444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чужие петлицы. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 14)
Чужие петлицы. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)

Глава 21
«Вязьма»

Дорога внизу не пустела вторые сутки, и Воронин, лёжа на мокром склоне за поваленной ольхой, давно перестал считать тех, кто по ней шёл.

Шли на восток. Шли пешие и конные, шли полуторки с потушенными фарами и без бортов, шли пушки на разбитых передках, и между ними, обтекая их, текли люди без оружия и без строя – те, у кого уже не осталось ни части, ни командира, ни цели, кроме одной: на восток, пока несут ноги. Над всем этим висела низкая октябрьская морось, не дождь и не туман, а что-то среднее, оседавшее на шинелях серой плёнкой, и в этой мороси колонна теряла очертания уже в полуверсте, растворялась в сером, и оттого казалось, что у неё нет ни начала, ни конца – что вся земля от края до края медленно стекает на восток.

Рябову – телу, в котором он теперь жил, – было двадцать два года, и тело это лежало смирно, не дрожало, привычно вжавшись в холодную землю. А внутри подполковник Воронин, проживший полвека с лишком и умерший в другом столетии, глядел на эту дорогу и знал про неё то, чего не дано было знать здесь никому.

Он знал, как это называется.

Он знал, что у немцев это называется красиво – буря, ураган, – и что буря началась несколько дней назад, и что сейчас, в эти самые часы, две танковые клешни обходят Вязьму с севера и с юга, идут навстречу друг другу, и сомкнуться им осталось совсем немного. День, может, два. И когда они сомкнутся – а они сомкнутся, он помнил даже число, – в мешке окажутся армии целых двух фронтов. Сотни тысяч человек. Та дорога, что внизу, и та, что за лесом, и все дороги на сорок вёрст кругом – всё это уже, считай, было внутри. Только люди на дороге об этом ещё не знали. Они думали, что отходят. А они уже не отходили – они брели по дну ещё не захлопнувшейся ловушки.

– Командир. – Дед лежал слева, и голос его, низкий, с мягким полтавским выговором, был ровен, как всегда. – Худо там. Бачь, як идуть. Без строю идуть.

– Вижу, – сказал Рябов.

Больше он ничего не сказал, потому что говорить было нечего – ничего такого, что Деду стоило бы знать. Панасенко прошёл Гражданскую, прихватил краем и германскую, и по дорогам отхода нагляделся за свои тридцать восемь лет столько, что объяснять ему, как выглядит беда, не приходилось. Он и сам видел. Он только не знал – и хорошо, что не знал, – какой эта беда будет большой.

Позади, в ельнике, ждали остальные двое. Гридя – длинный, нескладный, с торчащими из коротких рукавов запястьями – пристроил рацию под плащ-палаткой и который час ловил в наушниках одну кашу: треск, обрывки чужих позывных, лающую немецкую речь, опять треск. Лыков, младший, девятнадцати лет, в круглых очках, протёртых до белизны, сидел рядом и заносил в книжку то немногое, что Гридя разбирал. Своих в эфире почти не осталось. Эфир тоже стекал на восток.

Задачу они получили трое суток назад, ещё на большой земле, когда эта земля за спиной у них ещё была. Дойти до штаба одной из армий, что держала фронт северо-западнее, передать пакет из Москвы и наладить связь: Центру нужно было знать, что у этой армии делается и можно ли на неё ещё опереться. Простая задача для их ремесла. Только за трое суток фронт, к которому они шли, перестал быть фронтом и стал вот этой дорогой, и теперь Воронин понимал то, чего не понимали пославшие их: налаживать связь было не с чем. Армия, к которой их отправили, доживала последние свои часы как армия.

И всё-таки они шли. Потому что приказ. И ещё потому – это думал уже Воронин, а не Рябов, – что между «ничего нельзя сделать со всем этим» и «ничего нельзя сделать вообще» лежала пропасть, и он давно выбрал, по какую её сторону жить. Спасти всех было нельзя. Целый фронт он не вытащит – ни знанием своим, ни руками, ничем. Но штаб – горстку людей, в чьих головах и сумках держалась ещё какая-никакая нить управления, – штаб, может, и вытащит. Иголку из стога, который вот-вот сгорит. Малое доступное добро. Он давно знал за собой эту мерку: судить себя не тем, чего не смог, а тем малым, что смог.

– Лыков, – позвал он, не оборачиваясь. – Карту.

Мальчишка подполз, развернул планшет. Карта была затёрта на сгибах до дыр, и синие стрелы, которые они наносили трое суток назад, успели соврать дважды. Воронин повёл по ней пальцем – не глядя в неё, а глядя сквозь, в ту, другую карту, что держал в памяти.

– Штаб тут не стоит уже, – сказал он негромко. – Снялся. Если у них головы на плечах, отходить будут не дорогой – дорогу немец с воздуха держит, – а вот этой гатью, через болото, на Богородицкое. И вот тут, – палец остановился, – пока ещё дыра. Узкая. К утру её прихлопнут.

– Звидкиля знаешь, командир? – Дед глядел на него без вызова, просто спрашивал. – Що дыра?

Воронин выдержал паузу – короткую, ровно такую, чтобы ответ прозвучал не объяснением, а тем, чем он и должен был прозвучать: чутьём старшего.

– Оттуда, что я бы на их месте бил туда. И на месте наших – туда уходил. – Он свернул планшет. – Других дорог им не оставили. Пошли, пока оставлена эта.

– Командир, а пошто мы туда идём, коли там уже всё? – Гридя мялся, перекидывая рацию за спину. – Може, и нам – на восток, со всеми?

Воронин поглядел на него. Парень не трусил – Гридя за эти месяцы трусить отвык, – он просто не понимал, и непонимание его было законное: всякий здравый человек уходил от беды, а они шли в неё.

– Затем, что со всеми – это в никуда, – сказал он. – А у нас задача. Штаб. Дойдём – будет польза. Малая, да наша. На восток мы и так успеем, Гридя. Восток от нас никуда не денется.

Он не прибавил того, что думал: что восток в эти дни сам катится навстречу, что граница беды откатывается к Москве быстрее, чем способен идти человек, и что догнать спокойную землю им не удастся ещё очень долго. Этого Гридя пока не знал. И пусть бы подольше не знал.

Они поднялись с земли – четверо мокрых, грязных, неприметных людей, каких в эти дни на дорогах войны были тьмы и тьмы, – и пошли. Не на восток, как все. Наискось, к северу, навстречу той беде, от которой текла на восток вся земля.

* * *

Гать вывела к перелеску. За перелеском было поле.

Поле они не успели перейти.

Сначала пришёл звук. Низкий, ноющий, с неба. Воронин знал этот звук.

– Воздух! – крикнул он. – В лес! Бегом!

Поздно. По полю тянулась колонна. Пушки, повозки, пехота. Их-то немец и вёл.

Самолёты вывалились из мороси разом. Девять штук. Лаптёжники. Угловатые, с неубранными ногами, оттого и лаптёжники.

Ведущий клюнул носом. Завыл.

Вой нарастал. Сирена. Немцы вешали на них сирены – нарочно, чтоб давило на душу. Давило.

Первая бомба легла в голову колонны.

Земля встала дыбом. Чёрный куст. Грохот догнал глаза.

Лошади рванули. Повозка опрокинулась. Кто-то закричал.

Второй пошёл в пике. Третий.

– Лежать! – Воронин вдавил Лыкова в борозду. – Не беги!

Бежали все. Поле кипело бегущими.

Бомба. Ещё. Ещё.

Свист. Удар. Горячий воздух дал по спине.

Комья земли застучали по шинели. Запахло толом и палёным.

Лаптёжники отбомбились. Не ушли.

Развернулись. Пошли по второму кругу – из пулемётов.

Низко. Видно лётчика. Видно жёлтый кок винта.

Строчки пуль побежали по полю. К ним.

Воронин вжался. Земля у самого лица плюнула фонтанчиками.

Прошло. Мимо. На вершок.

Рядом охнул Гридя. Не ранен – выдохнул.

– Дед! Лыков! Живы?

– Живы! – это Дед.

– Тут! – это мальчишка.

Винтовочный выстрел. Кто-то с поля бил по самолётам из трёхлинейки. Зло, безнадёжно, стоя.

Его срезали первым же заходом.

Самолёты сделали три круга. Потом ушли – так же разом, как пришли.

Стало тихо.

Не совсем. Поле стонало.

Воронин поднял голову. Колонны не было. Было то, что от неё осталось.

– Встали, – сказал он хрипло. – Не смотреть. Идём. Штаб впереди.

* * *

Богородицкое горело с краю. Не всё – один порядок изб, подожжённый снарядом, и горел вяло, на сырости.

Штаб они нашли на другом краю, в школе. Узнали по проводам, сбегавшимся к крыльцу, и по тому, как у крыльца жгли бумаги.

Жгут бумаги – значит, уходят. Значит, успели почти впритык.

У крыльца их остановил часовой. Воронин показал предписание – то, московское, с печатью, перед которой здесь ещё открывались двери.

– К начальнику штаба. Срочно.

В классе пахло гарью и махоркой. Карты со стен уже сняли. На полу – пепел, битое стекло, брошенный телефон. За столом, не за картой, а просто опершись о столешницу обеими руками, стоял немолодой полковник. Седой, серое лицо, под глазами чернота. Двое суток на ногах, не меньше. Он поднял глаза – тяжело, будто веки весили по пуду.

– Завьялов, – сказал он. – Начштаба. Командующий убит. Член Военного совета убит. – Он перечислял ровно, как сводку. – Связи нет. Что у вас?

– Лейтенант Рябов. Из Москвы. – Воронин шагнул ближе. – Связь налаживать поздно, товарищ полковник. Я за другим. Кольцо смыкается. К утру вас замкнут наглухо. Сейчас на юго-восток, через Богородицкое на Семлёво, ещё есть проход. Узкий. Если выводить – то людей, документы и знамя. И выводить сейчас.

Полковник смотрел на него долго.

– Кто ты такой, лейтенант, чтоб мне приказывать?

– Никто. – Воронин не отвёл взгляда. – Я не приказываю. Я знаю дорогу, которой вы не знаете. Час назад прошёл по ней сам.

Это было правдой. Дорогу он прошёл. Про остальное полковник пусть думает что хочет.

Завьялов выпрямился. Что-то в нём встало на место – то ли поверил, то ли просто ухватился за человека, который говорил «надо» вместо «всё кончено».

– Знамя, – сказал он. – Знамя армии. Если знамя выйдет – армия не вычеркнута. Её соберут заново. – Он повернулся к двери в боковую комнату. – Сошников!

Из боковой шагнул старший лейтенант – молодой, с рукой на перевязи, бледный. Через грудь, поверх шинели, на ремне у него висел брезентовый чехол. Длинный, плоский.

– Знамя при мне, товарищ полковник.

– При тебе и останется. – Завьялов уже застёгивался, уже совал в полевую сумку последние бумаги. – Кто на ногах – стройсь во дворе. Раненых на подводу. Шифры и оперативные – жечь нельзя, берём с собой. Лейтенант – ты ведёшь.

Их набралось немного. Полтора десятка штабных, радист с искалеченной рацией, ездовой, четверо раненых на единственной подводе. Да Сошников со знаменем. Да полковник. Да четверо их.

– Гридя – головным со мной, – раздавал Воронин на ходу. – Дед – замыкающим, гляди за подводой. Лыков – при полковнике, держись знамени, как репей. Понял? Что бы ни было – знамя из глаз не выпускать.

– Понял, – сказал мальчишка. Очки он сунул в карман, и без них лицо у него стало совсем детским.

Вышли в сумерки. Сумерки были на руку – с воздуха не достанут.

Дорогу Воронин держал в голове, как держат верёвку над пропастью: шаг вправо, шаг влево – обрыв. Он знал, где смыкается кольцо. Не всё – память давала только крупное, грубый рисунок. Где немец встал тут, за этим вот лесом, он не знал. Это уже добирал чутьём, разведкой, Гридиными ушами.

Дважды ложились. Раз – пропуская поперечную колонну немецких грузовиков с погашенным светом: прокатились в полуверсте, не заметив. Второй – когда впереди, у развилки, ударил пулемёт. Бил не по ним – по кому-то на соседней дороге, – но Воронин увёл группу с развилки в обход, низом, вдоль ручья, и пулемёт остался в стороне.

– Командир, – выдохнул Гридя, когда выбрались. – А ну как там, у Семлёва, уже немец?

– Может, и немец, – сказал Воронин. – Тогда будем драться. Но пока – нет. Туда он раньше утра не дойдёт.

Он не знал этого наверняка. Он помнил рисунок – а в рисунке у Семлёва до утра было пусто. На рисунок он и поставил. Других ставок не было.

Горловина оказалась там, где он и держал её в памяти: между двумя гривами леса, по низине, по гати, проложенной местными ещё бог весть когда. По гати уже шли – молча, густо, не их одни. Вся окрестная беда вытекала тонкой струйкой в эту единственную дыру, и дыра вот-вот должна была закрыться.

– Не растягиваться! – Воронин подгонял своих и чужих. – Подводу – на руки, если станет! Шире шаг!

Подвода стала на середине гати. Левое колесо ушло в жижу по ступицу. Раненые застонали.

– Дед! – Воронин уже был там. – Под колесо!

Навалились вчетвером. Ездовой хлестнул лошадь. Гать чавкнула, не пустила.

– Знамя – вперёд! – крикнул он Сошникову. – Не ждать! Лыков, с ним!

Поднажали ещё. Подвода нехотя выдралась из жижи. Поехала. Струйка людей снова потекла.

Сзади, на гати, завяз кто-то чужой – и остался завязшим. Им было не до чужих. Каждому хватало своего.

Прошли гать. Прошли низину. За низиной начинался лес – уже не мешок, уже свобода, хоть и относительная, лесная, на одну ночь. Воронин обернулся.

Позади, там, откуда они вышли, в темноте перекатывался гул. Глухой, ровный, со всех сторон сразу. Так гудит не бой. Так гудит закрывшаяся крышка.

– Всё, – сказал Дед, поравнявшись. Он тоже обернулся. – Замкнуло, командир. Чуешь? За нами замкнуло.

– Чую, – сказал Воронин.

Они вышли. Последними из тех, кто ещё мог выйти этой дорогой.

* * *

К рассвету отошли в лес версты на три и стали – не лагерем, а просто упали там, где встали ноги.

Развели костерок в яме, под елью, чтоб не видно было сверху и со стороны. Грелись по очереди. Завьялов сидел у огня, привалившись спиной к стволу, и не грелся – просто сидел, глядя в пламя тем пустым, прогоревшим взглядом, какой бывает у человека, который двое суток держал на себе непосильное и вдруг получил право ничего не держать. Рядом спал, провалившись, как в яму, раненый Сошников, и брезентовый чехол со знаменем он и во сне не выпустил – прижал к себе локтем здоровой руки, как ребёнка.

Воронин сидел поодаль и считал.

Считать было невесело, но он считал – потому что это была его работа: вычесть из большого малое и честно поглядеть на остаток. Они вывели семнадцать человек. Семнадцать живых, и знамя, и две полевые сумки оперативных документов, в которых для штабной работы держалось, может, главное. Семнадцать. А в мешке за их спиной осталось – он знал это число, оно стояло в учебниках того, другого века круглой, страшной цифрой, – осталось столько, что семнадцать рядом с этим числом были даже не каплей. Были ничем. Для тех сотен тысяч он не мог сделать ровным счётом ничего – ни он, ни его краденое знание, ни вся его прошлая жизнь со всеми её погонами и опытом. Знание было бессильно перед таким масштабом, и сознавать это было самое тяжёлое из всего, что выпало ему здесь. Но эти семнадцать он вынул из мешка своими руками.

Он перебирал их в уме поодиночке, этих семнадцать, потому что цифра была безлика, а правдой были люди, которых он за ночь успел разглядеть и запомнить: пожилой шифровальщик с трясущимися от усталости руками, который и на привале не выпустил из-под локтя свою опечатанную сумку; молоденький телефонист, всю дорогу тащивший на спине бесполезную теперь катушку с проводом, потому что бросить казённое имущество было для него страшнее, чем погибнуть; ездовой, немой от пережитого, который правил подводой с ранеными так бережно, будто вёз не людей даже, а собственную совесть; и сам Завьялов, выгоревший дотла, но донёсший до этого костра и людей, и знамя. Каждый был не дробью в страшном итоге, а живым человеком, которого этой ночью провели по единственной не закрывшейся тропе. Семнадцать. Не цифра – семнадцать.

– О чём думаешь, лейтенант? – Завьялов глядел на него через костёр. Голос у полковника был сиплый, выгоревший. – Лицо у тебя… не по годам лицо.

– О том, что мало вывели, товарищ полковник.

– Мало. – Завьялов кивнул, и в этом его кивке не было ни утешения, ни спора – одна усталая правда. – Мало, лейтенант. Армию я не вывел. Армию я там оставил. – Он помолчал, глядя в огонь. – А знамя – вынес. Стало быть, не всё там оставил. Будет куда вернуться знамени – будет и армия. – Он перевёл взгляд на спящего Сошникова, на прижатый к боку чехол. – Этого мальчишку наградить надо. И тебя. Дойдём – напишу.

– Не за что, товарищ полковник.

– За семнадцать живых душ, лейтенант, – есть за что. – Завьялов прикрыл глаза. – Ты молодой ещё. Ты этой цены потом не забудешь, поверь старику. Кто такую ночь пережил, тот её до могилы носит.

Воронин не ответил. Он-то знал, что носит уже не одну такую – носит их столько, что давно сбился со счёта, в двух жизнях сразу. Но сказать этого было нельзя, и он промолчал, и молчание сошло за молодую немногословность.

Светало. Серое, мокрое, медленное октябрьское утро вставало над лесом, и в этом свете он впервые за ночь разглядел лица своих. Гридя, привалившись к Лыкову, спал сидя, открыв рот, и во сне был совсем мальчишкой, нескладным пермским парнем, которому бы в техникуме сидеть, а не тут. Лыков не спал – сторожил, и на тонком его лице, сером от усталости, уже не было того детского, что мелькнуло вчера, когда он сунул в карман очки: что-то в нём за эту ночь сдвинулось и обратно уже не встанет. Дед сидел у самого костра, подкармливал огонь по веточке и глядел в него спокойно, как умеют глядеть только те, кто видел уже всё и знает, что переживёт и это. На всех четверых лежал один и тот же налёт – не грязь и не небритость, а та копоть месяцев, что не смывается с лица водой. Их было четверо, и все четверо были живы, и после такой ночи это само по себе значило больше, чем у судьбы вообще можно было просить.

Воронин подбросил в костёр сырую ветку. Она зашипела, занялась не сразу. Впереди была Москва – он знал, что впереди Москва, что немец дойдёт почти до неё, что будут ещё дни хуже этого, и паника, и осадное положение, и что устоит она, удержится на самом последнем краю, – но этого знания он не мог ни с кем здесь разделить, и оно лежало на нём отдельно от всех, как лежало всегда. Он мог только то, что мог. Вывести семнадцать. Дотащить знамя. Довести своих четверых до следующего дня. Малое, доступное, своё.

Он встал, разминая занемевшие ноги. Сошников во сне всё так же держал локтём брезентовый чехол со знаменем. Воронин поглядел на спящих. Пора было поднимать людей: до своих оставалось ещё много дороги, а день уже занимался.

Глава 22
«Подмосковье»

Война, как ни странно, умела затихать.

Их отвели в ближний тыл на третий день после Вязьмы – не наградой за вынесенное знамя, а просто потому, что измотанную группу некуда было пока бросить, и кто-то наверху, в круговороте этих страшных дней, всё же помнил, что и особый инструмент тупится и его надо иногда править. Деревня, в которой их поставили на постой, лежала верстах в полусотне от Москвы, в стороне от большой дороги, и война доходила сюда уже остывшей: глухим гулом за горизонтом, заревом по ночам в той стороне, где был фронт, да редким, высоким, недостижимым гудением немецкого разведчика, чертившего над лесами свои дневные круги. В самой деревне было тихо. Тишина эта стояла нежилая, настороженная – половину изб заколотили и ушли, в оставшихся доживали старики да бабы с малыми детьми, – но всё-таки это была тишина, и Воронин, отвыкший от неё за месяцы, первые сутки прислушивался к ней с недоверием, как прислушиваются к слишком хорошей погоде, за которой жди ненастья.

Изба, в которую их определили, была чистая, выскобленная, с белёной печью и геранью на окнах, и хозяйка её, сухонькая старуха лет семидесяти, ходила вокруг четверых постояльцев тихо и неотступно, как ходят вокруг тяжелобольных. Мужиков в доме не было. Где они были, она не говорила, а спрашивать никто не стал – по нынешним временам не спрашивали, и так понятно. Она топила печь, грела им воду, выставила на стол всё, что было, – варёную картошку в мундире, луковицу, краюху, – и глядела, как они едят, тем долгим, вбирающим взглядом, каким смотрят на чужих сыновей, когда свои далеко.

Под вечер, убирая со стола, она вдруг сказала – ни к кому, в пространство, как говорят сами с собой одинокие люди:

– Двое у меня. Старшой с финской не пришёл, так и сгинул. Меньшой по весне ушёл. Письмо было одно, в июле, а боле нету. – Она помолчала, сметая в горсть хлебные крошки. – Вот вас покормлю – вроде как и моим где добрая баба кусок подаст. Так и живём.

Никто ей не ответил – отвечать тут было нечего, – но Воронин слова эти запомнил, и наутро, когда он сел за письмо, они стояли у него за плечом: где-то такая же старуха ждёт треугольника, а где-то такой же солдат пишет не своей матери, и весь этот огромный, на полстраны, безмолвный обмен тоской и надеждой шёл сейчас, в эти осенние недели, помимо сводок и приказов, по своим – бабьим да солдатским – каналам, и держал страну, может, покрепче иного приказа.

Спали они в эту первую ночь как убитые – двенадцать часов кряду, не слыша ни печи, ни петухов, ни друг друга. А наутро началась та неспешная, ленивая, бесконечно важная работа, из которой и состоит передышка солдата: чинились. Гридя, разложив на лавке оружие всей группы, чистил его деталь за деталью с той обстоятельной нежностью, какой у него не было ни к чему другому на свете; Лыков, нацепив очки, штопал прохудившиеся за месяцы гимнастёрки – свою, потом чужие, потому что иголку из всех держать умел он один; Дед сидел у порога, разложив на коленях сапоги, и подбивал отставшую подмётку деревянными гвоздиками, которые сам же и строгал, и в спокойных, точных движениях его рук было столько мира, столько прочной крестьянской уверенности, что всё на свете можно починить, было бы время, что Воронину делалось от одного взгляда на него легче.

А он глядел на них троих и читал по их лицам и рукам прошедшие месяцы, как читают по кольцам на спиле дерева. В июне это были другие люди – он помнил их июньских, и ему всякий раз делалось не по себе от того, как мало осталось в них от тех. Гридя, балагур и говорун, всё ещё балагурил, но из глаз его ушла та беспечная пермская смешливость, с какой он явился на фронт, – теперь, даже смеясь, он глядел чуть мимо и чуть вдаль, как глядят люди, научившиеся не привязываться, потому что хоронить привязанности дорого. Лыков, мальчишка-москвич, за эти месяцы прибавил не в росте – росту в нём как не было, так и не прибыло, – а в чём-то незримом: в нём появилась та ранняя, не по годам, тяжесть, какая ложится на очень молодых, когда они слишком рано увидели слишком много, и снять эту тяжесть было уже нечем, она пришла навсегда. Один Дед был всё тот же – но Дед и пришёл на эту войну доделанным, всё в нём отвердело ещё на прошлых войнах, и месяцы его не брали. А на остальных лежала общая печать: они стали солдатами. За всё на свете надо платить, и за то, чтобы стать солдатом, человек платит молодостью, смешливостью, лёгкостью – всем, что было в нём до того, как он научился убивать и хоронить. Цену этой плате Воронин знал хорошо. Он внёс её дважды, в той жизни и в этой, и оба раза сполна.

Он сидел у окна, на лавке, и впервые за долгое-долгое время ему было нечего делать.

И вот тогда, в этой пустоте, в этой непривычной незанятости рук и головы, к нему и подступило то, от чего он все эти месяцы отгораживался работой, боем, дорогой, чем угодно. Подступило тихо, как подступает к усталому человеку под утро всё, что он гнал от себя днём. Он сидел, глядел в окно на серый октябрьский двор, на мокрых кур под навесом, на старуху, развешивавшую бельё, – и думал о женщине, которой никогда не видел и не увидит, и которая там, за фронтом, в занятой немцем Бежице, не знает, что сына у неё больше нет.

Он давно знал, что должен это сделать. Решил ещё в сентябре, под Брянском, когда отход их прошёл рядом с её городом, – решил и носил это решение в себе, как носят долг, который страшно отдавать. Сегодня откладывать было больше нельзя. Завтра их могли снова бросить куда угодно, и другой такой тишины могло не случиться месяцами, а то и вовсе никогда.

Он достал из вещмешка плоский пакет, завёрнутый в клеёнку, – документы Рябова, которые таскал на себе с первого дня этой второй своей жизни. Развернул. Среди бумаг лежала фотография – маленькая, на твёрдом картоне, с фигурным обрезом по краю: семья перед крыльцом, мужчина в железнодорожной фуражке, женщина в светлом платье, два подростка и девочка. Он знал эту карточку наизусть. Он смотрел на неё столько раз за эти месяцы, что лица чужих ему людей стали ему ближе многих лиц из его настоящей, прежней жизни. Анна Степановна. Иван Михайлович. Андрей. Таня. И между матерью и отцом – он, Сергей, девятнадцати или двадцати лет, серьёзный, скуластый, в новой рубахе, ещё не знающий ни войны, ни смерти своей, ни того, что в его остывшее тело однажды войдёт чужой, немолодой человек и будет за него жить.

– Лыков, – сказал Воронин негромко. – Бумаги нет лишней? Писчей.

Мальчишка поднял голову от шитья, поправил очки.

– Найдём, товарищ командир. – Он порылся в своей сумке, достал сложенный вчетверо листок, химический карандаш. – Вот. Чисто с одной стороны. – И, помолчав, спросил то, чего не спросил бы месяц назад, а теперь они притёрлись так, что можно: – Домой?

– Домой, – сказал Воронин.

* * *

Писать чужой рукой оказалось труднее, чем он думал.

Не буквы – буквы он подделал давно, ещё в спецшколе натаскали выводить Рябовским почерком, прямым и старательным, с нажимом на хвостах. Трудно было другое. Он сидел над чистым листом, мусолил химический карандаш, и не знал самого первого, самого простого: как Сергей называл мать. «Мама»? «Мамо»? «Маманя»? Девятнадцатилетний парень из рабочей семьи под Брянском – как он начинал письмо домой? Этого не было ни в документах, ни на фотографии, этого не знал никто на свете, кроме самого Сергея, а Сергей лежал в безымянной могиле под Минском и сказать уже не мог.

И Воронин вдруг понял, что это и есть его задача – не вспомнить, как было, а решить, как будет. Что отныне Сергей Рябов говорит «мама» так, как напишет он. Что он, подполковник чужого века, не просто донашивает чужую жизнь – он её продолжает, дописывает за оборвавшегося на полуслове человека, и каждое слово, которое он сейчас выведет, станет правдой о Сергее, единственной оставшейся правдой. От этой мысли по спине прошёл холодок – не страха, а той огромной, ни на что не похожей ответственности, какой он не знал даже командиром, посылая людей под пули. Там он отвечал за жизни. Здесь – за душу мёртвого перед его матерью.

Он начал.

«Здравствуйте, дорогие мои мама, папа, Андрюша и Таня!»

Написал – и замер над строчкой. Простые слова легли на бумагу, и в них не было ни капли фальши, хотя всё в них было неправдой: чужой почерк, чужое имя, чужая семья. Неправдой – и в то же время чистейшей правдой, потому что тепло, которое он вложил в это «дорогие мои», было его собственное, настоящее, ничьё больше, и оно искало выхода так давно, что хлынуло теперь всё разом на этих четверых незнакомых ему людей.

«Спешу сообщить вам, что я жив и здоров, чего и вам всем от души желаю», – выводил он дальше, держась за уставную, тысячу раз слышанную в обеих жизнях солдатскую формулу, потому что в ней было спасение: она не требовала знать семью, она была общая, она годилась для всех матерей и всех сыновей разом. «Служу, воюю помаленьку, как и все. Не тревожьтесь обо мне понапрасну: кормят справно, одет тепло, командиры справедливые, товарищи надёжные. На войне человек ко всему привыкает, привык и я».

Карандаш был химический, на язык горький; он мусолил кончик, и губы, наверно, уже синели, как у школьника. В избе стояла тишина. Гридя возился с затвором у окна тихо, чтоб не мешать. Лыков шить бросил, сидел смирно и в его сторону не глядел – нарочно не глядел, по-деревенски бережно, как не глядят на человека за молитвой. Они все поняли, что командир пишет домой, и притихли. Письмо домой – дело святое. Его не торопят.

Он остановился. Перечитал. Получалось гладко, по-солдатски, чуть казённо – так и писали, так было нужно, письмо домой и не должно было быть исповедью, оно должно было одно: сказать «я жив» и снять с материнского сердца хоть унцию того камня, под которым оно лежало день и ночь. Но за гладкими этими строчками вставало то, чего он написать не мог и не имел права. Что сына её нет. Что пишет ей чужой. Что город её взят, и он знает это твёрдо, как знает всё, что ещё только будет, и не может ни сказать ей этого, ни тем более объяснить откуда.

Карандаш завис над бумагой.

Бежица под немцем с начала месяца. Это он знал не предчувствием – знанием, тем самым, выморочным, ни с кем не делимым. Письмо, посланное в Бежицу, не дойдёт никуда – ляжет на стол немецкой комендатуры или сгинет на разбитой почте. Так куда же он пишет? Кому?

И тут его толкнула мысль – простая, спасительная, и он ухватился за неё обеими руками, потому что без неё всё письмо теряло смысл. Иван Михайлович – машинист. Депо. А депо при немце не оставляют – депо, паровозы, людей с бронью угоняют на восток первыми, ещё до подхода фронта, он это знал и из той памяти, и просто по здравому смыслу. Значит, увезли. Значит, и семью увезли – куда-нибудь за Волгу, за Урал, на чужие станции, в эвакуацию, в тесноту и неустройство, но – от немца, на свою сторону. Они там. Они живы. Он заставил себя в это поверить – не потому, что знал наверняка (как раз этого, частного, малого, он и не знал – память его хранила судьбы фронтов, а не судьбу одной семьи машиниста), а потому, что иначе нельзя было дописать письмо, а письмо дописать было надо.

«Пишу вам, а сам не знаю, дойдёт ли, – вывел он, и здесь впервые позволил себе сказать матери полуправду, единственную, какую мог. – Время такое, что письма ходят плохо. Если вас сорвало с места – а время такое, что могло и сорвать, – то даст бог, найдёте способ отписать мне на полевую почту, номер вот он, внизу. Я буду ждать. Что бы ни было, мама, вы только знайте: я живой, я вас всех помню каждый день, и я вернусь. Война не навсегда. Мы немца остановим – тут, под Москвой, и остановим, верьте мне».

Вот это последнее он написал твёрдо, не дрогнув, – потому что это была не утешительная ложь, какую пишут все сыновья всем матерям, а единственное место во всём письме, где он, Воронин, знал правду и мог её отдать. Остановят. Он это знал. И пусть знание его было бесполезно для сотен тысяч, пусть оно жгло его бессилием каждый день – но вот сюда, в одну строчку письма к одной матери, оно легло наконец не проклятием, а даром: он обещал ей то, что точно сбудется. Самая честная строчка из всех, что он написал в этой жизни, – и единственная, которую он не смог бы доказать никому на свете.

Дальше пошло легче – так всегда легче, когда самое трудное сказано. Он писал то, что пишут в таких письмах все: чтоб не верили слухам, а верили газетам; чтоб берегли себя и не голодали; чтоб не отрывали от себя последнего, пересылая ему, – у него всё есть, он на всём готовом. Каждая фраза была общим местом, кочевала из письма в письмо по всем фронтам, и оттого была неуязвима – ничего не выдавала, ничего не требовала знать. Он прятался за этими общими словами, как за бруствером, и под их прикрытием делал своё тихое контрабандное дело: переправлял чужой матери тепло, на которое не имел никакого права и которого у него оказалось теперь, к собственному изумлению, в избытке – на целую семью, и ещё бы осталось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю