Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)
Глава 8
«Москва, спецшкола»
Командировку Воронин получил через десять дней после возвращения с границы – и понял по ней о своём положении больше, чем по всем разговорам, вместе взятым.
Бумага была короткая, казённая: лейтенанта Рябова откомандировать в Москву, на курсы усовершенствования при Высшей специальной школе Генштаба, сроком на две недели, для повышения квалификации. Всё чинно. Всё гладко. Вот только младших лейтенантов, вчерашних госпитальных, на курсы при Генштабе не выдёргивают за гладкие глаза – туда отбирают, туда присматриваются, туда зовут не учить, а смотреть.
Зотов вручил ему предписание сам, в своём тесном кабинете, и при этом не глядел в глаза – разглаживал ладонью угол карты, медленно, как разглаживал всегда, когда не хотел говорить лишнего.
– Поедешь, – сказал он. – Поучишься. Москву поглядишь.
– Слушаюсь. Это вы, товарищ полковник, расстарались?
Зотов помолчал. Потом всё же поднял на него тяжёлые серые глаза.
– Я о тебе наверх отписал. После того утра. – Он не уточнил, какого утра; уточнять было незачем. – Так, мол, и так, есть толковый командир, просится доучиться. Думал – тебе же на пользу: подальше отсюда, повыше глазами. – Он чуть скривил губы. – А наверху, видать, прочитали по-своему. Заинтересовались. Не курсами твоими. Тобой.
– Это плохо или хорошо, товарищ полковник?
– А я знаю? – Зотов отвернулся к окну. – Может, в гору пойдёшь. А может… Ты вот что, лейтенант. Там, в Москве, народ ушлый. Не чета нашему особисту. Тот хоть в лоб копает, его видать. А эти ласково копают, с улыбочкой. С чайком. Так что ты там – гляди. Будь толковым ровно настолько, чтоб не зря позвали. И ни на полслова больше. Понял меня?
Воронин понял. Это был, пожалуй, самый дельный совет, какой он получил в этой жизни.
В Москву он ехал ночь и половину дня, в общем вагоне, на жёсткой полке, и всю дорогу глядел в окно на разворачивающуюся ленту страны – той самой, обречённой, спящей, которую он один в этом вагоне знал наперёд. Менялись за стеклом перелески и поля, мелькали полустанки с бабами, торгующими варёной картошкой, проплывали бревенчатые избы и редкие краснокирпичные станции, и всё это было прочно, обыкновенно, мирно – и всё это через пять недель станет прифронтовой полосой, а через два месяца – тылом наступающего вермахта.
А потом за окном встала Москва.
И вот тут с Ворониным случилось то, к чему он, как ни готовился, готов не был.
Он знал этот город. Знал слишком хорошо – по той, прошлой, далёкой жизни, в которой Москва была громадным, гудящим, стеклянно-бетонным муравейником в двенадцать миллионов душ, прошитым кольцами дорог и подземки, утыканным башнями, которым не видать вершин из-за низких туч. Тот город сидел у него в памяти намертво. И вот поезд вкатывался под закопчённые своды вокзала, и Воронин смотрел из окна на другую Москву – низкую, просторную, удивительно молодую. Не было башен. Не было половины набережных. Там, где в его памяти к небу уходили громады, стояли двух– и трёхэтажные дома с облупленной штукатуркой, лепились церквушки с обезглавленными куполами, тянулись пустыри и заборы. Город был тот же – и не тот; узнаваемый в костях, в изгибе реки, в имени улиц – и бесконечно чужой в плоти.
Он шёл по Москве сорок первого года, и память не давала ему покоя. Вот площадь – он знал, что здесь будет, что встанет, во что её закатают. Вот улица Горького, широкая, новенькая, в кумаче и портретах, с громкоговорителями на столбах, из которых лилась бодрая медь марша, – и он знал, что́ польётся из этих самых раструбов через пять недель, каким голосом и какие слова. Вот спускается он на эскалаторе в метро – в то самое метро, по которому ездил тыщу раз, только мрамор тут был ещё свежий, не затёртый миллионами ладоней, и бронзовые фигуры на станции глядели начищенно и гордо, не ведая, что под этими сводами скоро будут спать вповалку, спасаясь от бомб.
