444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чужие петлицы. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 28)
Чужие петлицы. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)

Дед таскал молча, без рывка, мерно – словно мешки с зерна возил. От этой мерности другим делалось твёрже. Третьяк с Кондратьевым выгребали отсечённых из хвоста. Их там сбилось с десяток, прижатых огнём. Сибиряк выводил низом, по одному. Как из чащи на верный лаз.

Спасли горстку.

Горстку. Десяток. Полтора. А обоз был не один десяток, и за обозом, в мешке, оставались тысячи. Их было не вынести. Коридор схлопывался. Они выдернули тех, кто стоял у самой щели. Прочие остались за дверью. Не оттого, что их бросили. Оттого, что дверь была одна. И щель узкая. И закрывалась она не по их воле.

Группа уцелела вся. Он пересчитал в темноте, под утихающим огнём. Дед, Лыков, Третьяк, Кондратьев – все четверо. Своих вывел всех. А чужих вынесли горстку. И стояла за этим его старая, тома уже не отпускавшая цена – только вывернутая наизнанку: своих целыми, чужими платя. А тут и чужими заплатить толком не дали: он мог выдернуть малую часть – и смотреть, как остальное затягивает.

Кондратьев, когда вынесли последнего и залегли, тяжело дыша, в лощине, отёр снегом лицо и сказал, ни к кому:

– Сколько ж их там осталось‑то.

Не спросил. Выговорил. И никто ему не ответил, потому что отвечать было нечего: там осталось столько, что числа этому в темноте никто называть не стал.


* * *

Под утро огонь стих, и на узле в Гридине стало слышно, как гаснут частоты.

Воронин пришёл туда под самое утро сдавать ночную сводку – что прошло за ночь по дороге, что встало намертво, скольких сумели вынести из‑под огня к Гридину. Озерова сидела на том же своём месте в углу, не сменившись за всю ночь, и по серому её лицу с тёмными от бессонницы подглазьями видно было без слов, что ночь эта далась ей не легче, чем ему на дороге у горящего обоза, – только его ночь прошла в руках и в снегу, а её – у этого аппарата, над этим журналом. Аппарат был выведен на малый комнатный динамик, чтобы не держать наушник прижатым к голове смену напролёт, и оттого в выстуженном бывшем классе, в той особенной тишине, какая стоит на исходе долгой бессонной ночи, негромко, на одной ноте сипел на весь угол живой ночной эфир – шорох помех, в котором с самого краю слышимости проступали то чужая точка, то чья‑то торопливая морзянка.

Она держала на коленях раскрытый журнал и слушала этот эфир, чуть склонив голову над аппаратом, как над постелью больного. И Воронин, сдав дежурному свою сводку по дороге, не ушёл, как ушёл бы прежде, а встал поодаль у её стола и тоже стал слушать – не службу свою, а вот это, поимённое, что текло сейчас из динамика в стылую комнату.

Позывные за горлом выходили в эфир один за другим – и замолкали, не разом, а порознь, вразнобой, всякий в свой черёд. Вот сквозь рябь пробился сеанс – короткий, рваный, на самом пределе слышимости, едва различимый под треском, – и она быстрым точным движением занесла его в строку, и в сером её лице на один краткий миг что‑то отпустило, разошлось: этот ещё жив, этот ещё стучит. Вот другой позывной, которого она ждала по часам и для которого держала открытую графу, не вышел в положенный ему час, и она прождала его минуту, прождала две, держа отточенный карандаш на весу над пустой клеткой, не опуская и не записывая, – а потом, так и не дождавшись ни точки, медленно опустила карандаш, не вписав ничего. Вот третий простучал было что‑то торопливое, неразборчивое – и оборвался на середине, на полуслове, не докончив передачи, и сколько она ни ждала, больше уже не вышел; и этот обрыв ей пришлось занести в журнал так, как заносят то, чего рука заносить не хочет, – медленно, с нажимом, втапливая грифель в бумагу.

Это и был, понял Воронин, самый настоящий некролог – только без единого слова над ним, без речей, без отпевания, без самой могилы, потому что и могил этим людям там, за горлом, в перетянутой шее мешка, никто уже не насыпет. Был он составлен из одних позывных, гаснущих по одному в негромко сипящем динамике, да из движений её карандаша, который то торопливо вписывал в строку живое, то надолго замирал и медленно опускался над тем, что стало мёртвым где‑то за десятки вёрст, под чужим огнём. Та самая армия, которую он вчера пересчитывал по головам на большаке, умолкала теперь поштучно, по голосу. Всю войну он слушал её картой, синими и красными стрелами на штабном планшете, сводкой через десятилетия: «тридцать третья отсечена», «коридор у Захарова потерян», дата на странице. А как оно гаснет вживую – по одному терпеливому уставшему голосу, который ещё стучит, ещё надеется, что его слышат, и которого вот сейчас, при тебе, не станет, – этого он не знал, покуда не услышал её ухом, рядом, в этой комнате.

И тут с ним сделалось то, чего он за собой не знал и за что после не сумел себя простить.

Он вдруг расслышал, что слушает не как она. Она слушала, чтобы держать строку, не закрывать, надеяться. А он слушал – и считал. Прикидывал. По тому, какой позывной ещё дышит, а какой умолк, он, не желая того, складывал в голове картину: где коридор ещё держится, где уже нет, какой кусок мешка ещё жив, а какой кончился. И поверх этого, помимо воли, шла та, другая, страшная работа: если бы можно было вытащить – кого? Тех, кто ещё дышит и кого ещё успеть? Или тех, кто уже всё равно? И уже сортировал их – холодно, точно, как сортируют по ценности. Знание его годилось тут не на то, чтобы спасти, – спасти было нельзя, масштаб был не его, – а ровно на то, чтобы выбрать: из заведомо обречённых отобрать тех немногих, кого, может, ещё выдернешь, и руками своими отделить их от прочих, которых оставляешь.

Прежде знание было у него рычагом. Им он держал переправу, рвал лёд, сбивал контрудар – поворачивал тяжёлое в свою сторону. Теперь рычаг было не к чему приложить: тяжёлое не поворачивалось. И знание, оставшись без рычага, сделалось ножом. Не тем, которым бьют врага, – тем, которым делят своих: на тех, кого спасать, и тех, кого списать. И делал он это в уме чисто и быстро, тем же отлаженным навыком, каким недавно в тёплой комнате писал ровную бумагу. Рука и тут училась хорошо. И вот этого он испугался по‑настоящему – не огня на дороге, а себя над этим журналом: что он за человек, если знание у него теперь не фронт держит, а сортирует обречённых на успею и не успею.

– Этот вот, – сказал он вдруг, не сдержавшись, ткнув в строку, которую она ещё держала открытой, в один из оборванных позывных. – Этого закрывайте. Он не выйдет.

Сказал – и осёкся. Поздно. Слово вышло.

Она повернула к нему лицо. Медленно. И в глазах не было испуга – было то, хуже испуга, внимание, с каким умный человек смотрит на сказавшего то, чего сказать не мог.

– Откуда вы знаете, – проговорила она. Не вопросом даже. Ровно, тихо, тише обычного – и Воронин по той примете, что успел за ней заметить, понял: это у неё не равнодушие, это самое сильное. – Вы дороги держите. Эфира моего вы не слышите. Откуда вам знать, выйдет он или нет.

Соврать ей сейчас прямо в лицо – и эта ложь ляжет между ними навсегда, на самом начале, на ровном ещё месте, и не сотрётся уже ничем. А сказать правду было нельзя – её попросту нет нигде на свете, и нет на неё ни единого свидетеля, кроме него самого: вся она из тех книг, которых ещё не написал никто и которые он один зачем‑то держит в голове. Он смотрел на её серое от бессонной ночи лицо, на замершую над журналом руку с карандашом, и молчал, не находя слов, – а молчание это и само его выдавало, тянулось дольше, чем можно вынести на пустом месте.

– Не знаю, – сказал он наконец. Тяжело. – Не знаю я. Прости. – Он впервые сказал ей «прости» и впервые сбился с «вы». – Со мной бывает. Нагляжусь за день на эти дороги – и начинаю наперёд хоронить. Не слушай меня. Держи строку.

Это была полуправда, и он сам слышал в своих словах этот шов – не ложь, но ведь и не правда, а что‑то третье, неловко слепленное на ходу из того немногого, что можно было сказать вслух. И она его услышала тоже – он видел по её лицу: человек перед ней не всё говорит и сейчас не скажет. Услышала – и всё же не стала доламывать. Может быть, оттого, что за эту ночь у самой повычеркивались из журнала почти все строки и на чужую запертую правду уже не осталось сил. А может, оттого, что в его глухом «начинаю наперёд хоронить» расслышала, поверх неловкой полуправды, другую, настоящую – только не ту, что он назвал, а ту, которой он и назвать не умел.

Эфир сипел. Динамик выдал ещё один далёкий, рваный сеанс – не тот, что они оба сейчас держали в уме, другой, с самого края, – и Озерова, не сводя с Воронина глаз, протянула руку, не глядя, и записала его. Точно, в строку, своей рукой. Живого – в живые. И, дописав, сказала, уже не ему, а так, в комнату, в сипящий динамик, тем ровным своим голосом, каким передают в эфир последнее:

– Этого закрывать не дам. Пока стучит – будем слышать. Кто его, кроме меня, услышит.

И не отняла руки от журнала.


Глава 14
«Лидия»

С горловины он привёз в Москву одну вещь, которую не сдал на склад вместе с маскхалатом и валенками, потому что её на склад не сдают: чужой вопрос, заданный ему над раскрытым журналом. Откуда вы знаете. Он вёз его в теплушке, вёз в полуторке от вокзала, внёс в нетопленную комнату на Лубянке, где их подразделению отвели угол на передышку, – и поставил рядом с собой, как ставят к стене вещмешок, который мешает, а бросить нельзя.

Передышка вышла в самом конце января, после того как их вернули с выступа. Группу – точнее, то, что теперь называлось его подразделением и состояло из ядра да горстки ещё не обкатанных людей, – отвели в тыл, в Москву, на пополнение и на бумаги. Дали несколько дней без дороги и без огня. Воронин не помнил, когда у него такое было последний раз, и первые сутки не знал, куда себя девать. Тело, привыкшее за зиму к работе, в покое начинало само собой считать: патроны, людей, версты до своих. Считать было нечего. И в эту пустоту встал тот вопрос, который он привёз.

Москва в феврале сорок второго была уже не та осаждённая, что в ноябре, когда он шёл к Берии через перекрытый, ощетинившийся ежами и надолбами город, готовый к уличному бою. Немца отбросили, фронт отодвинулся на полтораста с лишним вёрст, и город отлёг – но отлёг не до конца, как отходит после долгой боли тело, которое само себе ещё не верит, что отпустило. Витрины заложены мешками с песком, окна крест‑накрест в бумажных лентах, а с темнотой опускалось затемнение, и улицы делались слепыми, без единого огня, и редкий прохожий тащился по чёрной наледи с синим точечным огоньком фонарика в кулаке, чтоб светить под ноги, а не в небо. Карточки. Очереди с темна. И поверх всего – тот будничный, ставший привычным голод, который не валит с ног, а просто всегда тут, при тебе, низкой сосущей нотой, и ты с ним ходишь, работаешь, спишь. Воронин по второй памяти знал этот же город совсем иным – широким, сытым, разлитым в ночных огнях, с подсветкой на высотках, которых тут ещё и в проекте не было; память лежала поверх нынешней слепой Москвы тонкой калькой, которую он давно отучил себя разворачивать. Была эта Москва, голодная и тёмная, и он был в ней свой.

Письмо домой он за эти дни так и не написал.

Оно лежало у него начатое – третий день, два слова, выведенных ровным чужим почерком, который он подделал ещё в первую зиму под руку Рябова и за год сделал своим. «Дорогая мама». Дальше не шло. Дальше надо было врать – тепло, по‑сыновьи, про то, как он скучает, как помнит, как ждёт встречи; и он умел это врать, писал такие письма не раз, и они доходили, и на них отвечали настоящей материнской радостью на его подделку. Сыновнюю любовь он выводил набело и сам уже почти не слышал в ней шва. Но в этот раз – а поездка домой, к семье Рябова в эвакуацию, маячила близко, при первом затишье, – садясь дописывать, он всякий раз упирался в одно: что за этими двумя словами идёт живой человек, мать, которой он не помнит и помнить не может, потому что память её сына досталась ему пустой, без лица и голоса. На бумаге он её обманывал начисто. А вот сесть к ней за стол и доиграть «сына» вживую, под её глядящими глазами, – это было впереди, и этого он, чего за собой не водил, тихо и заранее боялся. Чернила на двух словах давно высохли.

А идти ему хотелось не к листу. Ему хотелось на узел связи.

Он это за собой заметил на вторые сутки и сперва не поверил. Узел разведотдела, куда стекалась связь, стоял не на Лубянке – в стороне, в неприметном доме, занятом под РО. Дела ему туда не было: подразделение на отдыхе, дорог он больше не разводил, сводок не сдавал. И всё‑таки он пойдёт – это решилось в нём само, помимо доводов, и зачем пойдёт, было ясно без слов; и от этой ясности ему сделалось не по себе той особенной неловкостью взрослого человека, который давно похоронил в себе эту статью и вдруг застал её живой.

Озерову с выступа отозвали тоже. Это он узнал стороной, через дежурного, тем навыком разведки, который тут стыдно было применять, а он применил. Прикомандирование её к фронтовому хозяйству у горловины кончилось вместе с самим хозяйством: то, чьи частоты она держала, доживало в мешке последние дни, и её вернули в Москву, на узел РО, к прежней работе. Они оказались в одном городе. Он положил себе, что зайдёт – по‑человечески, проведать, доехала ли благополучно. Положил так, будто докладывал самому себе рапорт, в котором всё чисто и по делу.

Он пошёл под вечер, когда уже опускалось затемнение.


* * *

Узел жил своей ночной жизнью, не похожей на дневную ничем.

Днём это была канцелярия со связью: ходили, носили бумаги, стучали на машинке за фанерной выгородкой, дежурный покрикивал в трубку полевого телефона. Ночью всё лишнее опадало, и оставались одни те, кто сидел на приёме. Их было немного, и сидели они порознь, каждый при своём аппарате, в наушниках, склонившись, и в комнате стояла та особая тишина работающего узла, которая на самом деле не тишина: под ней, если прислушаться, глухо сипел эфир – зыбкий шум, в котором у самого порога слуха перебивали друг друга чужие морзянки, и в этом сипении кто‑то жил, кто‑то стучал, кто‑то ждал.

Озерову он отыскал глазами сразу – в дальнем конце, у простенка, над малым аппаратом. Но узнал не по тому, по чему узнавал у горловины. Там она сидела над журналом, в котором гасли строки, и слушала, как умирают, – а тут вся подалась вперёд, к аппарату, чуть привстав на табурете, и в этой подаче было не горе, а ожидание: не хоронила – ждала живого, который вот‑вот должен подать голос. Под рукой лежал раскрытый журнал. Она его не видела и не слышала; он постоял у дверей, не подходя – к человеку на приёме нельзя, – и стал ждать, когда она кончит сеанс.

На столе перед ней горела коптилка под жестяным козырьком, чтобы свет не бил в окно сквозь затемнение, и выхватывала из темноты только журнал, руку и нижнюю часть лица. Аппарат был малый, коротковолновый, из тех, что только‑только пошли на снабжение, – «Север», лёгкий, в два с малым кило, разведчиков ради и сделанный; Воронин такие видел, знал им цену и знал, что их пока наперечёт. Наушник она держала не как у горловины: на одной дужке, прижав ладонью к уху, второе оставив открытым комнате, – словно заткни она оба, и пропустишь что‑то живое, что войдёт сюда помимо эфира. И ещё одно он приметил, чего у неё на выступе не было. Там рядом с журналом ничего не стояло; тут стояла кружка – жестяная, помятая, с чаем, давно остывшим нетронутым: руке некогда было до него дотянуться, рука держала ухо.

Сеанс пришёл нескоро. Воронин стоял у стены. Она вдруг замерла вся, подалась к аппарату, карандаш лёг в руку сам собой – и стала писать, быстро, мелко, не дыша, ловя из‑под треска то, что шло к ней издалека на самом пределе. Сеанс был короткий. Она дописала, откинулась, выпустила воздух, и в лице её на коптилочном свету отпустило – не радость, а то, что бывает прежде радости: эта дышит, эта вышла. И только тогда, увидев, что она отвалилась от аппарата, он подошёл.

– Озерова.

Она обернулась без испуга – тем спокойным, цепким движением, каким оборачивается человек, привыкший держать спину к полной людей комнате. Узнала сразу. И на лице её не сделалось ровно ничего – ни радости, ни досады, что отвлекли; только под глазами за эту зиму легла чернота, которой не смыть одной ночью сна, и от неё лицо казалось ещё суше, чем он его помнил.

– Товарищ старший лейтенант, – сказала она. Без удивления. Будто он зашёл по делу, какого у него не было. – С горловины выбрались.

– Выбрался. – Он постоял, не зная, куда девать руки, и сунул их за ремень. – Вас, говорят, тоже сюда вернули. Шёл мимо. Зашёл – как добрались.

Это была неправда, и он сам её слышал. Мимо узла РО не ходят те, кому туда не надо, и она знала это не хуже него. Но ловить его на этом «мимо» не стала – как не стала там, у горловины, доламывать его «начинаю наперёд хоронить». Только глянула коротко, тем своим взглядом, которым глядела на сказавшего не главное, – и приняла «мимо» как есть.

– Добрались, – сказала она. – Спасибо. – И, помолчав, решая что‑то про себя, добавила: – Садитесь, раз зашли. Тут не выгоняют.

Он сел сбоку, на табурет, чтоб не застить ей комнату и аппарат. Кружку с остывшим чаем она пододвинула было к нему – потом раздумала: чай давно стоял ледяной, – и убрала руку.

– Что слушаете? – спросил он. По делу – чтоб разговор был о работе, а не о том, чего ни он, ни она называть не собирались.

– Своих, – сказала она. И, видя, что он ждёт, что спросил всерьёз, не для отговорки, повела карандашом по журналу – не разворачивая к нему, но и не пряча. – Группа за линией. Малая. Ушла в немецкий тыл по нашему делу, под Вязьму. Я их держу. – Она тронула карандашом строку – живую, с ровным, незапёкшимся ещё рядом отметок, сеанс за сеансом, по часам. – Вот этот сейчас вышел. Радист у них толковый, выходит исправно, в свой срок, минута в минуту. Я под него час держу – он и приходит. Покуда приходит.

Воронин смотрел в её журнал и видел то, чего на горловине не видел ни разу: не оборванный ряд, не пустую графу со словом «нет» сбоку, а строку живую, дышащую, идущую сверху вниз по часам. Там, на выступе, живое в её журнале было перемешано с мёртвым, и каждая строка тянула вниз. Тут была одна строка, и она шла.

– Толковый – это хорошо, – отозвался он. – Толковые дольше живут.

– Дольше, – согласилась она. И прибавила, не подымая глаз от строки: – Если им дают.


* * *

Он остался дольше, чем собирался. Он собирался на десять минут – спросить про дорогу да уйти; а просидел половину её смены, и сам того за собой не уследил.

Говорили о работе. Только о работе – про частоты, про то, как немец давит помехами на её диапазон и как она от помех уходит, про «Север» и про то, что их пока мало и берегут пуще людей. Воронин слушал и понимал, что слушает не про связь. Под каждым её словом про частоту и про помеху лежало другое, не названное: что эта малая группа за линией – её война, собственная, не его и не чья, и что радиста, который выходит минута в минуту, она ведёт лично, держит и считает его выходы, как он сам считал бы своих, – до кости. Она не «ждала героя» с фронта, сидя у окошка. Она сама была этим окошком в немецкий тыл, единственным, и всю ночь в неё дуло смертью, а она держалась открытой, потому что закрыть – это уж насовсем, и кроме неё держать было некому.

– А если он раз не выйдет? – спросил Воронин. Спросил и тут же пожалел: вопрос вышел с горловины, оттуда, где строки обрывались.

Она помедлила, не отрываясь от строки.

– Тогда подожду второй срок, – отозвалась она. Без выражения. – Бывает, помеха. Бывает, на полусуток ушли с точки, не до эфира. Один пропуск – не закрываю.

Она помолчала. Карандаш её лёг поперёк живой строки. К тому пропавшему на горловине она не вернулась – знала, что Воронин и так помнит. Сказала другое, и сказала тише обычного, и от этого он насторожился раньше, чем дошёл смысл:

– Я про вас спрашивала, товарищ старший лейтенант.

Он не ответил. Ждал.

– Не сплетни ради. – Карандаш не двигался. – После той ночи у горловины. Велели вы мне тогда строку закрыть, как вычитанную, а сами дорогами заняты, эфира моего не слышите – и угадали наперёд. Меня это, как занозу, не отпускало. Я и спросила – стороной, по своим. Кто такой Рябов, откуда, чем до войны. – Она подняла глаза. Без вызова – ровно, прямо, и оттого тяжелее, чем с вызовом. – И ничего не нашла. Воюет толково, на хорошем счету, бумаги в порядке. А вот до войны – будто человек только‑только из бумаги вырезан. Гладко. Слишком гладко, товарищ старший лейтенант. У живых так не бывает.

Вот оно. Он привёз с горловины вопрос «откуда вы знали» и берёг его как занозу – а она тем временем зашла с другого конца и стояла теперь не у его угаданного прогноза, а у самого шва легенды: у пустоты на месте прожитой жизни, которую он подделал набело и в которую, оказывается, кто‑то уже заглянул.

Он мог соврать и тут. Объяснить гладкость как угодно – детдом, потеря документов, эвакуация, сто причин, под которые подделанная биография подведётся без сучка. Соврать он умел. Но она не дожимала его – она клала перед ним то, что нашла сама, своей рукой, и тем показывала, до какого края дошла и где остановилась. А ведь признаться, что наводила справки, что не отпустило, что заглянула в его пустоту и увидела дно, – это она открывала себя не меньше, чем требовала открыться его. Он смотрел на её чёрные подглазья, на руку, неподвижно легшую поверх живой строки, и молчал – и молчание это тянулось, и само по себе уже было ответом.

– Вы верно нашли, – сказал он наконец. Тяжело. На этот раз он не стал прятаться за «не знаю». – Гладко. Не докапывайтесь дальше, Лидия. Что под этой гладкостью – я вам не скажу. Не оттого, что не доверяю. Оттого, что сказать нельзя – никому. – Он впервые назвал её по имени и услышал, как это вышло. – Был бы на свете человек, кому я это мог открыть, – я бы вам первой. Да нет такого. Так уж сложилось.

Он ждал, что она спросит ещё. Допытается, дожмёт – как дожимают, когда хотят до дна. Она не дожала. Смотрела долго, тем своим вниманием, ловящим не слова, а то, что под словами, на пределе слышимости. И, должно быть, что‑то расслышала: не самую правду, до которой ей было не дойти, а то, что человек этот не виляет – упёрся в стену, которую сам не волен снести, и ему за ней не легче, чем ей у её оборванных строк.

– Хорошо, – сказала она. И это было всё. – Не буду.

И отвела глаза к журналу – не отгораживаясь, а давая обоим передышку от слишком прямого гляденья. Подвинула карандаш вдоль живой строки, подровняла, чтоб лежал по линейке, – и оставила так.

– У вас тоже, я гляжу, своя стена, – сказал он, помолчав. Тише. – За которую не пускаете.

Она усмехнулась – не ртом, одними глазами, на миг.

– У всех своя, – сказала. – Война.


* * *

Под утро её радист должен был выйти снова.

Смена её кончалась, но строку свою она кончать не собиралась: когда другая связистка пришла её сменять, Озерова не встала. Сказала: своего дождусь, у него срок в шестом часу, недолго. Сменщица пожала плечами и села к другому аппарату. И Воронин, чьё «зашёл на минуту по‑соседски» исчерпалось ещё к полуночи, – тоже не встал. Сел у простенка, в полутьме за коптилочным кругом, чтоб не мешать, и стал ждать вместе с ней её живую строку, как ждал бы свою.

Эфир сипел. Шёл пятый час, потом шестой. Она сидела прямо, как весь вечер, наушник одной дужкой к уху, и слушала тот участок диапазона, где должен был прийти её. Воронин сидел в полутьме и ловил себя на старом.

Он мог посчитать. У него под рукой было то, чего у неё взяться не могло: он знал, как пойдёт под Вязьмой дальше, знал наперёд, чем кончится этот выступ и заброшенные в его тыл малые группы, – тот итог, в который укладывались и её радист, и вся её строка. Мог, как на горловине, прикинуть холодно: выйдет или не выйдет, дышит ещё это окошко или уже нет. Знание само лезло считать – тем самым ножом, которого он в себе испугался: не спасти, не повернуть, а вычислить наперёд, кому жить, кому списан. Он сидел и чувствовал, как тянется рука.

И впервые он эту руку отвёл – отвёл телом: поймал, что пальцы под полой шинели уже сами загибаются, считая сроки и поправки, как считали бы патроны, – и сжал кулак, и придавил коленом, и держал так, в темноте, чтоб не считалось. Потому что рядом сидела она и держала строку открытой не вычислением, а живым ожиданием, и знание его было бы тут не подспорьем, а ядом: посчитай он сейчас «не выйдет» – и отнял бы у неё то единственное, ради чего она не встала со смены. Там, на горловине, этим самым ножом он сортировал обречённых и за это себя не простил. Тут он его в первый раз сознательно не вынул. Сидел и ждал вслепую, по‑человечьи, как ждут живого голоса по часам, – и в этом слепом ожидании ему было, против всякого ожидания, не тяжелей, а спокойнее, чем со всем знанием наперёд.

Радист вышел в начале седьмого. С опозданием на четверть часа – четверть часа, которые она просидела не дыша, с карандашом на весу над пустой клеткой, и Воронин рядом не дышал тоже, держа кулак на колене. Сквозь рябь пробилась морзянка – далёкая, торопливая, в срок не уложившаяся, но пришедшая. Озерова подалась к аппарату, рука её пошла по бумаге, и в лице на коптилочном свету разошлось то, прежнее: пришёл. Дышит. Этот ещё стучит.

Она дописала сеанс. Сняла наушник. И только теперь, дослушав своё, обернулась к нему – будто вспомнила, что он тут, что сидел с ней всю ночь в этой стылой темноте, человек, которому давно надо было уйти.

– Пришёл, – сказала она. Ему – не себе. – Видите. Дотерпели.

– Дотерпели, – повторил он за ней.

За окном, сквозь щель в затемнении, серело. Поднялся он тяжело – ноги затекли за ночь на табурете. И, подымаясь, увидел, что её кружка так и стоит у журнала с ледяным нетронутым чаем, а сама она, отстучав своё, сидит уже не прямо – осела, как человек, у которого разом отпустило то, чем он держался всю смену.

Он взял кружку. Молча, не спрашивая, прошёл в угол, где на железной печурке грелся бачок дежурного кипятку, выплеснул ледяное, налил горячего, принёс и поставил ей под руку. Дело было пустяковое, бабье даже, не его – а он его сделал, потому что больше ничего сделать не мог: своей стены он ей не снёс и не снесёт, окошка её в немецкий тыл ему не закрыть и не уберечь. А кружку с горячим под руку поставить – это было в его власти. Всё, что было.

Она поглядела на кружку. Потом на него. Потом взяла её обеими руками – застывшими за долгую ночь у аппарата руками телеграфистки – и стала отогревать о горячий помятый бок пальцы, по одному, и ничего при этом не сказала, и он тоже ничего не сказал; и в этом обоюдном молчании над одной кружкой было сказано больше, чем во всём, что они за ночь наговорили про частоты и про толковых радистов, которые дольше живут, если им дают.

И вот тут, стоя над ней в сером рассветном узле, Воронин понял про себя то, от чего весь вечер уходил.

Что ходит он сюда вовсе не затем, чтобы справиться о её дороге. Что он привёз с горловины не один вопрос «откуда знаешь», а ещё и её, Лидию, сидящую спиной к комнате и лицом к войне, – и что без неё в этом городе ему отчего‑то хуже, чем с нею. В той жизни он был один по выбору: развёлся, схоронил родителей, детей не нажил, и одиночество носил легко, как разношенную обувь. В этой – влез в семью на бумаге, доиграл сына, и всё это была исправно сделанная работа, в которой его самого, живого, не было. А чтобы живой человек был нужен не по долгу, не по легенде, а просто так – этого он за собой не знал давно, может, и никогда, и застал в себе сейчас, над остывшей кружкой.

Он мог бы отойти. Решить, что не время, не место, что у него в голове такое, чего ни одной живой душе не доверишь, и тащить женщину в эту свою заколоченную правду – не по‑людски. Он всё это передумал, стоя над ней. И всё же не отошёл.

– Лидия, – сказал он. – Я ещё зайду. Не по делу. – Он помолчал и докончил то, что было правдой, единственной, какую он мог ей сейчас отдать: – Если позволите.

Она грела руки о кружку и не сразу подняла глаза. А когда подняла, в них не нашлось ни испуга, ни той готовой бабьей радости, какой он, может, втайне ждал. Было то же тихое внимание, с каким она всю ночь читала эфир, – только обращённое теперь на него.

– Заходите, – сказала она. – Только уговор. – Голос был ровный, и всё же под ним что‑то дрогнуло, и он это поймал. – За свою стену не зову. И вы меня за свою не тащите. Покуда нам обоим за них нельзя – пускай будут. А сидеть рядом – это и со стенами можно.

И отпила наконец из кружки – горячего, которое он ей принёс. И руки её, всю ночь державшие чужую жизнь на весу, отпустило: они грелись теперь о простой жестяной бок и больше ничего не караулили.

Воронин вышел в серое стылое утро, на чёрную наледь, под слепые, заклеенные крест‑накрест окна просыпающейся голодной Москвы. Вопрос про нож, привезённый с горловины, шёл с ним рядом, как все эти дни. А поверх него лёг теперь другой, которого вчера ещё не было: можно ли такому, как он, – носящему чужие смерти по ещё не наступившим датам, – позволять себе хотеть тепла. Под этот второй у него не было ни даты, ни справки, ни ответа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю