444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Чужие петлицы. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 7)
Чужие петлицы. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2026, 23:32

Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц)

Кречетов повернул к нему в темноте лицо. Светлых глаз было не разглядеть, но Воронин и так знал, какие они сейчас.

– Стало быть, и ты чуешь, – не спросил, а удостоверил старший сержант. – То-то я гляжу: молодой, а будто… – Он подыскивал слово и не подыскал. – Ладно. Не впервой. Выведем, командир. Кого сможем – выведем.

«Кого сможем». Кречетов не утешал и лишнего не сулил – он, битый, знал заранее, что всех не выведешь. И от этой его трезвой, без иллюзий, готовности Воронину сделалось вдруг спокойнее, чем от любых клятв и заверений.

И только глубоко, под этой радостью, ныло то, чего он не мог сказать никому из троих: что он знает цену каждому из этих тихих июньских дней и как мало их осталось. Он глядел на Гридину гайку, без устали мелькавшую в длинных пальцах, на протёртые до белизны Лыковы очки, на сухие, неспешные руки Кречета – и знал, пусть не поимённо, но знал наверное, что не все эти руки доживут до конца того, что вот-вот начнётся. И носить это в себе, улыбаясь им в ответ, было едва ли не тяжелее всего, что выпало ему в этой второй жизни.

* * *

На рекогносцировку вышли в ночь на тринадцатое.

Шли тихо, по-разведочному, краем леса вдоль реки, к самой границе. Воронин вёл, Кречетов прикрывал, Гридя с Лыковым держались в середине. Ночь стояла короткая, июньская, тёплая. Пахло травой и водой.

И чем ближе подходили к рубежу, тем яснее Воронин читал то, что было разлито в этой тихой ночи.

Слишком тихо. Вот что.

Та сторона молчала. Но молчала не пусто – молчала набито, плотно, как молчит изготовившийся к прыжку зверь. Воронин залёг на опушке, поднял бинокль и впился в темноту того берега. И темнота отзывалась ему – не звуком, нет, звук немцы глушили умело, – а тысячей мелких примет, которые умел читать только тот, кто сам так затаивался перед броском.

Свежие колеи в росной траве, набитые за последние ночи. Притоптанные подходы к воде у бродов. Тёмные пятна под маскировочными сетями там, где их не было неделю назад. Сапёрные затёски на деревьях у переправ. И ни огонька, ни костра, ни случайного блика – слишком чисто, слишком пусто для обычного приграничья, где всегда копошится какая-нибудь жизнь.

Они стояли там. За рекой. Не полк, не дивизия. Армии. Целые армии, прижавшиеся к земле, затаившие дыхание, ждущие своего часа.

Воронин медленно опустил бинокль. Ладони были сухие – потеть он отвык ещё в той жизни. А вот сердце стучало. Не от страха. От бессилия.

Он лежал на тёплой земле и глядел в лицо тому, что знал наизусть. Вот оно. Не строчка в учебнике. Не схема со стрелами. Вот оно – живое, дышащее, набухшее за рекой. Через девять дней оно встанет и пойдёт. А он, знающий всё наперёд, не мог поделать ровно ничего. Ни крикнуть на весь фронт. Ни поднять армии по тревоге. Ни повернуть время вспять. Поздно. Слишком поздно, слишком огромно. Машина уже катилась под уклон, и не нашлось бы рычага удержать её.

– Густо, – выдохнул рядом Кречетов. Одно слово. Но в этом слове было всё.

Воронин скосил на него глаза. Старший сержант лежал неподвижно, как лежат снайперы, и глядел на тот берег, и по лицу его, обычно непроницаемому, проходила сейчас тень понимания. Финскую он помнил. Он чуял изготовку нутром, шкурой, как старый зверь чует другого зверя.

– Чуешь? – тихо спросил Воронин.

– Ага. – Кречетов помолчал. – Не к добру стоят. Так перед большим стоят, командир. Не перед стычкой.

– Перед большим, – эхом повторил Воронин.

Гридя, подобравшийся сзади, против обыкновения молчал – только гайка в его пальцах застыла, перестала крутиться, и это сказало Воронину больше всякой паники. Лыков рядом дышал часто, мелко, и в темноте было слышно, как он сглатывает.

– Товарищ лейтенант, – шёпотом, с запинкой, – а это… это что же, война, да? Совсем?

Вот он, вопрос мальчишки. Прямой, как умеют спрашивать только в девятнадцать. И Воронин, у которого в голове холодно и точно стучал счёт – девять дней, девять коротких июньских ночей до рассвета, чьё лицо было памятно ему одному на всём белом свете, – посмотрел на тёмный, набитый смертью западный берег и ответил единственное, что мог ответить, не солгав и не сказав лишнего:

– Готовься, Лыков. К худшему готовься. И рацию береги пуще жизни. Когда начнётся – связь будет всё.

Он не сказал «когда» вслух. Не назвал ни дня, ни часа. Это было бы и бесполезно, и гибельно – кто бы ему поверил, и что бы изменил, и какими глазами поглядел бы на него потом тот же особый отдел. Большого он остановить не мог. Машина, разогнанная по ту сторону реки, весила миллионы тонн, и не было в целом свете силы, способной завернуть её вспять, – тем более у одного контуженого лейтенанта с краденым знанием и тремя бойцами.

Но эти трое – были его. И уж этих-то он вытащит из-под первого удара. Положит на это всё, что знает, всё, чем он не был и был, всю свою двойную, выморочную, ни на чью не похожую жизнь. Малого – не отдаст.

Он уже знал, что станет делать. В оставшиеся дни – натаскать их до седьмого пота: на отход, на рассредоточение, на сбор по запасным точкам. Вызубрить с Лыковым запасные частоты и часы связи назубок, до отскока. Загодя приглядеть пути в лес, к болотам, прочь от дорог. По этим дорогам покатятся танковые клинья. Сделать всё, что в его малых силах. Чтобы рассвет двадцать второго не застал их спящими и слепыми – как застанет он почти всех на этой границе. Большего не дано. Но и это немало, когда знаешь, что идёт.

Воронин в последний раз оглядел своих – молчаливого Кречета, притихшего Гридю, испуганного, но не сломленного Лыкова – и тихо скомандовал отход.

Часть вторая кончилась. Начиналась война.

Глава 10
«Двадцать второе»

Последнюю мирную ночь Воронин не спал вовсе.

Он лежал на охапке прелого сена в полуразрушенном сарае на окраине приграничного села, куда вывел группу с вечера под предлогом ночного поиска, и слушал тишину – ту особенную, налитую до краёв тишину, какая бывает только перед самым страшным. Рядом, накрывшись шинелями, спали его люди: посапывал, по-детски подложив ладонь под щёку, Лыков; ровно, бесшумно дышал Кречетов, умевший спать, как зверь, – вполглаза; даже неугомонный Гридя угомонился, обняв во сне свой подрывной мешок, как иные обнимают подушку. Они спали, потому что не знали. А он не спал, потому что знал.

Один раз Кречет, не открывая глаз, вдруг подобрался во сне, прислушался – и снова обмяк, переломив дыхание. Чутьё старого солдата тронуло его сквозь сон и отпустило, не добудившись. Воронин даже позавидовал: тому хоть зверем дано почуять беду и снова заснуть. А его самого беда держала всю ночь, не отпуская ни на минуту, потому что он знал её не чутьём – числом и часом.

Знание это лежало на нём всей своей чугунной тяжестью, и не было от него ни сна, ни спасения, ни даже простого облегчения поделиться. Он один на всё это спящее село, на весь этот спящий рубеж, на всю огромную спящую страну за спиной знал, что вот сейчас, через считанные часы, а потом и минуты, оборвётся всё. Что граница, у которой так тихо, через короткий срок встанет стеной огня. Что в Бресте, в нескольких верстах отсюда, в старой крепости спят сейчас бойцы и командиры с семьями, с жёнами и детьми, – спят, и не знают, что для большинства из них эта ночь последняя, что их обложат и сожгут в первые же часы, отрезав от своих, от воды, от всякой надежды. Он читал про эту крепость. Помнил, как долго и страшно она будет драться, уже окружённая, уже обречённая, в полном тылу у немца. И ничего не мог сделать. Ни крикнуть, ни добудиться, ни отвести.

А ведь крепость была только первым камнем обвала. Он знал, что будет дальше: как в первые же сутки рухнет связь и ослепнут штабы, как сложится, точно карточный домик, весь Западный фронт, как через неделю падёт Минск и замкнутся под ним в кольцо целые армии, как покатится всё назад и назад, до самой Москвы. Всю эту чёрную хронику он держал в себе – и не мог отдать никому: добеги он сейчас до любого штаба с криком «война через час, рассредоточьтесь!» – его самого скрутили бы первым, как провокатора, а удар всё равно грянул бы в свой срок. Историю не переорать. Можно лишь тихо, по-муравьиному, спасать то малое, до чего дотягиваются руки. Он давно это понял – и всё-таки в эту последнюю ночь смирение давалось тяжелее, чем когда-либо.

Он давно перестал мучить себя соблазном что-то изменить в большом. Это было всё равно что пытаться остановить ладонью паровоз. Он сделал, что мог, в своём ничтожном малом: вывел четверых из казармы в поле, под открытое небо, прочь от тех целей, по которым ударят первыми, – от складов, от штабов, от скученных казарм, что вспыхнут в первые же минуты. Заставил с вечера привести в порядок оружие, набить подсумки, держать рацию при себе. Наврал что-то про ночные занятия, про проверку. Они поворчали – но сделали. И теперь спали в чистом поле, в стороне от смерти, которая искала скопления, а не одиночек. Это было ничтожно мало против того, что надвигалось. Но это было всё, что у него имелось.

Он ещё раз обвёл взглядом спящих – и заметил за собой, что не смеет задержаться мыслью ни на ком из троих дольше мгновения. Потому что стоило задержаться – и услужливое, проклятое знание само принималось считать: этому сколько отмерено? а этому? Он гнал эти подсчёты прочь, как гонят назойливую муху. Не его это дело – знать наперёд, кому из них и сколько. Его дело – оттягивать это страшное «сколько» для каждого как можно дальше, вырывать у войны лишний день, лишний час, лишнюю версту пути. Один из них, он чувствовал глухо, нутром, не доживёт и до конца лета. Но который – он строго-настрого запретил себе гадать. Все четверо были сейчас живы, тёплые, сонные, дышали рядом в темноте сарая. И ради того, чтобы они оставались живы и завтра, и послезавтра, он, умерший в другом времени человек, для чего-то ещё и оставался здесь, в чужом молодом теле, на этой обречённой земле.

Странная штука вышла с ним. Там он умер немолодым, на полигоне, от изношенного сердца – буднично, как умирают тысячи. А здесь, в теле двадцатидвухлетнего лейтенанта, ему дали разом и отсрочку, и поручение: знать – и молчать, нести в одиночку груз, какого не снилось ни одному провидцу. За что, для чего – он давно перестал спрашивать. На фронте не спрашивают, за что тебе достался этот участок. Дали – держи. И он будет держать, покуда бьётся в чужой груди молодое, не его, но пока ещё живое сердце.

Небо на востоке начало сереть. Воронин поднялся, тихо вышел из сарая. Постоял, вглядываясь в редеющую тьму на западе. Где-то там, за невидимой чертой, в эти самые минуты тысячи орудий уже наводились на спящую землю, и тысячи людей в чужой форме ждали короткой команды. Он знал и эту команду, и этот час. Он чувствовал его приближение всем телом, как чувствуют приближение грозы по тяжести в висках.

Пора было будить.

– Подъём, – негромко сказал он, входя обратно. – Тихо. Без шума. Оружие к бою. Кречет – ко мне.

Что-то в его голосе подняло их быстрее всякого крика. Они вскинулись, разобрали оружие. Лыков, спросонья нашаривая очки, прошептал испуганно: «Товарищ лейтенант, что?..» – но Воронин уже не слушал. Он смотрел на часы, на дешёвые ходики Рябова, и видел, как тонкая стрелка подбиралась к той черте, за которой кончался мир.

Оставались секунды.

* * *

И мир кончился.

Запад вспыхнул. Не рассвет – другое.

Сплошная зарница по всему окоёму. Беззвучная ещё долю секунды.

Потом пришёл звук.

Он не накатил – обрушился. Сразу весь. Земля прыгнула под ногами. Воздух стал твёрдым, ударил в грудь, в уши.

Гул. Грохот. Вой. Всё разом.

Горизонт встал дыбом – огнём, землёй, дымом.

– Ложись! – Свой крик Воронин не услышал.

Над головой пошло. Тяжёлое, воющее, частое. Снаряды. Десятки. Сотни.

Земля вставала и падала. Вставала и падала.

В стороне Бреста небо горело сплошь. Там не било – там перемалывало.

Самолёты. Низко, волна за волной. Кресты. Те самые.

Свист. Удар. Ещё. Ближе.

Село за спиной занялось. Сразу в нескольких местах.

Запахло гарью. Толом. Палёным.

Над головой – рёв. Тень. Самолёт прошёл бреющим.

Строчка пулемёта по полю. Фонтанчики земли.

Заржала лошадь. Дико. Смолкла.

Кто-то побежал. Упал. Не встал.

Кто-то закричал. Тонко, страшно, по-заячьи. Не из своих.

Лыков вжался в землю, обхватив голову, и рация прыгала у него на спине. Губы тряслись. Очки слетели.

Гридя матерился – беззвучно, одними губами, не слыша себя.

Кречет лежал. Не двигался. Только глаза жили – быстрые, светлые, считающие.

Воронин вжимался в борозду и считал вместе с ним. Не панику – секунды между разрывами. Ритм. У всякого огня есть ритм.

Земля била в живот. Гарь забивала рот. Над затылком рвало воздух.

Он знал цифры. Цифры были хуже.

* * *

Первый вал артналёта прокатился дальше, в глубину, – немец переносил огонь за передний край, на тылы, на дороги, по которым побегут.

Воронин поднял голову. Окно. Короткое окно между смертью и смертью. Он знал, что оно будет, и ждал его.

– Встали! – Он рванул Лыкова за шиворот, поставил на ноги, сунул в руки слетевшие очки. – Очки надень! Рация цела? Цела⁈ За мной, бегом, не кучей! Гридя – замыкающим! Кречет – вперёд, на тот овраг!

Они побежали. Не строем – как он учил, рассыпавшись, по одному, с разрывом, чтобы один снаряд не накрыл всех. Через огороды, через дымящееся уже село, мимо горящей хаты, мимо перевёрнутой телеги, мимо чего-то, что было минуту назад человеком, а теперь не было.

Лыков споткнулся об это, шарахнулся, едва не закричал. Воронин толкнул его в спину – вперёд, вперёд, не смотри, беги. Мальчишка бежал, всхлипывая на ходу, но держал рацию обеими руками, как держат ребёнка. Молодец. Затвердило-таки наукой.

Бежали через то, что час назад было сонным мирным селом. Горели хаты – соломенные крыши занимались разом, как порох, выбрасывая в небо снопы искр. Метались, хлопая крыльями, ошалевшие куры, ревела недоеная скотина в запертых хлевах. У колодца ничком лежала женщина – та самая, может статься, что намедни гнала со двора корову, – и рядом с откинутой рукой валялось пустое ведро. Воронин не дал своим остановиться, не дал и оглянуться толком. Глядеть было нельзя. Кто на войне в первый же час начинает глядеть да жалеть – тот в первый же час и ляжет рядом. Жалеть будут потом. Если будет это потом.

Над дорогой снова прошёл самолёт. Воронин услышал его раньше, чем увидел, – по нарастающему, давящему вою. «В кювет! Лежать!» Они кубарем скатились в придорожную канаву за миг до того, как пулемётная очередь прошила дорогу там, где они только что были. Земля и щебёнка хлестнули по спинам. Лыков под ним трясся мелко и часто, но рацию из рук не выпустил. Самолёт ушёл, заваливаясь на крыло, высматривая новую поживу.

– Встали! Бегом! Пока он на развороте!

Снова бежали. И Воронин на бегу читал поле боя так же привычно, как читал когда-то карту. Сюда нельзя – открыто. Этой балкой – можно, мёртвая зона. Вон туда немец положит огонь через минуту. Значит, через минуту нас там быть не должно. Не храбрость. Расчёт. Холодный, злой, спасительный расчёт – то единственное, что отличало живого через час от мёртвого через минуту.

У околицы заметались бойцы из местных – без командиров, полуодетые, очумелые, с винтовками и без, не понимая, куда бежать и что делать. Иные кидались назад, к горящим казармам, за вещами, за товарищами, – и попадали под новый, накрывающий тылы вал. Иные просто стояли, оглушённые, посреди дороги, пока их не сшибало. Это была не оборона. Это был расклёванный, обезглавленный с первой минуты муравейник.

– Командир! – крикнул на бегу Гридя, и впервые в его голосе не было ни тени балагурства. – Куда⁈ Где наши⁈

– Нет наших! – крикнул в ответ Воронин. – Везде немец! Держись меня!

Он вёл их к реке, к оврагу, поросшему ольшаником, – единственной щели в этом простреливаемом поле, которую приметил загодя, ещё девять дней назад, когда лежал тут с биноклем и считал чужие колеи. Он знал эту землю. В этом было его единственное, страшное, выстраданное преимущество перед всеми, кто метался сейчас вокруг и погибал, не понимая. Он знал, куда бежать.

Они скатились в овраг, в сырую прохладную тень, под прикрытие глинистого обрыва, и здесь, в относительном затишье, Воронин впервые пересчитал своих. Четверо. Все четверо. Кречет, Гридя, задыхающийся Лыков с прижатой рацией. Живые.

Гридя сидел, привалившись спиной к сырой глине, и часто, беззвучно дышал, и руки у него – всегда занятые, всегда что-нибудь вертевшие – сейчас лежали на коленях пустые и мелко подрагивали. Лыков плакал. Тихо, без всхлипов: просто текли по чумазому мальчишескому лицу слёзы, а он их не замечал и всё прижимал к груди рацию, как прижимают последнее, что осталось. Один Кречет казался спокойным – но это было то каменное, нелюдское спокойствие снайпера, замерев в котором – Воронин успел это за ним подметить, – он и переживал самое тяжёлое. Никто не проронил ни слова. Да и что тут было говорить. Мир, в котором они засыпали накануне вечером – с письмами из дома, с махоркой у костра, с обыкновенным, надёжным «завтра», – этот мир кончился навсегда за один предрассветный час, и каждый из четверых понимал это без слов, всем своим оглушённым существом.

Воронин дал им минуту. Ровно минуту – отдышаться, прийти в себя, ощутить под собой твердь. Больше было нельзя. Он знал по опыту – по тому, давнему, чужому, но опыту, – что в такие минуты человека нельзя надолго оставлять наедине с ужасом: затянет, оцепенит, сломает. Спасение было в деле. В простом, понятном, посильном деле.

Первую минуту войны его маленькая ячейка пережила целиком. Это было невозможно много.

* * *

Отдышавшись, Воронин выглянул из оврага – и оглядел то, что ещё час назад было мирным июньским рассветом.

Горело всё. Село, поле, дальние постройки аэродрома, где так и не успели подняться те старые, тихоходные самолёты, что он видел неделю назад, – их жгли прямо на земле, рядами, как он и знал. Над Брестом, над крепостью, стояло сплошное чёрное стоячее облако, прошитое снизу огнём. По дорогам на восток уже потянулись первые – беженцы, отбившиеся бойцы, телеги, – и по этим дорогам, по живому, методично, со спокойной немецкой деловитостью работала авиация. Двойная оптика, мучившая Воронина все эти недели, наконец сомкнулась в одно: то, что он читал, и то, что видел сейчас, стало одним и тем же.

Он отвернулся. Знание давило, но толку от него теперь, когда всё началось, было не больше, чем от вчерашней газеты. Зато было ремесло. И были четверо, которым он был нужен живым и думающим, а не раздавленным.

– Гридя. – Воронин показал глазами вниз по течению. – Видишь мост? Деревянный, на сваях.

Гридя приподнялся, выглянул из-за глинистого обрыва, прищурился сквозь стелющийся дым.

– Вижу. Хлипкий мостишко. На кой он немцу сдался?

– Немцу – на кой, ты лучше меня знаешь. По нему через час пойдёт всё, что нас давит. Артиллерия, обозы. Брод тут один в округе, а в обход – крюк. Сможешь уронить?

В мутных глазах Гриди впервые с начала этого ада проступило что-то живое, почти радостное, – узнавание своего дела среди всеобщего безумия.

– Это мы мигом, командир, – пробормотал он, и руки его уже сами потянулись к мешку. – Прикрой только.

Они подобрались к мосту низиной, вдоль воды. Кречет залёг с винтовкой, взял на прицел дальний берег и дорогу. Лыков по команде развернул рацию, скрючившись под обрывом, и тонким, срывающимся, но чётким голосом раз за разом бросал в эфир позывные, пытаясь нащупать хоть кого-то из своих в этом сплошном вое и треске, – и не находил никого, потому что находить было уже почти некого. А Воронин лежал рядом с Гридей, прикрывал и смотрел, как тот работает.

И работал Гридя красиво. Споро, любовно, без суеты – закладывал заряды у свай, тянул шнур, бормотал под нос своё, заводское, и длинные нескладные руки его делались вдруг точными и быстрыми. В этой его работе, посреди гибели всего, было что-то почти утешительное: маленькое человеческое умение, не сломленное огромной нечеловеческой катастрофой.

– Готово, командир! Отходим!

Они отползли. Гридя крутанул машинку.

Мост встал на дыбы, переломился и тяжело, нехотя осел в воду грудой бревён. Брод в этом месте надолго стал непроезжим.

Лыков всё это время не отрывался от рации – крутил настройку, повторял позывные, ловил эфир. И эфир отзывался ему тем самым, чего Воронин и ждал, и боялся: треском, воем, обрывками чужой лающей речи, а в просветах – нашими голосами, но какими голосами! Растерянными, кричащими, захлёбывающимися. «Нас бомбят, что делать?» «Ответьте, ответьте кто-нибудь!» «Где штаб дивизии, где штаб⁈» И ни одного ответа, ни единого приказа сверху – только этот разноголосый, рваный хор слепых, потерявших управление, гибнущих людей. Связь, на которую он велел мальчишке молиться, была – и связи не было. Всё, как и было им предугадано.

Это была капля. Соринка под колесом несущейся под уклон громады, которой не остановить ни им, ни кому. Где-то рушились фронты, гибли армии, горели города, и его подорванный мостик не менял в этом ровно ничего. Воронин знал это лучше всех. И всё-таки это была их капля – первая, своя, отвоёванная у катастрофы. Они не остановили войну. Но они сделали то малое, что было в их силах, и остались живы, чтобы сделать назавтра ещё.

За рекой, на оставленном берегу, уже мелькали серо-зелёные фигурки – первые немецкие цепи входили в горящее село деловито, без спешки, как входят на сжатое поле. Кречет, лёжа, медленно повёл стволом и поймал одну из фигурок на мушку – и Воронин накрыл ладонью его руку. Рано. Один выстрел отсюда – и за ними пошлют погоню, а их четверо против целой армии. Кречет понял, опустил винтовку. Но по тому, как побелели у него скулы, Воронин понял: и этот спокойный, битый жизнью человек дал себе наконец почувствовать то, что давило сейчас на всех, – не страх даже, а глухую, тяжёлую ярость бессилия. Своя земля горела у них на глазах, по своей земле деловито шёл чужой, и поделать с этим прямо сейчас было нельзя ничего – только уйти, сберечься и ударить после, не в лоб, исподтишка, как умеет бить разведка.

– Уходим в лес, – сказал он, поднимаясь. – Лыков, сворачивай. Связи нет – будем сами. Кречет, веди.

Они втянулись в ольшаник, в спасительную тёмную чащу, и пошли на восток – четверо живых в горящем, рухнувшем за одно утро мире.

Лес сомкнулся за ними – принял, укрыл, обступил прохладной зелёной тьмой. Грохот остался позади, но не стих: он стоял теперь по всему горизонту сплошным, ровным, нескончаемым гулом, от края до края, как стоит над берегом штормовой прибой. Они шли молча, гуськом – Кречет впереди, чутьём выбирая тропу, Воронин замыкающим. Под ногами мягко пружинил мох, пахло хвоей и прелым листом. Мирно. И от этой мирной тишины за спиной у горящего мира мутило сильнее, чем от вида крови.

Воронин шёл и привыкал – спешно, на ходу – к новой, наставшей за одно утро правде. Фронта больше нет. Тыла больше нет. Нет ни флангов, ни соседей, ни приказов, ни той большой надёжной армии за спиной, на которую можно было опереться. Есть лес. Есть четверо своих. Есть он, их командир. И есть война – огромная, безжалостная, только-только разинувшая пасть, – которая отныне сделается для них всем: воздухом, хлебом, землёй и небом, единственным содержанием каждого дня на годы вперёд. Вот она и пришла – та самая война, где думать, решать и отвечать приходится самому, в одиночку, – та, что он давно сам себе напророчил. Пришла на тысячу вёрст и на четыре года раньше, чем готов был к ней хоть кто-нибудь в этой огромной, спавшей до рассвета стране.

Двадцать второе июня, которое он прожил теперь дважды – однажды в книгах, за далью лет, и однажды вот так, лицом в борозду, – осталось позади. Впереди была война – длинная, он знал, какая длинная.

Но пока – все четверо были живы. И пока этого было довольно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю