444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чужие петлицы. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 29)
Чужие петлицы. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)

Глава 15
«Поездка»

Литер ему выписали на четверо суток в один конец, и уже это одно говорило, как далеко отнесло за Волгу людей, которых он ехал назвать своими. Требование на проезд командированному старшему лейтенанту Рябову С. И., до Чкалова и обратно по личной надобности в счёт краткого отпуска. Личная надобность. Воронин прочёл эти два казённых слова на вокзале при синем огоньке дежурного фонаря и подумал, что под ними помещается ровно то, чего он за обе свои жизни боялся больше иной засады: ехать к матери, которой у него нет, по адресу, который не его, под именем, которое он донашивает за мёртвым.

Отпустили его легче, чем он рассчитывал. Подразделение стояло в Кунцеве на доукомплектовании, бой ему в ближайшую декаду не маячил, а Судоплатов, выслушав короткий рапорт «прошусь к семье, четверо суток», изучил его долгим взглядом, под которым Воронин всегда чувствовал себя разложенным на столе, как разбирают трофейный механизм, – и отпустил, не спросив лишнего. Сказал только: вернёшься к сроку. Не «когда вернёшься», а – вернёшься; в этом уставном будущем времени доверия было больше, чем в иной похвале. Лыкова Воронин оставил на хозяйстве, под расписку держать строку, пока командир в отлучке. Семёнову докладывать про отпуск было не надо: особист и так знал, а декадную справку на Третьяка Воронин сдал ему загодя, чистую, по форме, чтобы надзорная машина за время его отсутствия не споткнулась и не начала искать, отчего поручитель пропал. Машину смазал, себя отпустил. И вот стоял ночью на промёрзшем московском узле, в общей толчее отъезжающих.

Письмо он так и не вскрыл.

Оно ехало с ним с Нового года – материнский серый треугольник из‑за Волги, обтёртый по сгибам, согретый его телом до того, что стал мягким, как тряпица. За полтора месяца он вынимал его раз сто, держал, привыкал к весу – и не разворачивал. Поначалу было некогда и негде: горловина, выступ, дороги. Потом, в Москве, на Лубянке, за своим первым столом, стало можно – а он всё равно не вскрыл, и впервые честно себе сознался почему. Покуда треугольник цел, в нём заперт живой голос той женщины, к нему пока не обращённый; распечатай – и отвечать придётся уже не на сочинённую им самим переписку, где он задавал и вопрос, и ответ, а на настоящие, ею выведенные слова, которых наперёд не знаешь и не подделаешь. Он возил с собой неоткрытую дверь и берёг её закрытой. А теперь ехал к ней ногами – и обе должны были открыться разом, в конце пути.

Эшелон подали под утро. Не пассажирский – таких на восток давно не водилось: всё, что катилось по этой дороге, катилось либо на запад с войсками и пополнением, либо на восток с эвакуацией, ранеными, заводским железом. Был сборный состав, разнокалиберный, с теплушками‑сорокапятками вперемежку с обшарпанными классными вагонами, и в одну из теплушек, по литеру, на нары к таким же командированным, посадили его. Дверь откатили, дохнуло нутряным теплом, махоркой, мокрым сукном, кислым человечьим жильём на колёсах. Воронин подтянулся на руках в проём, нашёл себе край нар у стены – спиной к стене, лицом к двери, как садился всю жизнь, – и состав, дёрнув, лязгнув всей своей долгой сцепкой, тронул на восток, прочь от фронта, в ту сторону, куда он за обе войны не ехал ещё ни разу: в тыл, к своим, по личной надобности.


* * *

К полудню он уже знал теплушку наизусть – кто чем дышит, кто куда, у кого что за душой; знал по старой разведческой привычке слушать вагон, не спрашивая.

Народ ехал смешанный. Двое командированных командиров с такими же предписаниями – эти держались особняком, помалкивали. Семья эвакуированных, подсевшая на узле под Рязанью: старуха, молодуха и трое детей мал мала меньше, с узлами, с фанерным сундучком, перевязанным верёвкой, – ехали уже не первую неделю, обжили свой угол на нарах, развесили над печкой пелёнки, и младший всё кашлял, нехорошо, с присвистом, и молодуха прикрывала его собой от сквозняка из щелей. Безногий на самодельной тележке – этого внесли на руках, тоже из госпиталя, домой, и он лежал тихо, отвернувшись к стене, и не говорил ни с кем. И ещё пожилой, в железнодорожной форме без петлиц, со споротыми знаками, – путеец, едущий к новому месту по разнарядке; вот к нему Воронин и приглядывался дольше всех, потому что от него тянуло тем самым миром, в который он ехал.

Печка‑буржуйка посреди вагона топилась углём, который путеец добывал на стоянках своим, дорожным правом – то выпросит у кочегара паровоза, то подберёт обронённое под колёсами; уголь он знал как свой хлеб, разбирал на ладони, какой жарче, какой пустой, и подкидывал в печку скупо, по‑хозяйски, не давая ни остыть вагону, ни прогореть запасу зря. Воронин смотрел на эти руки – немолодые, в чёрной несмываемой копоти, въевшейся в трещины кожи, – и думал, что точно такие же у того человека на фотографии, в железнодорожной фуражке, которого ему предстоит назвать отцом. Машинист. Бронь. Депо. У отца Рябова руки должны быть такие же – в угле по самую кость, не отмыть. И этого он не вычитал бы ни из какого донесения.

Путеец оказался разговорчив – от долгой дороги, на которой всякий рад живому уху, а не от пустословия. Слово за слово, он стал рассказывать про дорогу. Не про войну – про дорогу. Как водили теперь составы: без графика, по обстановке, пропуская срочное; как стоят на разъездах сутками; как мёрзнет на морозе тормозная магистраль и как греют буксы. Воронин слушал и помалкивал. Тут он не знал ничего и слушал, как слушают мастера: про какой уклон тянуть на каком пару, отчего рвёт сцепку на трогании, как по дыму над трубой читать, ладно ли идёт топка. Маленькое, чёрное, в копоти ремесло, которым держится дорога, – и впервые подумал, что отец Рябова знает свою войну, эту, тыловую, на колёсах, без выстрела, но не легче, лучше, чем он, всезнающий пришелец, мог бы её знать. Гонять составы под бомбёжкой. Вытаскивать застрявшее. Жечь себя на дальних перегонах, чтобы фронт получил снаряд, а тыл – станок.

– А сам‑то к кому едешь, командир? – спросил путеец, подкинув угля. – К старикам?

– К старикам, – сказал Воронин. – Отец тоже по дороге. Машинист.

– О, – уважительно отозвался тот, и в этом коротком звуке было всё братство людей одного ремесла. – Машинист – это голова. Без нас и твоя пехота с места не тронется. – Он усмехнулся в прокуренные усы. – Так что вы там воюете, а мы вас возим. Тоже работа.

Воронин не возразил. Тоже работа. И ехал он сейчас не к герою, не к стратегу, а к усталому пожилому человеку в угле по локоть, который всю эту зиму гонял свой паровоз где‑то за Волгой и ждал письма от сына. От сына, которого нет.

Дорога была не дорога, а сплошное ожидание с короткими перебежками между ним. Состав шёл рывками: версту катит, потом встанет на разъезде и стоит – час, три, полсуток, – пропуская встречные, срочные, воинские, что летели на запад без остановки, к фронту. Их эшелон был не срочный. Их эшелон был последним в очереди у всякого семафора, и это Воронин, привыкший, что его‑то как раз везде пропускают вперёд, ощутил непривычной шкурой: тут он был не человек Судоплатова, не командир особого подразделения, тут он был пассажир по личной надобности в общем хвосте, и его везли так же медленно и так же неважно, как везли всех, кому на восток, а не на запад. Война шла в одну сторону. Он ехал в другую.

На больших узлах, где стояли подолгу, теплушка пустела: бежали за кипятком, за баландой по талону, на эвакопункт – отметиться, поспрошать. Воронин на одной такой стоянке сошёл тоже – размяться, поглядеть. Узел кипел нежилой, страшной жизнью военного тыла. Эшелоны в три‑четыре пути, все забиты; на запад – теплушки с маршевыми ротами, молодыми, ещё не нюхавшими, поющими под гармонь у раскрытых дверей; на восток – такие же теплушки, но молчащие, с эвакуированными, с замотанными в тряпьё узлами семей, с госпитальными вагонами, где в окне мелькала забинтованная голова. На перроне, у кирпичного станционного здания, толпился народ – мешочники, беженцы, отставшие от своих составов, бабы с детьми на руках, и над всем этим висел вокзальный неотступный запах карболки, угольной гари, нечистой человечьей тесноты и того кислого голода, который тут стоял не нотой, как в Москве, а в открытую, в очередях, в протянутых детских ладошках. У дощатого барака с надписью «Эвакопункт» вилась очередь к окошку, где измученная женщина в платке выкликала по спискам, кто кого ищет; и Воронин постоял там минуту, глядя, как ищут друг друга растащенные войной люди, и подумал, что завтра‑послезавтра к такому же окошку придётся подойти и ему – спросить адрес тех, кого ищет, не помня их лиц.

– Кого потеряли, товарищ командир? – спросила его женщина в платке от окошка, приняв, видно, его пристальность за дело. – Эвакуированных каких? Говорите, гляну по книге.

– Рябовых, – сказал он – и сам удивился, как ровно вышло. – Из‑под Брянска. Депо, машинист. На Чкалов. – И, помолчав, прибавил то, что было пропуском в это окошко и было неправдой: – Сын ищет.

Женщина повела пальцем по затрёпанной амбарной книге, по столбцам, шевеля губами; не нашла – у неё был свой узел, не чкаловский, – и махнула: ищи на месте, там скажут. Но Воронин уже отошёл, потому что не справка ему была нужна – справку он добудет и сам, рука дотянется, – а нужно было ему услышать со стороны, как это звучит вслух, чужими ушами: «сын ищет». Прозвучало просто. Никто не обернулся, не усомнился, не ткнул пальцем – самозванец. Сын ищет семью, обычное дело, каких на этом перроне тысячи. Он стоял в общей толчее, неотличимый от всех, кто и вправду искал родную кровь, и впервые подумал не с виной, а с тяжёлым каким‑то спокойствием: может, в том и весь фокус, что разницы тут уже нет. Кто ищет, тот и сын. Кто дойдёт и не бросит – тот и свой.

В теплушку он вернулся к самому отправлению – состав уже сипел, дёргался пробуя сцепку. У вагона стоял тот безногий с тележки: его, оказывается, тут ссаживали, на этом узле был его дом, и двое санитаров с эвакопункта пришли снять его на руках. Воронин подставил плечо – без слов, как делают своё дело, – помог спустить тележку, придержал, пока устраивали. Безногий поднял на него лицо, серое, небритое, и сказал коротко, как ровне, не благодаря:

– Тоже домой?

– Домой, – отозвался Воронин.

– Ну, дай тебе. – Безногий тронул варежкой козырёк. – Дойди.

И покатил себя руками прочь по утоптанному снегу перрона, к станции, к своим, которые, может, ждали, а может, и нет, – и Воронин смотрел ему вслед, пока состав не дёрнул и не отрезал перрон стеной вагона. «Дойди». Простое солдатское напутствие, какое говорят всякому, кто на дороге, – а легло оно на него не по праву.


* * *

Ночью, на длинной стоянке за каким‑то безымянным разъездом, он наконец вскрыл письмо.

Вагон спал. Печка прогорела до малинового, путеец сопел в своём углу, у эвакуированных кашлял во сне ребёнок, и тележечного места у стены теперь пустовало. Воронин сидел один, при огарке, который выпросил у путейца, – жёлтый дрожащий язычок, выхватывавший из темноты ладони да серый сгиб бумаги, не больше. Он держал треугольник в руках и понимал, что тянуть дальше нельзя: завтра он будет в Чкалове, а явиться к живым людям, не зная, что они тебе писали, – всё равно что войти в дом с заднего хода. Надо было открыть. Он поддел заскорузлый край ногтем – бережно, чтоб не порвать, – и развернул то, что полтора месяца носил закрытым у сердца.

Почерк был круглый, старательный, с нажимом, чуть валкий к концу строки – рука немолодая, отвыкшая от пера, выводящая буквы как в детстве учили, по одной. Он сразу узнал этот почерк, хоть видел впервые: он сам полгода назад выучился подделывать письма ей таким же манером, прямым и старательным, – а теперь глядел на настоящий, с которого, выходит, и срисовывал, не зная того. Его подделка и её рука встали вдруг рядом, и подделка была ровнее, а рука – живее.

«Здравствуй, сыночек наш родный Серёженька».

Он прочёл это – и остановился. Потому что в первой же строке было то, чего он за всю свою подделку не сумел и не смел: не «дорогой сын», как писал он, по‑уставному прибрано, а вот это – родный, сыночек, Серёженька, – тёплое, неловкое, ничуть не заботящееся о складности, материнское до самого нутра, и от этого тепла, обращённого к мёртвому мальчику его именем, у Воронина сделалось в горле тесно и сухо, как не делалось от иных похоронок. Он сидел при огарке и читал письмо женщины к её сыну – а сын её был под Минском, в безымянной яме, и читал письмо чужой немолодой мужик, укравший у мальчика имя; и мать об этом не знала и писала родному, и в каждом слове была она, живая, и не было его, настоящего, нигде.

Письмо было простое, всё из быта, из той бытовой подробности, которой женщины обороняются от страха за своих. Он шёл по строчкам скоро, узнавая знакомое: то же, что мать слала ему всю зиму, что он уже знал из прежних треугольников и подделывал ей в ответ. И вдруг встал. На одной строке, в середине, между тем, как Таня помогает по дому, и тем, что огород на новом месте никудышный. «А косу Танюшка не режет, бережёт, помнит, как братка наказывал не срезать до своего возвращения».

Огарок дрогнул в его руке, капнул на сгиб. Косу. Ту, которую он выдумал ей сам, дописал девочке с фотографии в том, первом, краденом письме: «Косу пусть не режет, я вернусь – проверю». Настоящий Серёжа про эту косу не писал и написать не мог – она вся была из ничего, из его, Воронина, пера. А Таня – отрастила. По его выдуманному слову, не зная, что слово чужое, держит на голове неотрезанную косу и ждёт брата, которого под Минском завалили землёй. Подделка дошла. Легла на живого человека и стала на нём правдой.

Дальше мать писала, чтоб берёг себя, не лез вперёд, слушался командиров; что молится за него, хоть и нельзя теперь, а она тихонько; что ждут все и верят – вернётся. И в самом конце, отдельной валкой строчкой, приписка, от которой он опять стал: «Маша наша про тебя спрашивала, в эвакуацию ей отписали, где мы, так она письмо прислала, тебе кланяется, ждёт весточки, ты бы черкнул ей, сынок, девка извелась».

Маша.

Та, с карточки, «дорогому Серёже от Маши, 1940», которой он в первую зиму так и не сумел написать ни строки: сыновнюю любовь подделать вышло, а эту – нет, она у каждых двоих своя, и всякая фальшь в ней слышна сразу. Он тогда сам себе на этом провёл предел – вот до сих можно, дальше уже не человек, – и положил карточку нетронутой: пусть для Маши Сергей останется пропавшим. А Маша не дала ему пропасть. Разыскала семью в эвакуации, написала, ждёт весточки от того, кого нет. Воск нагорел и сполз ему на пальцы, прихватил кожу; он отнял руку не сразу, и на подушечках остались белые восковые лепёшки, и он содрал их ногтем, тупо глядя на огонёк, и не думал ничего гладкого, складного, а только одно, тёмное и простое: вот и Маша.

Он сложил письмо по сгибам – обратно в треугольник, аккуратно, как было, – и держал на коленях, глядя в прогоревшую печку, где под серой золой ещё дышало малиновым. Все эти месяцы он прятался за бруствером из писем и общих слов, из ответов, сочинённых на свой же сочинённый вопрос. Завтра бруствера не станет. Дальше были живые глаза – те, что ждали весточки, которой не будет. Идти к ним предстояло в полный рост; и он, бравший доты и разводивший группы через минные поля, впервые за всю затею не знал наперёд, как это сыграется. Это была не его война и не его память – живая, и он въезжал в неё без карты.

И всё‑таки одно он понял про себя твёрдо, чего утром ещё не знал. Что назад не повернёт. Что доедет и войдёт. Не из долга – долг он бы исполнил и письмом. А потому, что эту косу он хотел увидеть своими глазами; и руку отца в несмываемой копоти пожать; и немолодую женщину, что вывела «сыночек родный» мёртвому мальчику, назвать матерью – пусть самозванцем, пусть с этой неснимаемой виной, но назвать вслух, в лицо. Он влез в чужую семью по работе, холодным расчётом. А вышло, что роднее этих дописанных людей у него никого нет – ни в том веке, ни в этом.

Огарок догорел и потух. Воронин сунул письмо за пазуху, лёг на жёсткие нары лицом к стене и под лязг тронувшегося состава уснул – без снов, как спал всегда перед делом, которое решил и от которого не отступит.


* * *

В Чкалов он приехал на исходе четвёртых суток, к вечеру.

Город был тот же тыл, что и узлы по дороге, только осевший, обжитой, вросший в быт. Эвакуация набила его сверх меры. Заводы, переехавшие за тысячи вёрст, ютились в чужих стенах, в гаражах, в недостроях; люди – в уплотнённых квартирах, в бараках, в землянках на окраинах. На улицах толклись очереди, военные, эвакуированные с южным и западным говором вперемешку с местным. Воронин вышел с вокзала в ранние сумерки. Мороз был не московский – резче, степной, с ветром. Он пошёл на эвакопункт, благо тот стоял при вокзале, за справкой.

Справку дали скоро. Тут он был уже не пассажир в хвосте. Хватило показать в окошко документы, назвать депо и фамилию. Усталая женщина за барьером порылась в картотеке эвакуированных и выписала на клочке адрес: дальняя улица у депо, как и в письме, дом, квартира – угол, подселение, у кого. Он взял клочок, сложил, спрятал. Адрес. Тот самый, что он полгода назад вывел на треугольнике, заранее зная, что письмо по нему не пойдёт. А оно вон куда дошло. И вот он стоит с этим адресом в руке, в чужом городе за Волгой, и до людей, к которым ехал четверо суток и полтора месяца, осталось версты три по тёмным улицам.

Он пошёл пешком. Расспрашивал редких прохожих, сворачивал, плутал в незнакомых, занесённых снегом улицах окраины. Фонарей тут не было вовсе. Светили из‑за ставен скупые щёлки, и под ногами скрипел сухой степной снег. Депо он угадал издали – по запаху, по звуку. Пахло углём и паром, лязгало, шипело, перекликались составы, и над путями стояло знакомое всякому железнодорожному человеку зарево топок. Где‑то там, при этих паровозах, был сейчас, может, и отец. Иван Михайлович, машинист, которого и в эвакуации не оставили без паровоза. Воронин прошёл вдоль глухого забора депо. Свернул, как указали, в кривую улочку низких домов. И стал считать номера при свете, что падал из подслеповатых окон на снег.

Дом он нашёл. Низкий, в три окна, чужой, подселённый; в среднем окне за ситцевой занавеской горел жёлтый свет, и по занавеске двигалась тень – кто‑то ходил там, жил, был дома. Воронин остановился у калитки, в темноте, на сухом скрипучем снегу – там, куда из окна ещё не доставал свет, – и стоял.

За этой занавеской, в трёх шагах, были они. Мать, что писала «сыночек родный». Девочка, не срезавшая косу по его наказу. Может, и отец, вернувшийся с паровозов греться. Семья, которую он дописал из ничего и присвоил, – настоящая, тёплая, живая, за тонким ситцем. Между ним и ею стояла калитка, двор, дверь да его собственная заминка. Толкни, пройди, постучи – и впустят в тепло, которого ему не положено, и станет он в нём сыном, братом, своим. Самозванцем у чужого огня.

За этой дверью кончалась бумага и начинались глаза. И в этих глазах он через минуту должен был стать тем, кем стал на листке, – или не стать; и не было на этот раз ни справки, ни даты, ни сводки, по которой считают наперёд. Ветер тянул со степи. Скрипел снег. Тень за занавеской ходила, жила, ждала – не зная, что её ждут.

Воронин толкнул калитку. Та поддалась с сухим деревянным стуком, и стук этот в тихой улочке прозвучал громко, на весь двор. Он прошёл по утоптанной тропке к крыльцу, и снег заскрипел под сапогами в открытую, уже не таясь. Поднялся на две ступени. Снял рукавицу, голой рукой нашёл в темноте дощатую дверь – холодную, шершавую, обитую по краю войлоком от стужи. И, не дав себе замешкаться на последнем шаге, ударил костяшками в доску – раз, другой, твёрдо, как стучит человек, которого ждут.

За дверью, в тёплой жёлтой глубине, оборвался звук шагов. И женский голос – тот самый, выведший «сыночек родный», только живой, вслух, – спросил из‑за доски, близко:

– Кто там?


Глава 16
«Свои и чужие»

– Кто там? – спросили из‑за двери, близко, тем самым голосом, что вывел на сером листе «сыночек родный», только теперь живым.

И Воронин, у которого на всякий стук, на всякий оклик за дверью полжизни был готов ответ – пароль, отзыв, имя, под которым идёшь, – впервые стоял с пустыми руками. Ответить надо было одно слово. То самое, ради которого он ехал четверо суток и полтора месяца. И горло перехватило, как перехватывает перед прыжком, когда тело уже знает, что назад хода нет, а голова ещё цепляется за край.

– Я, мама, – сказал он. – Сергей.

За доской стало тихо. Не сразу звякнул крючок – рука там, видно, не слушалась, скребла мимо петли, – потом дверь подалась внутрь, в жёлтое тёплое нутро, и в проёме, против света коптилки, встала немолодая женщина в наброшенном на плечи платке. Низкая, грузноватая, с круглым лицом, которое он узнал не лицом – он его не видел никогда, – а тем, как оно держалось: испуганно‑радостным, готовым и заплакать, и не поверить. Она запрокинула к нему голову, в темноту крыльца, где он стоял большой, в полушубке, заиндевелый, с вещмешком, и не двигалась, будто боялась, что шевельнётся – и видение сойдёт.

– Серёжа, – сказала она. Не вопросом. Выдохом. И руки её, всё это время прятавшиеся под платком, вдруг сами поднялись к нему – и опустились, не дотянувшись, словно она и тут, в последний миг, не посмела поверить, что можно.

Он шагнул через порог сам, потому что она так и не решилась, а кто‑то из двоих должен был решиться первым. Снял шапку – голова у самой притолоки, – нагнулся и обнял её, маленькую, под платком, и она ткнулась лицом ему в холодное сукно и замерла так, вцепившись в полушубок обеими руками, и плечи её под его ладонями ходили мелко, без голоса. Он держал чужую мать, которая обнимала мёртвого сына, и над её головой смотрел в тёплую жёлтую комнату – на печь, на стол, на лавку под ситцевой занавеской, на ходики с гирькой, – смотрел тем своим глазом, что в первую секунду в любом помещении сам собою считает выходы, углы и чем тут можно ударить и от чего заслониться; и впервые в жизни заставил этот глаз перестать считать и просто глядеть. Тут не было ни выходов, ни углов, которые надо держать. Тут было одно только то, чего у него не было ни в одной из двух его жизней, – и оно сейчас держалось за него обеими руками и беззвучно плакало в его заиндевелый полушубок.

– Ну что ты, – выговорил он негромко, в платок. – Что ты, мама. Приехал вот.

Слова вышли не его – не воронинские, сухие, считанные. Они вышли откуда‑то, чего он за собой не знал; так, наверное, сказал бы тот, настоящий, если б дошёл. Он сам удивился им и не стал поправлять.


* * *

Изба была не изба – угол чужого дома, отгороженный для подселённых дощатой переборкой, не доходящей до потолка. За переборкой жили хозяева, слышно было, как там укладываются, гремят чугунком; а на этой половине помещалось всё, что осталось у семьи машиниста от Бежицы, от дома, от прежнего: лавка, стол, две железные койки, печь, на которой грелся чугун, фанерный сундучок, тот самый, обвязанный верёвкой, – таких он видел сотни, по всем теплушкам на восток. На гвозде висели ходики с гирькой. На стене, над койкой, в рамке без стекла – фотография: семья, ещё та, бежицкая, целая, при отце в железнодорожной фуражке. Воронин не дал себе разглядывать её в упор. Он и так знал, что увидит на ней то лицо, которое донашивает.

Анна Степановна, отплакав в дверях, разом засуетилась – будто стыдясь слёз, наверстывая. Захлопотала у печи, загремела, полезла за занавеску, где у неё держалось то немногое, что держалось.

– Раздевайся, раздевайся, сынок, чего стоишь. Промёрз весь. Ой, да худой‑то какой стал, одни глаза. Танюшка! – крикнула она за переборку, и голос сорвался на высокое, бабье, торжествующее. – Танюшка, Андрюша, вставайте, брат приехал! Сергей приехал!

За переборкой обвалилось что‑то, ойкнул сонный молодой голос, зашлёпали босые ноги – и в проём, придерживая на груди наброшенную кофту, выскочила девочка‑подросток, тонкая, в одной рубашке до пят, и встала, и уставилась на него огромными со сна глазами.

И через плечо её свесилась коса.

Светлая, в руку толщиной, заплетённая на ночь неплотно, она лежала у девочки на груди, и Воронин смотрел на неё и не мог отвести глаз. Это была она – та самая, выдуманная им из ничего, дописанная чужой девочке на украденном листе прошлой осенью: «Косу пусть не режет, я вернусь – проверю». Он написал это, заполняя пустое место в письме, чтобы строка не пустовала, не думая ни секунды, что где‑то есть живая девочка с живой косой. А девочка была. И коса была. И она не срезала её – потому что братка наказал. Выдумка стояла перед ним во плоти, в одной рубашке, дрожа спросонок, и не знала, что она выдумка.

– Танька. – Голос у него сел.

Она кинулась к нему, как кидаются дети, – без разбора, головой вперёд, – и он подхватил её, тонкую, лёгкую, и она обхватила его за шею и засмеялась, и заплакала тут же, и забормотала что‑то быстрое, захлёбистое, прижавшись щекой: что ждали, что мамка все письма перечитывает, что она знала, она говорила, что приедет. Он держал её, тёплую, и поверх косы – той самой косы – встретился глазами с парнем, вышедшим следом.

Андрей вытянулся за этот год, обогнал, видно, сам себя: руки‑ноги ещё подростковые, а в плечах уже мужик, и в лице упрямая, ранняя жёсткость тех, кого война застала в шестнадцать и кто рвётся доказать, что не мал. Он не кинулся. Постоял в дверях, набычась, разглядывая старшего брата с той ревнивой пристальностью, с какой младший меряется с тем, на кого равнялся всю жизнь. Потом подошёл, и они обнялись – коротко, по‑мужски, хлопнув друг друга по спине, – и Воронин ощутил, какие у парня жёсткие, нетерпеливые плечи.

– Здоров, – сказал Андрей ломким баском, отстраняясь, и тут же, чтобы не выдать, как рад, нахмурился ещё больше: – А мы думали, не пустят тебя. Война же.

– Отпустили, – отозвался Воронин. – На малость. Дай погляжу на тебя. Вырос‑то.

– Я на завод хочу, – выпалил парень сразу, в лоб, будто всё это время копил и держал именно для брата, единственного, кто поймёт. – К станку берут с шестнадцати, я узнавал. А мамка не пускает. Ты ей скажи. Тебя послушает.

– Андрюшка! – ахнула от печи мать. – Брат с дороги, а ты!

– Скажу, – обронил Воронин, не обещая. – Сядем – поговорим.


* * *

Сели за стол. Анна Степановна выставила всё, что было, и Воронин, привычный за зиму к чужой нужде, видел и то, что было, и то, чего не было, и сколько это «всё» им стоило. Картошка в мундире, дымящаяся, разваренная. Хлеб – пайковый, сырой, тяжёлый, нарезанный бережно, тонко. Соль в тряпице. Кипяток в жестяных кружках, заваренный чем‑то травяным взамен чая. И, отдельно, на блюдце, как драгоценность, – несколько кусков сахару, выставленных ради гостя, ради сына, и он понял, что это и есть праздник, весь, какой они могли собрать, и что сахар этот откладывался, верно, не одну неделю, по карточке, по крошке.

Он развязал вещмешок. Выложил на стол то, что вёз, – что сумел добыть, не объясняя где: банку свиной тушёнки с гладкой типографской наклейкой, шмат сала в чистой тряпице, кулёк настоящего колотого сахара, пачку чая, мыло. Военный паёк и то, что выменял и выпросил под дорогу. Скудно по столичным меркам, по фронтовым – пустяк; а тут, на этом столе, за этой переборкой, оно легло богатством, и мать всплеснула руками и заругалась было – куда, зачем, самому надо, – и осеклась, и быстро убрала со стола сахар, свой, бережёный, обратно за занавеску – назад, в запас, потому что гость привёз свой. Про их зиму это сказало больше, чем всё, что она успела наговорить.

Ели. Таня жалась к нему боком, не отлипая, и всё трогала рукав, и обшлаг, и петлицу на нём – тёмную, с тремя эмалевыми кубарями, – трогала, дивясь, что командир, что брат большой стал начальник.

– А ты теперь кто? – спросила она. – Главный?

– Старший лейтенант. – Он накрыл её палец своим. – Не главный. Над малыми людьми старший.

– А это что? – Палец её лёг на кубарь в петлице.

– Знак такой. Что командир.

– А когда полковником будешь?

– Танька, – буркнул Андрей, – дура. Туда годами растут.

Воронин дрогнул углом рта и не поправил никого. Сидел в тепле, ел разваренную картошку, слушал, как девочка тараторит, как парень встревает, как Анна Степановна, не присаживаясь, всё подкладывает ему, всё подливает и не сводит с него глаз. Руки его лежали на столе без дела, и держать им тут было нечего; их и держал, накрыв одной Танин палец, тоненький, тёплый. За столом сидели те, кого он дописал из ничего и присвоил, и кормили его последним, и были ему рады, как не был ему рад никто и никогда – ни в том веке, где он жил один, ни в этом, где он чужой среди своих.

Самозванец у чужого огня. Он помнил, как назвал это в дороге. Огонь был чужой. А назвать его чужим, сидя за этим столом, под этими глазами, язык не поворачивался.


* * *

Опасное пришло, откуда он и ждал, – от Тани.

Не от матери. Мать видела перед собой сына, которого ждала, и не искала несовпадений – ей несовпадения были не нужны, ей нужен был живой Серёжа, и живой Серёжа сидел за столом. А Таня помнила брата по‑детски, по мелочам, по тому, по чему дети и помнят, – и эти мелочи у неё то и дело не сходились, и она, не понимая ещё своего недоумения, тыкалась в них, как тычется язык в место, где был зуб.

– А помнишь, – сказала она вдруг, – как ты меня на закорках через Десну носил? На тот берег, купаться, где обрыв. Помнишь?

Десна. Обрыв. Закорки. Ничего этого в выморочной памяти не лежало – память отдала ему фронты и числа, а не реку детства чужого мальчика. Он не помнил ни Десны, ни обрыва, ни как нёс на закорках эту девочку, которой тогда было лет шесть. И на одно холодное мгновение он повис над пустотой, как повисал на пороге, – без карты, без справки, без того, по чему считают наперёд. Соврать «помню» – и она доспросит подробность, которой он не знает, и оступится он на ровном месте. Сказать «не помню» – обидеть, насторожить.

И он сделал то, что делал всегда, когда правды не было: не стал её подделывать.

– Тебе сколько было‑то, – сказал он, потрепав косу. – Мелочь. Ты, поди, и сама‑то не помнишь, придумываешь.

– Помню! – вскинулась Таня. – Вода холоднющая, и ты сказал – не визжи, девкам визжать стыдно!

– Ну раз помнишь – значит, было, – отозвался он. – Тебе виднее. У тебя память. – И повернул, мягко, не дав ей опомниться: – А коса‑то, гляжу, цела. Не срезала.

Девочка вспыхнула, схватилась за косу обеими руками, прижала к себе, как живую.

– Не срезала! Ты ж наказал! Я и мамке говорила – пока братка не вернётся, не дам резать, хоть что! Мне в школе говорили, неудобно, вши, война, – а я не дала. Я ждала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю