Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)
Глава 5
«Перед контрударом»
Спрашивать начали ещё на марше, и спрашивал не кабинет.
Их кинули не в самый огонь, а на стык. В полосу, где правый сосед уже подался, а левый ещё держал. Между ними висла та неприбранная пустота, в которую немец и метит, когда хочет не пробить, а просочиться. Полуторки довезли до Хлебникова; дальше отряд шёл пешком по схваченной за ночь дороге. За спиной осталась Москва – тёмная, низкая, в аэростатах. А впереди, в стылой мути, погромыхивало с севера. Глухо, ровно, без надсады. Так ворочается большая машина, которой до тебя пока нет дела, но которая идёт твоим краем.
Воронин вёл их и читал на ходу. Не карту – небо, дорогу, чужие следы. Навстречу попадались отходящие тылы: кухня без расчёта, повозка с ранеными, связисты. Провод они сматывали чуть быстрее, чем сматывают при порядке. По этой мелочи он складывал картину вернее, чем сложил бы её штаб по сводке. Картина выходила нехорошая, но не безнадёжная. Немец давил последним, и это последнее было видно по нему самому: накат шёл тяжело, без той летней лёгкости.
Третьяк держался при нём, чуть сзади, и впервые за всё знакомство был тут не учеником, а старшим. Он шёл по снегу так, что Воронин невольно следил за его ногами: где сам ставил след глубоко и честно, сибиряк наступал так, что назавтра по этому месту прочёл бы немногое и опытный глаз.
– Деревня впереди, – обронил Третьяк, не поднимая головы. – Видишь, дым низом стелет, не вверх. Топят, а трубы не кажут. Значит, живут тихо, под кем‑то. Под немцем или у немца на виду.
– Откуда дым, если ещё версты три?
– Не дым. Запах. – Он повёл носом коротко, по‑звериному. – Жильём тянет. И гарью с него – печёным мешано с палёным. Жгли там что‑то нынче. Не печь.
Воронин принял к сведению и не переспросил. То, что человек этот брал из воздуха, ему самому надо было выгрести из сводки, из допроса, из карты – а тут оно шло даром, с ветром. В Аргуне у него был такой же приданный местный, чабан, доставал из голого склона больше, чем рота с биноклями; его убили на фугасе, заложенном по его же тропе. Воронин подбил ремень и прибавил шагу.
Рубеж им указали на околице – не окоп, не позиция, а так, обрез оврага да низкий плетень, за которым залегла чужая, тоже надёрганная с миру рота. Командир её, пожилой запасник в не по росту длинной шинели, обрадовался подмоге, как радуются не подкреплению, а тому, что умирать будет не в одиночку.
– Спецы? – спросил он, оглядывая маскхалаты. – Хорошо, что спецы. У меня тут половина – вчерашние ополченцы, винтовку второй день держат. Левее держите, за гумном. Танки если пойдут – пойдут от шоссе, дорогой. По полю не сунутся, снег глубок.
– По полю и сунется. – Воронин оглядел поле за плетнём, прикинул глубину снега, низину. – Раз вы шоссе ждёте, он полем и обойдёт. Гранаты на левый край подайте. И не жгите ракет раньше времени – обозначите себя.
Запасник нахмурился с тем коротким сомнением, с каким старший по годам встречает поперечное слово младшего, – но в маскхалате, в спокойствии, в том, как этот старлей расставлял своих, не повышая голоса, было что‑то, чему он поверил, и спорить не стал.
* * *
Немец пошёл в сумерках, и пошёл, как Воронин и сказал, – полем.
Сперва из мути проступила пехота. Серые в белом фигуры. Согнутые. Брели по целине тяжело, по пояс в снегу. Замёрзшие – это было видно по ходьбе. Не цепью шли – толпой. Жались друг к другу. Не от страха. От холода: он гнал их вперёд вернее командира, потому что назад было так же стыло. За ними, держась дороги, ползли два танка. Медленно. Ощупью. Поводя стволами.
– По пехоте, – обронил Воронин вполголоса, и слово пошло по цепи. – Танки не наши. Пусть подойдут.
Гридя лежал слева, у чужого «максима». Второго номера у пулемёта не было – он лёг вторым, без спросу. Трескотня его куда‑то делась: подобрался, ушёл в дело. Лыков сидел в погребе за избой. Снизу доносилось мерное: позывные, позывные. Голос не дрожал. Дед лежал справа, тяжёлый, неподвижный, врос в винтовку. Третьяк ушёл раньше всех – на левый край, к гумну. Туда, откуда, по его слову, и выйдет обход.
Ударили, когда серые подошли шагов на полтораста. Чужая рота била вразнобой. Ополченцы частили, мазали. Но снег держал немца по пояс, и плохой выстрел находил цель. Передние валились. Задние лезли через них, по телам. Не бежали – некуда. Танки стали, повели огнём по вспышкам. Первый снаряд разворотил угол избы. Оттуда, из‑под кирпича, закричали – тонко и длинно.
Обход пошёл слева, как и ждали. Третьяк дал знать первым – одиночным в воздух, условленным: идут. Воронин перекинул туда отделение. У гумна, в темноте, завязалось ближнее, без правил. Снег. Штыки. Приклады. Чужая речь вперемешку со своей. Воронин был там через минуту. Тут голова не считает – руки делают сами, начисто, без замаха лишнего. Он отработал своё и оттащил за угол гумна молодого своего, Морошкина, которого этой осенью взял из маршевой роты за тихие руки и ровный глаз.
У Морошкина в животе сидел немецкий штык, и руки его, те самые тихие руки, держались за древко и не пускали, будто, выдернув, можно было всё отыграть назад.
– Тише, тише, – сказал Воронин, прижимая его. – Лежи. Не тащи.
Парень смотрел снизу вверх и силился что‑то выговорить. И не страх был у него в глазах – удивление. То детское, нестерпимое удивление, какое Воронин видел много раз и не привык никогда: как же так, я же только что, я же ещё. Снег под ним натаивал и чернел. Воронин держал его за плечи и говорил «лежи, лежи». Большего он сделать не мог. Только не дать ему уйти одному в этом удивлении. Морошкин затих, не досказав. Глаза остались открыты. В них набивался снег.
Воронин закрыл ему глаза ладонью. Поднялся. Бой ещё шёл, горевать было некогда – он отложил это в холодный угол, к остальному, до ночи. Сейчас у него было полтора десятка живых, и они стоили дороже одного мёртвого.
Обход отбили. Танки потоптались на дороге, пожгли избу и попятились в темноту. Не прорвались. К полуночи перед плетнём стало тихо. Только стонал кто‑то на ничейной, далеко. Стон был не наш и не их – просто человек на снегу, которому холодно умирать.
Запасник в длинной шинели нашёл Воронина у гумна.
– Удержали, – сказал он, и в голосе была не радость, а оторопь уцелевшего. – Я думал, сомнут. А удержали. Вы как знали, что полем.
– Не знал, – отозвался Воронин. – Просто на его месте сам бы полем пошёл.
Половина правды. На его месте он не ставил себя – он помнил, как оно всё легло в эти самые дни. Но эта половина наружу не шла.
* * *
Утром стало видно то, чего ночью не разглядеть.
Воронин вышел за плетень, на поле, по которому ночью лез немец. Поле было засеяно серым. Замёрзшие лежали так, как падали, – и многие лежали не от пули. Он подошёл к одному, к другому. Шинелька на рыбьем меху. Сапоги, набитые соломой и газетой. Руки, синие, голые – рукавиц не было ни на ком. Этот мёртвый солдат шёл на Москву раздетым, и дошёл до плетня, и тут его остановил не столько свинец, сколько мороз, доделавший то, чего не успели пули.
Воронин стоял над ним и читал это поле, как читал всё, – и поле говорило яснее всякой сводки. Накат кончился. Не отбит – кончился сам. Машина, что катила всю осень, выработала ход. У неё вышло горючее, вышли кони, вышли люди, и последний рывок, на который её ещё хватило, лёг вот тут, в снегу, не дойдя.
Он достал из планшета карту, прикинул. До Москвы отсюда оставалось всего ничего – рукой подать, рота за полдня дойдёт. Немец и дошёл бы. Но не дошёл. Встал в нескольких верстах, в виду, в досягаемости – и встал намертво.
К нему подошёл Дед – неслышно, по снегу не скрипнув. Постоял рядом, поглядел на поле тёмными своими глазами, помолчал.
– Голые, – сказал он наконец, негромко, с полтавской мягкостью. – На зиму голые шли. Это хто ж так воюет.
– Тот, кто думал управиться до зимы, – отозвался Воронин. – И не управился.
– Тоди им край. – Дед свернул самокрутку, примял с торца, не зажёг. – Раз голым лёг – другой не встанет.
Старик одной присказкой сказал то, к чему сам Воронин шёл кружным путём, через карту и память. То, что он вычертил наркому в зелёном кабинете двумя страничками, лежало теперь перед ним мёртвым полем – и разобрал бы его тут не один грамотей со сводкой, а и Дед, и запасник в длинной шинели, любой, кто стоял утром над этими сапогами с соломой.
Подбежал Лыков – без шапки, очки в инее, в руке листок с принятой радиограммой.
– Товарищ старший лейтенант! – Он задыхался. – С севера передают. Клин, Солнечногорск – встал немец. И под Тулой встал. По всей дуге встал, товарищ старший лейтенант. Сводка такая, что я два раза переспросил.
– Не переспрашивай больше. – Воронин убрал карту. – Я и так знаю.
Сказал – и пожалел. Лыков вскинул на него короткий, странный взгляд, какой ловил всё чаще: откуда. Воронин отвернулся к полю. Однажды кто‑нибудь так вот не отвернётся – запомнит и доложит.
* * *
В Москву их сняли через двое суток, когда полосу заняли подошедшие свежие части – сибиряки, в полушубках и валенках, тяжёлые, отдохнувшие, совсем другой народ, чем те, кто держал плетень. Отряд вернули на «Динамо» – отстояться, привести себя в порядок, схоронить Морошкина и ещё двоих, кого недосчитались. Воронин сам писал на них извещения, своей рукой, по три строки на человека, и это было тяжелее всякого боя.
Судоплатова он не ждал. Думал – вызовут повесткой на Лубянку, в кабинет, и там, через стол, состоится тот разговор, к которому он шёл с самого ноября: оправдался его срок или нет. Но Судоплатов приехал сам.
Он приехал к вечеру, без свиты, в одной машине, и нашёл Воронина в манеже, у того самого патронного ящика, на котором тот неделю назад собирал отряд. Воронин поднялся. Судоплатов остановил его коротким движением – сиди – и сел напротив, на ящик, по‑простому, как садятся не для доклада.
– Ваших троих схоронили? – спросил он первым делом.
– Схоронил.
– Первые?
– В этом составе – первые.
Судоплатов молча согласился. Немолодой, тяжёлый лицом, с несходящей усталостью годами не спавшего человека, он смотрел на Воронина не как на подчинённого – как на инструмент, который проверили в работе и нашли годным. Без тепла, но и без прежней цепкой подозрительности.
– Я не за тем приехал, чтоб сказать, что вы угадали, – проговорил он. – Угадать мог всякий. Половина сводок в октябре кричала, что немец вот‑вот выдохнется. Это дёшево. – Он помолчал. – Дорого другое. Вы назвали срок. Вы сказали: середина ноября – последний рывок, и сорвётся. И он сорвался. Не отбили его – он сам встал, как вы и писали. Это уже не «всякий».
Воронин молчал. Хвалы в этих словах не было – была констатация, и от неё делалось только тяжелее.
– Лаврентий Павлович помнит ваш экзамен, – сказал Судоплатов, и впервые в его голосе мелькнула не угроза, а предупреждение по‑доброму. – Он злопамятен на проигравших и долгопамятен на тех, кто оказался прав. Вы оказались правы. Теперь вы для него не человек с бумагой. Вы человек, который один раз увидел вперёд. А такому верят дальше – и спрашивают дальше.
– Что дальше? – спросил Воронин.
– Дальше декабрь. – Судоплатов поднялся, и Воронин с ним. – Вы сказали наркому и вторую половину: будут резервы – будет контрудар. Резервы пришли. Вы их сами видели на дороге, в полушубках. Через неделю‑другую мы ударим. И ваш отряд пойдёт не плетни держать. Пойдёт за линию.
Он сказал это просто, без нажима, но Воронин услышал в этом всю перемену своего положения разом. Ноябрь был словом, и за слово ответил он словом же. Декабрь будет делом, и за дело он ответит этими полутора десятками, что спят сейчас на нарах, и теми, кого недосчитается после.
– Готовьтесь, – сказал Судоплатов. – Сроки дадут отдельно. Людей доберите, кого надо. И вот ещё что. – Он у самого выхода обернулся. – Семёнов на вас не угомонился. Бумага его у меня. Лежит. Но раз уж вы теперь на виду – на виду и она.
Он вышел, не дожидаясь ответа. Воронин остался стоять у ящика. То, ради чего он две недели ходил по лезвию у наркома, сбылось: его слову теперь была цена. И эта цена легла на шею новым весом.
* * *
Семёнов нашёл его в тот же вечер.
Он подошёл, как всегда ровный, в отглаженной шинели, и встал перед Ворониным со своим вечным вполоборота, держа в руке сложенный вчетверо лист.
– Десять дней прошло, товарищ старший лейтенант, – сказал он негромко. – Декада. Вам на Третьяка рапорт писать. Я напомнить.
Воронин взял лист. Вот оно и пришло сроком – то, на что он подписался у снегового вала, чтобы отстоять сибиряка. Декада прошла, и за эту декаду Третьяк под Хлебниковом сделал больше всех: вычитал из воздуха занятую деревню, обошёл с фланга, первым дал знать про обход – и тем спас левый край, а может, и всё дело. И теперь Воронину надлежало про этого человека отписать: где был, с кем, что делал. Своей рукой. Соглядатаю.
– Принесу к утру. – Воронин сложил лист, не глядя в него.
– Не к спеху, – отозвался Семёнов. – Главное, чтоб правду. Чтоб не выгораживали. Я ж, может, и не против, чтоб он чист оказался. Мне грязь не нужна. Мне ясность нужна.
И в этом он, по своему обыкновению, был не вовсе неправ, и оттого с ним было так трудно. Он не наслаждался властью над Ворониным. Он делал, что считал должным, той же ровной казённой совестью, какой ловил бы и настоящего предателя, – и не его вина, что под эту совесть равно ложился и предатель, и сибиряк‑промысловик, один вышедший из окружения.
Ночью Воронин сел писать. Коптилка, лист, чужая обязанность. Он долго держал перо над листом. Соврать в пользу Третьяка было нельзя – Семёнов сверит, поймает, и тогда хуже выйдет обоим. Сказать правду – а правда была вся за Третьяка, и оттого писать её казённым языком рапорта на своего же бойца было особенно мерзко. Он вывел первую строку и поглядел на неё. «Боец Третьяк Л. Г. за истекшую декаду…» – и дальше пошло то, что было: задание выполнял, в бою под Хлебниковом дрался толково и без оглядки, замечаний по службе нет. Каждое слово правда. И каждое слово донос.
Он дописал, поставил подпись. И отложил, не перечитывая, чтобы не растравлять. Снять этот хомут можно было одним – дотерпеть до дня, когда Семёнов порвёт рапорты при нём. Если такой день придёт.
Под утро, не уснув, он достал из планшета другое – треугольник из дома, пришедший на «Динамо» неделю назад и так и пролежавший без ответа. Письмо матери, Анны Степановны, той женщины, которой он не сын и которую обязан был называть мамой. Она писала ровным, наклонным почерком, что доехали, что устроились при депо на новом месте, далеко за Волгой, в тесноте, но в тепле; что отец на паровозах с утра до ночи; что Таня растёт, коса уже ниже лопаток; что молятся за него и ждут. И в конце – бытовое, ненужное, оттого и больное: яблоки в этом году не уродились, не до яблок было, увезли что успели.
Воронин читал это и думал не о Бежице под немцем, не об эвакуации – об одном: есть на свете женщина, которая молится за человека, которого нет. От прежнего Сергея Рябова не осталось ничего, даже памяти в собственном теле; а он носил теперь его имя, читал его письма и однажды поедет в эту тесноту за Волгой и сядет за стол сыном. На этом всегда и спотыкался. Он отложил письмо. Отвечать сейчас не было сил. Декаду на Третьяка он осилил, а три строки матери – нет.
Один долг, впрочем, был ему по силам и в эту ночь. Перед самым рассветом он спустился к Лыкову, в его закуток, где радист уже паял что‑то при коптилке, не спал.
– Связь с узлом будет?
– Под утро сеанс, товарищ старший лейтенант. Что передать?
– Передай на Озерову. Лично. – Воронин подумал, как уложить в эфир то, что не для эфира. – Что Шанько при деле, цел, держится. Что слово помню – поимённо. Уходим за линию, связь оттуда поимённо и буду держать.
Лыков ничего не сказал про «лично» – только пробежал глазами поверх очков да записал, и в этом молчании было понимание не по годам. У ключа на том конце сидела не она, а дежурный, и слова эти лягут ей на стол сухой служебной строчкой среди десятка таких же. Но между строк она вычитает то, что туда не вписать: наказ «поимённо» был её, и вернуть его живым словом значило без слов сказать, что дала она его не зря. Больше он ей перед линией послать не мог. Зато и нашёл – не то что для матери.
* * *
Уходили в начале декабря, затемно, как и пришли когда‑то на «Динамо».
Отряд построили во дворе, у манежа, в темноте, при одном фонаре. Снег валил крупный, медленный, ложился на плечи, на шапки, на стволы за спиной. Воронин прошёл вдоль строя, вглядываясь в лица – теперь он знал их все, и при свете, и впотьмах, каждое: Гридя, длинный, переминается, руки и в строю ищут, чем заняться; Лыков, очки в снегу, ранец рации бережёт, как живое; Дед, неподвижный, врос в землю; Третьяк сбоку, и в кулаке у него ходит сыромятный ремешок, вяжет и распускает; Шанько с фанерным ящиком; и дальше – те, кого собрал поодиночке, кого узнал в деле под Хлебниковом, кто остался, когда троих не стало.
Это были уже не случайные люди из списка. За три недели и одну ночь боя они срослись в то, чему он не знал точного имени, – не во взвод по штату, а в нечто своё, поверх устава. Командир под Хлебниковом сам таскал раненых за угол, не отсиживался за спинами – за таким идут в темноту, не спрашивая куда.
– Идём за линию, – сказал он негромко, и в стылом воздухе голос лёг ровно, без зычности. – Надолго. Что там – знаете. Тыл, зима, немец отходить будет зло, цепляясь. Наша работа – не дать ему уцепиться спокойно. Рвать связь, валить мосты, путать ему отход. Делать так, чтоб он от нас оглядывался, а не только на тех, кто его в лоб гонит.
Он обвёл их глазами. Сказать больше было нечего, да и незачем – всё нужное он вложил в них за эти недели, порознь, в работе, и теперь оно либо есть в них, либо нет, и проверится это уже там.
– Морошкина и тех двоих помним, – прибавил он. – Не на словах. Тем помним, что вернёмся сами и вернём, кого сможем. Всё. По машинам.
Строй качнулся, ломаясь, потёк к полуторкам. Гридя, проходя мимо, приостановился, задержался у командира и сказал – тихо, без обычной своей трескотни:
– А ведь сошлось, командир. Что вы говорили. Немец‑то встал.
– Встал. – Воронин не сбавил шага.
– Стало быть, и дальше сойдётся? Что вы наперёд знаете?
Воронин поглядел на него. В вопросе не было подвоха – была вера, простая, мальчишеская, опасная, как открытый огонь у пороха. От такой веры до чужого вопроса «а откуда командир знает» – один шаг.
– Ничего я наперёд не знаю, – сказал Воронин. – Соображаю по делу, как ты бикфорд по морозу кладёшь. С запасом. Полезай в машину.
Гридя хмыкнул, поверил наполовину. А Воронин нащупал в кармане то, что таскал там со вчерашнего, – сложенный рапорт на Третьяка, не сданный Семёнову, потому что Семёнова с утра не нашёл. Развернул на ветру одной рукой, глянул на свою же строку, выведенную ночью под коптилкой, и сложил обратно по старым сгибам. Семёнов остался в Москве. А Третьяк – вон он, у борта, вяжет и распускает свой ремешок, не зная, что командир везёт на него бумагу за линию. Сдавать рапорт было теперь некому и негде. Воронин сунул его в карман поглубже. Там видно будет, чего он стоит.
Гридю он подсадил под локоть – тот лез неловко, длинный, цеплялся рацией, – придержал борт, пока влезали последние. И пересчитал по головам в темноте кузова, как пересчитывал всегда, прежде чем тронуть. Сбился. Пересчитал заново. Под Хлебниковом из этого счёта вышли трое, и рука всё ещё считала по‑старому, на троих больше, чем было.
– Сколько нас, командир? – спросил из темноты Гридя.
Воронин не ответил. Хлопнул по борту ладонью – трогай. Полез сам, спиной к кабине, и кто‑то подвинулся, дал место. От плеча соседа шло тепло, живое.
Полуторка дёрнула, взяла со двора. Фонарь над манежем качнулся, пополз назад, мелькнул раз в заднем провале брезента и пропал. Снег задувало под брезент, он садился на руки, на колени, не таял – в кузове было выстужено. Воронин смотрел в чёрный проём, на убегающую дорогу, и не думал ни о чём – ни о ноябре, ни о декабре, ни о том, кого недосчитается после. На это будет ночь, своя и не одна. Сейчас надо было ехать, и он ехал.
Глава 6
«Пятое декабря»
За линию они перешли на третью ночь и весь следующий день пролежали в земле, в трёх верстах от юхновской дороги, и Воронин эту дорогу слушал.
Слушать было что. Днёвку взяли в старой лесосеке у Желны – заброшенной, заваленной снегом делянке, где меж пней оставались ямы от выкорчёванных корней, и в этих ямах отряд и залёг, прикрывшись лапником. Сверху, по делянке, тянуло мёрзлой хвоей и палью от дальнего жилья. А снизу, от дороги, через лес доходил звук – и звук этот был не фронтовой. Не накат, не канонада. По дороге шли машины. Шли не вперёд – назад. Воронин лежал, выставив одно ухо из‑под лапника, и считал, как считают пульс: вот прошла колонна, тяжело, на пониженной; вот, погодя, другая. На запад. От Москвы – на запад.
День в немецком тылу длинен и пуст, и весь он уходит на одно – лежать тихо и не выдать себя ни дымом, ни следом, ни неосторожным движением. Костра нельзя – дым по белому лесу виден за версту, и запах его чует не только зверь. Грелись своим: жались по двое, по трое в ямах, делили тепло, как делят последнюю махорку. Ели всухомятку – мёрзлый хлеб, отбитый ножом ломтями, сало, луковица на всех. Воду брали снегом, держа его за щекой, пока не оттает, – глотать снег нельзя, застудишь нутро, это любой северянин знает. Лыков, привалившись к стенке ямы, грел рацию под полушубком, у самого тела, как грудного: «Север» на морозе садился, питание на холоде дохло вдвое скорее, и радист берёг батарею собой. Это была вся их связь с тем берегом, и в этом фанерном ящике на два кило весу было больше, чем в иной дивизии, – потому что без него отряд в тылу не отряд, а четыре человека, пропавшие без вести.
Он эту работу знал с той стороны жизни. Тыл противника читается не по тому, что в нём стреляет, а по тому, как в нём ездят. Когда тыл везёт к фронту – он наступает. Когда тыл повёз от фронта раньше срока, не дожидаясь темноты, не таясь, – у него что‑то поехало само, без приказа. И вот это «само» Воронин теперь слышал в каждом моторе, уходящем на запад, и складывал из моторов то, чего ему не сказала бы никакая сводка: немец под Москвой надломился. Не сегодня надломился – но сегодня это стало слышно даже зверю в яме.
Рядом, в той же яме, не шевелясь, лежал Третьяк. Он эту дорогу слушал по‑своему – не моторы, а лес вокруг моторов.
– Не густо у него тут, – обронил сибиряк, не разжимая губ, одними почти зубами. – Боевого мало. Возит, а охранять некем. Тыловые ездят, а на дороге – где пост, где нет. Жидко стоит. Снимали отсюда людей, видать. Туда, под Москву, и снимали.
Воронин принял. Низового знания, которое этот человек брал из самого воздуха тыла, у него самого не было – память «оттуда» отдала ему ход войны крупно, по фронтам и числам, а как пахнет занятая немцем деревня и где у тылового немца жидко стоит охранение, надо было либо знать руками, либо иметь при себе того, кто знает. Третьяк знал. Воронин при нём в этом деле шёл вторым и не стыдился: вести должен тот, кто видит дальше, а в тылу дальше видел не он.
К полудню над лесом прошла рама – немецкий разведчик с двумя хвостами, висел долго, кружил, высматривал. Отряд вжался в ямы, замер, не дыша. Воронин лежал на спине, смотрел в серое небо сквозь лапник и думал холодно, по делу: с такой высоты человека в маскхалате в яме не разглядишь, разглядишь костёр, дым, тропу. Дыма нет, тропы они не били – пришли по руслу замёрзшей Желны, по льду, не оставив следа. Рама покружила и ушла на запад, туда же, куда и машины. И это тоже было чтением: гоняют разведку над собственным тылом – стало быть, в этом тылу им уже неспокойно, уже мерещится в каждой делянке чужой.
Третьяк проводил раму глазами и ничего не сказал. Только когда она ушла, повозился, перекладывая под боком закоченевшую руку, и сморщился, коротко, по‑стариковски.
– Знобит, – сказал он негромко, ни к кому. – К морозу плечо ноет, ещё с той зимы. Ничего. К ночи разойдётся.
Это было не похоже на него – жаловаться. За весь поход он не обронил о себе ни слова, словно мороз его и не брал. А тут обронил, и в этом «ничего» было больше усталости, чем он хотел показать. Воронин принял и это, не подав виду: значит, и таёжного холод достаёт до старой кости. Дед, лежавший через яму, на это ничего не сказал – он вообще за весь день почти не открывал рта, лежал, привалив к себе винтовку, и не то дремал, не то караулил, по нему было не понять. Только раз, когда рама прошла особенно низко, он чуть повернул голову, проследил за ней тёмными глазами и снова замер. Молчун; но Воронин за месяц приучился читать это молчание, как читают приборы: пока Дед спокоен – спокойно и дело.
Задачу им дали узкую и злую. Не геройскую – рабочую. По юхновской дороге, у развилки на Слободку, стоял немецкий узел связи: телефонная станция при дорожной комендатуре, проводный куст, через который местный немецкий боевой отряд держал руку на своём тыле – на складах, на резерве, на соседях. Когда наши с утра ударят в лоб, этот отряд кинутся затыкать дыру, и всё у них поедет по этому проводу: кому куда, кого снять, кого подать. Отрезать ему провод – значило на несколько часов сделать немца под Слободкой слепым и глухим в самый неудобный для него час. На несколько часов. Больше не получалось и не обещали. Но в эти часы резерв не подойдёт по проводу к тем, кто пойдёт в лоб, – и в сводке этого не отметят.
Воронин это понимал трезвее, чем хотелось бы. Завтра рота пройдёт там, где её ждала мясорубка, и пройдёт с десятком убитых вместо сотни, – оттого, что ночью четверо в тылу спалили избу с коммутатором. Не будет об этом ни строчки. Большой войны он сдвинуть не мог – она шла своим ходом, через всех них, как ледоход. Мог одно: в одном месте, на один час отвести немцу руку.
– Командир. – Гридя подполз, длинный, неловкий даже ползком, и в кулаке у него ходил обрезок бикфордова шнура – крутил, мял, успокаивал руки. – Я тут прикинул на холод. Шнур по такому морозу дурит, горит рвано. Я лучше с замедлителем не пойду, я по проводу пойду – толом сам куст подрублю, а станцию подпалю вручную, своей рукой. Оно вернее. Дело хитрое, да руки помнят.
– Громко?
– Громко. – Гридя не стал врать. – Тихо провод не порвёшь насовсем, тихо его срастят к обеду. А громко – это уже не на час слепой. Это надолго.
Воронин думал недолго. Тихо снять часового, тихо взять станцию, забрать что наберётся из бумаг – и уйти, оставив за собой подрубленный, горящий, никак не сросшийся к обеду узел. Тихо войти, громко выйти. Цена выхода – что на громкое сбегутся. Но к тому часу их тут уже не должно быть.
Он расчистил ладонью снег на дне ямы, до самой палой хвои, и начал чертить пальцем – дорогу, развилку, избу, столбы. Этот свой навык он за собой знал давно: чужому объяснишь скорей рисунком, чем словом, а нарисованное на земле не оставишь врагу – стёр, и нет. Гридя подсунулся, поправил его линию своей:
– Тут не так, командир. Куст не от избы идёт, а от пристройки, я ещё засветло разглядел в стереотрубу. Вот так заворачивает, на угловой столб. Я к нему с этого боку и подберусь, из‑за поленницы – там и от двери меня не видно, и от дороги.
Он провёл по снегу обрезком шнура, как указкой, показал заход. Воронин запомнил, прикинул на глаз – и стёр всё одним движением ладони, заровнял, присыпал хвоей. Картинка перешла в головы и больше нигде не лежала.
Самого главного Воронин не сказал ни Гриде, ни кому. Узел он велел рвать не когда придётся, а под утро, к рассвету пятого. Бойцы думали – командир так распорядился, чтоб оторваться по темноте. Так оно и было; но было и другое. Пятого с рассветом по всей дуге ударят свои – это лежало в нём отдельной тяжестью, не из сводки, не из приказа. Провод надо было рвать в то самое утро, когда у немца под Слободкой и так всё затрещит, чтоб два несчастья сошлись в один час. И каждый раз, обращая память в приказ, он чуть приоткрывался – однажды кто‑нибудь спросит, отчего командир так уверен в часе, которого знать не может.
– Пойдём так, – сказал он. – Сперва тихо. Часового – без шума. Потом ты к проводу и к станции. Дед прикроет дорогу со стороны комендатуры, Третьяк – со стороны Слободки. Лыков с рацией остаётся здесь, на днёвке, в эфир пока не лезет. Уходим все разом, по сигналу. Кто оторвался – сбор у лесосеки. Не дожидаясь никого.
Лыков, сидевший у рации с примкнутым к уху наушником, поднял голову. Очки у него запотели изнутри, он снял их, протёр полой, сощурился без них.
– Товарищ старший лейтенант, а как же… если по проводу немец и вызовет помощь, пока вы там?
– Не вызовет. Мы для того и идём, чтоб ему было нечем вызвать. – Воронин повёл подбородком в сторону наушника у него на ухе. – Очки надень, застудишь глаза.
В деле шли пятеро – он, Гридя, Дед, Третьяк да ещё один, из тех, кого добрали под зимний рейд перед самой линией: молодой связист Капустин, взятый вторым к Лыкову, но к ночи назначенный в прикрытие – лишний ствол у дороги нужнее запасного ключа. Капустин был из новых, под Хлебниковом не стоял, крови ещё не нюхал, и Воронин это про него держал в уме отдельной строкой. Он этих, необкатанных, знал наперечёт и в первом деле ставил так, чтоб рядом был старый – Капустина приткнул к Деду, под локоть, в пару: пусть с него и берёт, как себя вести, когда станет страшно. Учить такому словами поздно. Только примером, плечом, тем, что рядом стоит человек, который уже бывал и не побежал.
До темноты оставалось ещё часа три, и эти три часа были самые поганые – когда дело решено, расписано, разложено по головам, а делать его ещё рано, и остаётся одно: лежать в стылой яме и ждать, и не пускать мысль туда, куда она сама лезет. Воронин и не пускал. Он давно умел эту пустоту перед делом держать порожней – не думать ни о том, что пятого начнётся большое и он один тут об этом знает, ни о том, что к утру кого‑нибудь из пятерых, может, и не досчитается. На это будет потом. Сейчас была яма, мороз, мёрзлый хлеб за пазухой да дорога внизу, по которой немец всё вёз и вёз на запад своё битое хозяйство, не зная ещё, что битым ему быть по‑настоящему – с рассвета.
Перед самыми сумерками Третьяк сходил один, налегке, к опушке – поглядеть на узел в последний раз при свете, пока свет ещё был. Вернулся бесшумно, лёг в яму, отогрел дыханием пальцы.
– Часового надо брать сразу, как стемнеет, в первую смену, – доложил он негромко. – Пока этот не намёрзся. Намёрзнет – к стене прижмётся, в темноту вслушиваться станет. Тогда тихо не подойти.
Сказал – и замолчал, против обычного не прибавив ни слова, ни присказки. Сел, обхватив колени, привалился к стенке ямы и закрыл глаза. Воронин глянул сбоку: дошёл сибиряк. Двое суток на морозе, без сна, без огня, на одной сухомятке – и таёжное здоровье не камень, и плечо ноет. Лежал серый, осунувшийся, борода в инее. Не оракул из тайги, каким он привык его видеть, а измотанный немолодой мужик перед тяжёлой ночью, который собирает остатки сил в кулак, чтоб их хватило на дело. Воронин это отметил и придержал в уме отдельной строкой, рядом с Капустиным: за Третьяком сегодня тоже приглядеть, не дать ему лезть, куда не дотянет на пустом‑то баке.




























