границы и фронты, но и простая, изначальная вера: что свой – это свой.
– Верить – мне, – сказал Воронин твёрдо. – Друг другу. Нас четверо, мы друг друга знаем. А остальное – проверять. Всех проверять, Петя. Время такое настало: доверяй, да проверяй.
Он сказал это просто, буднично – и сама будничность его тона подействовала на мальчишку сильнее всякого утешения. Лыков шмыгнул носом, поправил здоровой рукой сползшие очки. Мол, понял. Воронин понял в ответ: не сломался мальчишка. Согнулся – но не сломался. А из таких, что согнулись в первую страшную ночь да не сломались, и выходят потом настоящие солдаты – если только доживают до этого «потом». Вот до «потом» Воронин его и постарается дотащить. Хоть за шкирку.
Он развернул при свете прикрытой ладонью зажигалки обе трофейные карты – ту, что снял с мотоциклиста у брода, и эту, с пометками не по-нашему, – и ещё раз убедился в том, что и так знал нутром: кольцо вокруг них почти сомкнулось. Немецкие клинья, расчерченные на чужой карте чужой уверенной рукой, сходились восточнее, охватывая всё приграничье в широкий мешок, и щель, в которую ещё можно было выскользнуть, с каждым часом делалась у́же. Времени оставалось в обрез. Но карта – чужая, точная, штабная – была теперь у него, у Воронина, и на ней читалось не только то, как сжимается котёл, но и то, где в нём пока зияют прорехи. Враг сам, не желая того, подсказывал ему дорогу к выходу.
Воронин водил пальцем по чужим синим стрелам и читал их не как угрозу, а как задачу с заранее известным ответом. Повадку этих клиньев он знал наперёд, как знают чужую, уже однажды сыгранную партию: танковые клинья всегда бегут впереди своей пехоты, вырываются далеко вперёд, и кольцо, которое они чертят, поначалу дырявое – не сплошная стена, а редкий частокол постов по дорогам да по сёлам. Между постами, по бездорожью, по гиблым местам, куда не сунется ни танк, ни обоз, оставались прорехи – те самые, что захлопнутся через день-другой, едва подтянется пехота. Вот в такую прореху, пока она ещё дышала, он и намеревался протащить своих четверых. Не наугад. По расчёту.
– Уходим на северо-восток, – сказал он, сворачивая карту и пряча её на груди. – Не на восток, как все. На востоке – их клинья, там нас и ждут, там и ловят. А мы пойдём вот сюда, через болото, куда ни одна нормальная армия не сунется. Где трудно – там и тихо. Где нас не ждут – там и проскочим.
Гридя, возившийся над убитыми, впервые за эту страшную ночь хмыкнул почти по-прежнему:
– Через болото так через болото. С тобой, командир, хоть к чёрту в зубы. Ты ж, я гляжу, наскрозь всё видишь – и нашу беду, и ихнюю задумку.
«Если б ты знал, – подумал Воронин, – насколько наскрозь. И насколько мне самому от этого временами тошно». Вслух он не сказал ничего – только показал рукой на чёрную стену леса: пошли.
Они подняли Лыкова, разобрали трофеи и снова канули в темноту – на северо-восток, к болотам, в обход сжимающегося котла. Чужая штабная карта лежала у Воронина на груди, под гимнастёркой, тёплая от тела. На ней он один умел прочесть не только то, как сжимается котёл, но и где в нём до поры оставлена щель.
Глава 12
«Отход»
К исходу июня вся западная Белоруссия превратилась в одну сплошную дорогу отступления – и Воронин вёл свою маленькую группу против течения этой реки беды, выбирая не где легче, а где разумнее.
Он давно перестал удивляться тому, что видел, – удивляться было нечему, он всё это знал наперёд, до последней горькой подробности. Дороги, забитые отходящими – пешими, конными, на редких уцелевших полуторках, – растянулись на десятки вёрст, и над этими дорогами, по расписанию, как на работу, ходили немецкие самолёты и неторопливо, безнаказанно расстреливали живое. Горели деревни. Чадили подбитые танки – наши, брошенные чаще от безтоплива и безнарядья, чем от вражеского снаряда. Брели, опустив головы, разрозненные, потерявшие свои части бойцы – без оружия, без командиров, без той единственной вещи, которой им всем теперь не хватало больше хлеба: без понимания, что происходит и что делать. А происходило ровно то, что Воронин помнил из книг: за неделю войны Западный фронт перестал существовать как единый организм, и где-то совсем близко, в эти самые дни, замыкалось гигантское кольцо, в котором оставались сотни тысяч.
Он видел вещи, которых не вычитаешь ни из одной книги. Брошенный у обочины новенький трактор-тягач с распахнутой дверцей – водитель ушёл пешком, оставив исправную машину, потому что кончилась солярка, а другой не дали и не дадут. Колонну детдомовцев, которых вели на восток две растерянные воспитательницы, и дети шли тихо, не плача, и это молчащее детское горе было страшнее всякого крика. Командира с тремя шпалами в петлицах – одного, без штаба, без бойцов, бредущего неведомо куда с пустой кобурой и пустыми глазами. Свежие безымянные холмики вдоль дорог. Воронин шёл сквозь всё это и копил в себе – не отчаяние, нет, отчаяние он давно отдал на откуп молодости, которой у него уже не было, – а холодную, твёрдую злость и ещё более твёрдую решимость: довести своих и кусать, кусать, кусать врага, пока тот идёт по этой земле хозяином.
Двадцать восьмого июня, на дальнем гуле и зареве, по тому, как хлынул вдруг навстречу новый, особенно густой и отчаянный поток беженцев, Воронин понял: Минск. Пал Минск. Ровно в тот день, в какой и должен был пасть. Он не сказал своим, откуда знает, – просто мотнул головой каким-то своим мыслям и поправил на плече ремень. Город, в котором он ещё весной сидел в тесном кабинете Зотова и слушал начальственное «не поддаваться, не давать повода», город, мимо которого они теперь обходили стороной, был уже под немцем. И полковник Зотов – где он, что с ним? – остался там, позади, в этом захлопнувшемся мешке. Об этом Воронин старался не думать. Думать надо было о четверых.
А четверо – держались. В этом и была вся разница между его группой и тонущими вокруг толпами. Пока другие теряли голову, оружие и волю, его люди шли собранно, ели по часам, чистили оружие на привалах, выставляли охранение. Маленький островок порядка и смысла посреди океана хаоса. И этот островок, как всякое твёрдое в трясине, начал притягивать к себе тонущих.
Они стали приставать – поодиночке, по двое. Воронин не гнал их теперь, как гнал в первые дни. Война входила в новую пору: одиночке в тылу было не выжить и не навредить врагу, а вот отряду – можно. Кольцов в Москве говорил о людях, которые сами думают и действуют; теперь Воронину нужны были и руки – те, кто будет исполнять задуманное им. Он начинал строить силу. Но строил её осторожно, с разбором, – наученный той ночью с диверсантами. Каждого прибившегося он проверял: расспрашивал так, что человек и не замечал допроса, сверял ответы, приглядывался к рукам, к глазам, к тому, как тот держит винтовку и как реагирует на резкое слово. Двоих, в которых что-то царапнуло его намётанное чутьё, он под благовидным предлогом отвадил. Остальных – оставил.
И, приглядывая этих случайных, прибившихся людей, Воронин ловил себя на мысли, какой не было у него в первые дни: он не просто спасался – он строил. Он знал то, чего не знал тут никто: что эти самые леса, в которые их загнали, через год-другой станут не могилой окруженцев, а вторым фронтом, горящим у немца под ногами; что вот из таких случайных горсток, сбитых в кулак умелой рукой, и поднимется сила, с которой захватчику придётся считаться всерьёз. Он закладывал это начало с холодным, дальним расчётом – как закладывают не времянку на ночь, а фундамент надолго. Оттого и присматривался к каждому прибившемуся так придирчиво: не попутчика на неделю он искал – будущего бойца, подрывника, разведчика для дела, которому пока и конца не видать.
С сапёром вышло показательно. Тот пристал на переправе – пожилой, кряжистый, с заскорузлыми руками и спокойным, незаискивающим взглядом. Воронин завёл с ним разговор будто бы ни о чём: про места, про семью, про то, где служил, – и слушал не столько слова, сколько то, как они сказаны. А под конец, между делом, попросил поглядеть, как старик ладит подрывную машинку, ту, трофейную. И по тому, как уверенно, привычно легли на железо корявые стариковские руки, как он, не спрашивая, проверил контакты и поправил то, что Гридя впопыхах свинтил криво, Воронин узнал о нём больше, чем из часа расспросов: настоящий, рукастый, своему делу учён не вчера. Такого взял не раздумывая. А вот ладного говорливого парня, что приставал особенно настойчиво и особенно гладко рассказывал про свой геройский выход из-под Гродно, – отвадил. Слишком гладко. Слишком настойчиво. Может, и зря; может, и впрямь герой. Но в нынешние времена Воронин предпочитал ошибиться в эту сторону, чем в обратную. Наука той ночи с диверсантами сидела крепко.
К концу второго дня их было уже не четверо, а девять. Пятеро прибившихся: пожилой, основательный сапёр из-под Бобруйска, молчаливый и рукастый, сразу пришедшийся ко двору; двое молодых пехотинцев, ещё не отошедших от потрясения, но крепких; шофёр, потерявший свою машину и оттого мрачный; и совсем юный, моложе Лыкова, связист-первогодок, которого Лыков немедленно взял под опеку, гордясь, что есть теперь и младше его. Девять человек. Уже не группа – зародыш отряда.
– Растём, командир, – заметил Гридя, оглядывая на привале прибавившееся войско, и в голосе его звучало что-то новое – не просто балагурство, а почти хозяйская гордость. – Эдак к осени полк наберём.
– Не загадывай, – обронил Кречет.
Воронин промолчал. Он-то знал: до осени доживут не все, кто сидел сейчас у этого холодного, без огня, привала. Но вслух говорить такого нельзя. Вслух надо было строить, вести, обещать дорогу – и он строил, вёл и обещал.
* * *
На третий день им подвернулась цель, мимо которой Воронин пройти не смог.
Дозор Кречета донёс: в полуверсте, на просёлке, встала немецкая тыловая колонна – десятка полтора грузовиков, бензовоз, какая-то техника, охранение жидкое, беспечное, по-победному расслабленное. Воронин подобрался с биноклем, оглядел – и в голове у него быстро, чётко, как встарь, сложился расчёт.
– Тыловики, – сказал он негромко, опускаясь к своим. – Снабжение, охрана – отделение, и те разморились. Бензовоз видите? Вот он – ключ.
Бензовоз Гридя достал из трофейного со второго выстрела. Дальше всё было коротко: горящая солярка, ослеплённое охранение, которое снимал по одному Кречет, и работа по машинам – гранатами, в упор, и назад в лес. Не бой – работа, та самая, которой Воронин владел в совершенстве из обеих своих жизней.
Через несколько минут всё было кончено. Колонна горела. Десяток немцев лежал. Группа, не потеряв ни одного, уже оттягивалась в лес, нагруженная оружием, патронами, консервами и – главное – пачкой бумаг, которые Воронин сгрёб из кабины штабного на вид «опеля» и сунул за пазуху, не глядя.
Глянул он на них уже в лесу, на бегу остановившись на минуту. И понял, что наткнулся на что-то стоящее. Это были не накладные на портянки. Это были оперативные бумаги – карты с обстановкой, позывные, схема связи какого-то соединения, маршруты. Колонна, выходит, шла не от простой части, а от штабной. А где-то рядом, стало быть, был и сам штаб.
Разумный командир на этом бы и остановился – взял трофеи, увёл людей, не стал зарываться. Воронин и был разумным командиром. Но был он ещё и тем, кем был всю прежнюю жизнь, – человеком, который, увидев брешь, не может в неё не ударить. Штаб – это не грузовики с тушёнкой. Штаб – это глаза и уши целого соединения, это связь, это управление. Срубить его – значит ослепить и оглушить немца на целом участке. Пусть на день. Пусть на полдня. Но в эти решающие дни, когда наши выходят из мешка, и полдня немецкой слепоты стоят сотен спасённых жизней. Дерзко. Опасно. На самой грани безрассудства. Но цель того стоила – а Воронин умел отличать оправданный риск от глупой лихости.
* * *
Штаб они нашли к ночи – по этим самым бумагам, по сходящимся к одной точке проводам, по оживлению на лесной дороге.
Полевой штаб немецкого полка, а то и повыше: несколько крытых машин, палатки, антенны, движки, часовые. Сила. Не им, девятерым, чета.
Воронин лежал в кустах и считал. Холодно. Без азарта.
Брать в лоб – нельзя. Положат.
А вот тихо, по-воровски, в одну точку – можно. Если успеть и сразу уйти.
Решение пришло само. Как всегда.
– Гридя. Связь и движок – твои. Заряды на узел и на штабную машину. По моему.
– Кречет – часовых. Бесшумно, по очереди, с краю.
– Сапёр со мной, к палаткам. Бумаги – хватать и уходить. Остальные – отсекают дорогу, прикрытие отхода.
Поползли в темноте.
Долго. Медленно. Сердце – ровно: отвык частить.
Часовой у крайней палатки. Кречет – тенью сзади. Короткий хрип. Тихо.
Ещё один. Тихо.
Гридя у движка – колдует над зарядами, губы шевелятся.
Воронин скользнул в штабную палатку. Карты на столе, при свече. Офицер, спиной. Не обернулся.
Нож. Беззвучно.
Бумаги – в мешок. Карты, папки – всё.
И тут – окрик. Чужой. Тревога.
– Пора! – рявкнул Воронин. – Гридя, рви!
Рвануло.
Узел связи встал столбом огня. Следом – штабная машина.
Ночь раскололась.
Пальба. Беготня. Команды на чужом.
– Уходим! Все назад! – Воронин толкал перед собой сапёра с мешком бумаг.
Из темноты ударил пулемёт. Длинно.
Кто-то из прибившихся вскрикнул, упал. Молодой пехотинец. Не встал.
– Бросай, не дотащим! – крикнул кто-то.
– Не бросать! – Воронин рванул раненого за ремни. Поздно. Готов.
Бежали. Лес, тьма, корни, ветки в лицо. За спиной – пожар, стрельба, рёв моторов: немец очухивался, поднимал тревогу по всей округе.
Бежали долго. Пока не оторвались.
* * *
Оторвались только под утро, в густом ельнике, в нескольких верстах от полыхавшего за спиной штаба.
Попадали без сил. Пересчитались. Восемь. Молодого пехотинца, того, что упал под пулемётом, не было. Первая потеря в их разросшемся войске – и хоть был он из прибившихся, не из ядра, не из тех четверых, с кем Воронин прошёл от самой границы, – а всё равно легла она на душу камнем. Мальчишка пристал к ним два дня назад, доверился, пошёл за командиром – и командир привёл его к смерти. Так оно теперь и будет, понимал Воронин. Так будет всегда. Он будет вести людей, и часть из них будет гибнуть, потому что война, а война есть смерть, и тот, кто ведёт, ведёт в том числе и на смерть. Это была плата за командирские кубари, и платить предстояло долго, не им одним – собой, своей совестью, своими бессонными ночами.
Похоронили мальчишку наскоро. Выкопали сапёрной лопаткой неглубокую яму под елью, опустили, забросали землёй и хвоей. Ни доски, ни надписи: после войны, если будет кому, не сыщут и косточек. Гридя постоял над холмиком, помял в руках пилотку и сказал тихо, без всегдашней своей прибаутки: «Эх, паря. И двух ден с нами не побыл». В этой короткой, корявой надгробной речи было больше, чем в ином граните. Молоденький связист, которого взяли вместе с погибшим, плакал не таясь: они, оказывается, были из одной деревни, вместе призывались, вместе и приблудились к отряду – а теперь он остался один. Лыков молча обнял его здоровой рукой за плечи. Воронин дал им на горе ровно столько времени, сколько мог себе позволить, – немного, – и поднял отряд. «Горевать будем потом. Если будет потом». Эту присказку он повторял про себя всё чаще.
Но дело было сделано. И сделано крупно.
Он разобрал на рассвете трофейные бумаги – и тихо присвистнул про себя. Это был улов. Настоящий. Схемы, позывные, кодовые таблицы, карты с нанесённой обстановкой целого участка, маршруты подвоза. Для того, кто умел это читать – а Воронин умел, – здесь была не просто добыча, здесь было оружие. Знание о враге, добытое из самого его нутра.
Была среди бумаг и одна, от которой он задержался дольше прочего. Не карта и не позывные – короткий приказ о мерах против диверсионных и «бандитских» групп в тыловом районе: кому придаются команды, как прочёсывать леса, как вести допрос. Составлен он был не казённо, а умно – тем, кто понимал не букву, а самую суть охоты. А внизу, под подписью, стояла приписка от руки, по-русски – чисто, без единой ошибки, какой не сделал бы немец: «учесть местную специфику». Воронин подержал листок дольше нужного. Значит, и с той стороны сидел не тупой комендант, а кто-то, кто залез русским под кожу так же глубоко, как он сам. Он отложил приказ отдельно. Такого врага стоило запомнить.
И ещё мелькнула у него мысль – холодная, расчётливая, далеко вперёд глядящая. Эти бумаги – они ведь не только военная ценность. Они – оправдание. Когда-нибудь, если он дойдёт до своих, если доживёт, найдётся человек – он уже знал его в лицо, ровного, отглаженного, с неподвижным взглядом, – который снова спросит: а откуда ты, лейтенант, такой умелый, такой осведомлённый, не из немецких ли рук? И вот тогда эти захваченные с боем штабные бумаги, эта пролитая кровь, этот сожжённый узел связи скажут за него лучше всяких слов: вот откуда. Вот чем он занят, пока другие сомневаются. Не словом – делом доказана будет его правота. Он сберёг бумаги особенно бережно, отдельно. На будущее. Он умел загадывать на будущее.
Но это было дело далёкое, может, и несбыточное – сперва ещё дойти, выжить, вырваться. А вблизи, вот сейчас, под серым рассветом, было другое, простое и важное: у него теперь был не просто островок из четверых, а маленький боевой отряд – спаянный кровью и удачей, обстрелянный, поверивший в себя и в командира. Восемь стволов, что этой ночью срубили немецкий штаб и ушли. Это уже была сила. Пусть крошечная против накатывающей с запада громады – но своя, живая, кусачая, и она будет расти. Зерно дало росток. А из ростка этого, Воронин знал, поднимется со временем то самое, ради чего его, должно быть, и закинуло сюда – в чужое тело, в чужой страшный год.
– Командир, – тихо сказал подошедший Кречет, опускаясь рядом. Помолчал, по обыкновению, глядя на занимающийся над лесом серый рассвет. – Минск, говорят, взяли. Совсем мы, выходит, в мешке теперь.
– В мешке, – согласился Воронин.
– Выйдем?
Воронин поглядел на своих – на спящих вповалку, измотанных, поредевших на одного, но живых; на Гридю, баюкавшего обожжённую при подрыве ладонь; на Лыкова, прикрывшего собой во сне молоденького связиста; на сосредоточенного, надёжного сапёра. Свои. Уже не четверо – восемь. Зерно чего-то большего.
– Выйдем, Михаил, – сказал он твёрдо. – Не сразу. Лесом, болотом, не торопясь. Будем кусать их по дороге и выйдем. Не такие выходили.




