Один раз он остановился на мосту через реку и долго стоял, опершись о парапет, глядя на кремлёвские башни, на рыжее закатное солнце в окнах, на лодки, на мальчишек с удочками. Всё это было – и всё это он уже когда-то терял, читая страницы про осень этого самого года: про то, как город вмёрзнет в тревогу, как поползут слухи, как в октябре подойдут к нему вплотную, как побегут одни и встанут насмерть другие. Он стоял на тёплом майском мосту, среди беспечных рыбаков, и картина эта стояла перед ним так ясно, словно уже случилась. И ничего нельзя было поделать – ни крикнуть, ни предупредить, ни отвести беду. Можно было только смотреть и молчать.
Школа помещалась в старом особняке в одном из тихих переулков – за глухим забором, без вывески, с неприметной охраной у ворот. Воронин предъявил предписание, его сверили, занесли, провели. Тяжёлая дверь закрылась за спиной мягко и плотно. И по тому, как она закрылась, он сразу почувствовал: вот теперь начинается главное. Сюда его и звали. Не Москву смотреть.
* * *
Учили – если это можно было назвать ученьем – обстоятельно, неторопливо и совсем не тому, чему учат на курсах усовершенствования строевых командиров.
Воронин ждал тактики, матчасти, уставов – обычной шлифовки, какую проходят в таких местах, – и первые день-два всё шло будто бы так: лекции по организации немецкой дивизии, занятия по топографии, разбор приёмов чтения местности. Но очень скоро, исподволь, под спудом этого обыкновенного, он начал различать другое, тихое и неотступное течение, ради которого его, как он всё яснее понимал, сюда и привезли. Преподаватели – двое или трое, неприметные, в годах, с той особой стёртостью лиц, какая отличает людей, привыкших не запоминаться, – задавали ему вопросы, и вопросы эти, начинаясь с тактики, неизменно и плавно соскальзывали к нему самому: как он рассуждает, отчего пришёл к такому выводу, а не к иному, где такому научился, кто его этому учил, и не сам ли он, часом, до всего этого додумался.
Был среди них один – пожилой, сухой, с прокуренными усами и тихим, словно бы извиняющимся голосом, – который вёл с Ворониным то, что называлось «индивидуальной беседой», и тревожил его больше прочих. Этот не спрашивал в лоб. Этот заходил издалека, кружил, заговаривал о пустяках – о погоде, о бежицких краях, о том, как нынче кормят в столовой, – и в самой середине безобидного разговора вдруг ронял короткий, точный, как укол шилом, вопрос, рассчитанный на то, чтобы собеседник, разнежившись, ответил не думая. Откуда, мол, лейтенант так складно знает повадку немецких штабов? А приходилось ли прежде иметь дело с картами крупного масштаба? А не доводилось ли служить при штабе повыше дивизионного? Воронин научился чуять эти уколы за версту – по едва заметной перемене в голосе, по тому, как старик переставал на миг возиться со своей трубкой и замирал, ожидая ответа. И всякий раз отвечал просто, бедно, чуть невпопад, как ответил бы человек, которому и сказать-то нечего, кроме затверженной анкеты. Старик кивал, прятал разочарование за облачком дыма и кружил дальше, заходя с новой стороны.
И Воронин, чувствуя под ласковыми расспросами знакомое, хищное прощупывание, повёл здесь самую выматывающую из своих войн – войну против собственного умения, которое так и норовило проступить наружу одной слишком верной фразой, одним движением мысли, какого неоткуда взяться у лейтенанта из-под Брянска. Это было всё равно что мастеру держать часами кисть в кулаке и малевать криво, зная, что любой верный штрих тут же заметят и возьмут на карандаш те тихие, внимательные люди, что сидели напротив.
Особенно памятен ему сделался один разбор – задача на оценку вероятных действий противника, положенная перед ним на стол как бы между прочим, в ряду прочих учебных. Воронин глядел на знакомые до боли очертания западной границы, на синие стрелы возможных немецких ударов, и понимал с холодной ясностью, что задача эта – ловушка, и что от него ждут не решения, а проговорки: вот сейчас он, увлёкшись, выложит то, чего знать не может, расставит стрелы слишком точно, назовёт слишком верные сроки, – и капкан захлопнется. И он решил задачу так, как решил бы её хороший, думающий, но обыкновенный командир: грамотно, осторожно, с оговорками, с двумя-тремя добросовестными ошибками в деталях, оставив самое страшное знание при себе, под спудом, где оно жгло его и просилось наружу. Он сдал работу и по лицам принимавших – гладким, ничего не выражающим лицам – так и не сумел понять, прошёл он эту проверку или, напротив, насторожил их именно своей нарочитой осторожностью. И эта невозможность прочитать противника мучила его сильнее всего: впервые за долгое время он сидел по ту сторону стола, по которой сиживали когда-то его собственные подопечные, – и сполна, до донышка, испил то бессилие, которое сам когда-то так умело наводил на других.
Один раз он едва не оступился. На занятии по радиоделу молоденький преподаватель, увлёкшись, обмолвился о трудностях связи в манёвренной войне – и Воронин, забывшись на какую-то долю секунды, открыл было рот, чтобы сказать то, что знал твёрдо: что в первые же дни вся проводная связь полетит к чёрту, что собьются, перепутаются частоты, что штабы будут глохнуть и терять управление целыми армиями разом. Знал – потому что читал об этом, разбирал это, видел карты этой немоты в той, другой своей жизни. Слова уже стояли у него на языке, готовые, точные, гибельные. Он успел поймать их за хвост в последнее мгновение – закашлялся, сделал вид, что поперхнулся махорочным дымом, и докончил вяло, общо, по-ученически: связь, мол, дело тонкое, как бы не подвела в трудный час. Преподаватель не заметил ничего. А Воронин потом ещё долго сидел тихо, и сердце нехорошо колотилось под молодыми рёбрами, и думал он о том, что вот так, на ровном месте, на сущем пустяке, и срываются люди, всю жизнь прожившие под чужим именем.
К исходу недели он вымотался так, как не выматывался ни в госпитале, ни на учебном плацу. Тело было свежо и здорово, а вот тот, кто сидел внутри, устал смертельно – от непрерывного, ни на миг не отпускающего расчёта, от необходимости думать в два этажа сразу, от одиночества, которому здесь, среди внимательных и ласковых чужих людей, не было ни конца ни края.
А по вечерам, в общей комнате для приезжих, текла другая, простая жизнь, к которой он был как чужой. Откомандированные лейтенанты со всех концов округа резались в домино, писали домой, спорили о футболе и о том, дадут ли к лету новые петлицы. Один, белобрысый, из-под Гомеля, всё допытывался, правда ли, что на финской было так страшно, как болтают, и сам же, не дослушав, мечтал вслух, как славно было бы повоевать по-настоящему, показать себя, пока молод. Воронин отделывался полусловами и думал, глядя на это румяное, нетерпеливое лицо, что мечта парня сбудется самым скорым и самым страшным образом – недель через шесть, – и что показывать себя придётся не на манёврах, а в таком, от чего вся весёлость слезет в первый же час. Сказать было нельзя. Он только обронил – не в лад общему веселью – беречь голову да не лезть поперёд батьки в пекло. Парень захохотал: эк тебя, говорит, контузия осторожным сделала, дед ты, а не лейтенант.
* * *
Куратор появился на восьмой день – и появился так, как и должны появляться люди его выделки: словно бы случайно, словно бы мимоходом, словно бы вовсе не за тем.
Воронина пригласили «на беседу» в маленький кабинет в глубине особняка – не в класс, не в канцелярию, а в уютную комнату с книжными полками, мягкими креслами и графином на столе, где всё было устроено так, чтобы человек расслабился и заговорил. За столом сидел не преподаватель. Этого Воронин видел впервые: средних лет, подтянутый, в хорошо сидящем штатском костюме, без единого знака, по которому можно было бы определить чин или ведомство, – гладко выбритый, с тёмными, тронутыми проседью волосами, со светло-серыми внимательными глазами и той спокойной, чуть насмешливой повадкой, какая даётся не званием, а умом и привычкой к власти. Он был совсем не похож на провинциального, цепкого Семёнова; и тем более не похож на усталого Зотова. Он был – иной породы. Столичной.
– Садитесь, Алексей… простите, Сергей Иванович, – сказал он, заглянув в лежащую перед ним тонкую папку, и тут же улыбнулся своей оговорке так обезоруживающе, что Воронин едва не поверил, будто она и впрямь случайна. – Заработался, путаю. Садитесь. В ногах, как говорится, правды нет.
Он не назвался. Ни имени, ни должности – ничего. И эта мелкая, нарочито пропущенная любезность сказала Воронину о собеседнике больше всякой рекомендации: человек, которому не нужно представляться, чтобы чувствовать себя хозяином разговора.
– Читал вашу работу, – продолжал тот, легко, непринуждённо, перебирая бумаги в папке. – Ту, по западному направлению. Знаете, толково. Право, толково. Осторожно, с оговорками, без мальчишеского лихачества. – Он поднял глаза. – Меня, признаться, оговорки ваши и зацепили. Молодые ведь все рубят сплеча, всё им ясно, всё просто. А вы – оговариваетесь. Будто знаете цену поспешному выводу. Откуда бы это, а? В ваши-то годы?
И вот тут он сделал то, что Воронин запомнил надолго: говоря последнюю фразу, неторопливо поправил манжету рубашки, выглянувшую из рукава пиджака, – поправил аккуратно, любовно, словно главным делом сейчас была именно эта манжета, а вовсе не вопрос, заданный будто вскользь. Воронин уже знал в людях такие приметы. Так человек прячет остриё за небрежностью жеста. Главный вопрос всегда задаётся мимоходом, в сторону, под прикрытием пустяка.
– Контузило меня, товарищ… – Воронин чуть запнулся, давая собеседнику возможность назваться; тот не воспользовался, и Воронин закончил ровно: – Контузия мне память подправила. Что-то начисто выбило, а что-то будто прочистило. Думать стал медленнее, зато осторожнее. Вот и оговариваюсь. Раз быстро не выходит – стараюсь хоть верно.
Это была почти ложь, прикрытая почти правдой, – его обычный, отработанный приём. Куратор выслушал, кивнул, словно вполне удовлетворённый, и Воронин ни на грош не поверил этому удовлетворению.
– Скромно, – заметил тот. – Скромность – хорошее качество. Особенно когда есть что прятать. – Он сказал это легко, с улыбкой, и тут же, не дав фразе налиться угрозой, повернул в сторону:
– Я ведь почему вами интересуюсь, Сергей Иванович. Война скоро. – Он обронил это спокойно, буднично, как говорят о погоде, и впился глазами в лицо Воронина, ловя отклик. – Да-да, не делайте удивлённого лица. Мы тут не дети, все всё понимают, хоть вслух говорить и не велено. Так вот, война.
– И война эта будет особенная. Не та, к какой готовили по уставам и наставлениям. Будут котлы, будут окружения, будет тыл, перемешанный с фронтом так, что и не разберёшь, где свои, где чужие. И понадобятся – позарез понадобятся – люди особого склада.
– Не те, что умеют красиво умирать в строю, – этих, слава богу, хватает. А те, что умеют думать сами, в одиночку, когда вокруг ни связи, ни приказа, ни соседа справа, – думать, и решать, и делать. Вот таких – раз-два и обчёлся. – Он чуть помолчал. – Мне отчего-то кажется, что вы из таких, Сергей Иванович. А я в людях ошибаюсь редко.
Воронин слушал, и под ровной, спокойной маской лейтенанта Рябова у него внутри всё подобралось и насторожилось до предела. Потому что человек этот, сам того не зная, описывал сейчас не что иное, как его, Воронина, будущее – то самое, к которому его и вынесет война: малые группы, чужой тыл, леса, связь по нитке, решения в одиночку. Куратор будто читал по его судьбе, как по раскрытой книге, и от этого делалось жутко. Но жуть свою Воронин загнал глубоко и ответил так, как ответил бы простой, польщённый и слегка оробевший лейтенант:
– Не знаю, гожусь ли я в такие, товарищ. Я человек служивый. Прикажут – пойду куда пошлют. А думать сам… так ведь и страшно одному-то думать. Боязно ошибиться.
– Боязно, – повторил куратор и улыбнулся – на этот раз почти по-доброму, почти с симпатией, и оттого особенно опасно. – Это вы хорошо сказали. Кто не боится – тот дурак, а дураки в нашем деле живут недолго. – Он закрыл папку, давая понять, что беседа окончена, и поднялся, протягивая руку – мягкую, сухую, крепкую. – Что ж, поезжайте, Сергей Иванович, служите. Доучивайтесь. Может, ещё свидимся. Я, знаете, имена толковых людей запоминаю. На будущее.
Воронин пожал протянутую руку и вышел.
В переулке стоял тёплый майский вечер, пахло пылью, сиренью и поливальной водой, где-то играла гармонь, и Москва жила вокруг своей ничего не подозревающей, обречённой жизнью. Воронин шёл к трамвайной остановке и думал, без паники, привычно раскладывая по полочкам.
Итак, теперь их стало двое. Семёнов – там, в Минске, цепкий, прямой, копающий в лоб, видящий в нём врага. И этот – здесь, в Москве, мягкий, умный, без имени, видящий в нём не врага, а возможную ценность, инструмент, заготовку для дела, которое только-только заваривалось где-то в недрах ведомства, которое он постеснялся назвать. Один грозил ему гибелью. Другой – судьбой. И ещё неизвестно было, что из двух хуже.
Семёнов хотел его уличить – и потому Семёнова можно было пережить, перехитрить, переждать: уличающему нужно доказательство, а доказательства Воронин ему не даст. Этот же, московский, уличать не хотел вовсе. Этот хотел использовать. А тому, кто хочет тебя использовать, доказательств не надобно – ему довольно, что ты годишься. От такого не спрячешься за чистой анкетой и затверженной легендой. Такой возьмёт тебя не за ложь, а за самую твою суть – за то, что ты и впрямь не как все, как ни прикидывайся серым.
Одно Воронин знал твёрдо: его заметили. Сверху, всерьёз и надолго. Серая госпитальная единица, в которую он рассчитывал затаиться, не вышла из него, не сберегла его, – он сам, своими руками, своей зоркостью вытащил себя на свет, и теперь обратно в тень было уже не уйти. Оставалось одно: идти вперёд, по той единственной дороге, что он себе выбрал, – и быть тем, кем эти умные люди хотели его видеть, ровно настолько, насколько ему было нужно, и ни на полслова больше.
До возвращения на границу оставались считанные дни. А до рассвета двадцать второго июня – меньше шести недель.
Подошёл трамвай, лязгнул, открыл двери. Воронин поднялся в вагон и поехал.
Глава 9
«Назад на границу»
В приграничье Воронин вернулся в середине июня – уже не серой госпитальной единицей, не приблудным писарем при отделе, а командиром. Маленьким, всего над тремя бойцами, но командиром.
Так распорядилась та невидимая воля, что качнулась в его сторону после Москвы. Бумага пришла короткая: лейтенанта Рябова – на формирование отдельной разведывательной группы при разведотделе, с откомандированием в приграничный район для наблюдения и поиска. Воронин читал её и усмехался про себя той сухой, внутренней усмешкой, какой никто вокруг не видел. Вот и в гору пошёл. Толкового заметили, толкового приспособили к делу. Кольцов в Москве говорил о людях, что умеют думать и действовать в одиночку, без команды и подсказки, – и вот ему дают маленькую ячейку, где он будет именно таким человеком. Дают ровно за пять недель до того дня, когда «ни связи, ни приказа» станет не красивым оборотом, а голой явью на тысячу вёрст фронта.
Приграничье встретило его обманчивым покоем. Стоял тёплый, налитой июнь; колосились хлеба, цвела бузина по обочинам, бабы пололи огороды, по большаку поскрипывали подводы. Жизнь шла своим чередом – сонная, мирная, уверенная в завтрашнем дне. И от этого мирного хода Воронину было тяжелее всего. Он ходил по этой земле, как ходят по весеннему льду, под которым уже журчит тёмная вода: сверху ещё твердь, а под ногой – гибель, и только он один слышит её подспудный ход. Где-то здесь, в считанных верстах за рекой, изготовилась к прыжку самая страшная армия столетия. А тут полола грядку баба в выцветшем платке и не ведала, что ей и детям её осталось прежней, мирной жизни – десять дней.
Группу он принимал на тихом хуторе под Брестом, отведённом разведчикам, – три человека выстроились перед ним у плетня, и Воронин, оглядывая их, делал то, что делал всю свою прежнюю жизнь и что въелось в него глубже имени: читал людей.
Первый стоял чутьособняком – невысокий, сухой, жилистый, с обветренным дочерна лицом и светлыми, выгоревшими на солнце глазами, которые смотрели спокойно и оценивающе, без угодливости и без вызова. Двигался он мало и тихо, и даже стоя навытяжку, умудрялся стоять так, будто берёг каждое движение про запас. Воронин определил его прежде, чем глянул в бумаги: вот этот – настоящий. Этот воевал. Этот знает цену тишине.
– Старший сержант Кречетов, – негромко сказал тот, и в говоре его прозвучало мягкое, тульское, деревенское придыхание. – Михаил.
И всё. Ни «здравия желаю», ни уставной складности – только фамилия да имя, скупо, по делу. Воронин понял его с полуслова – точнее, с полуимени.
Второй был полная Кречету противоположность: высокий, нескладный, длиннорукий, рыжеватый, с карими быстрыми глазами и руками, в которые навечно въелась заводская смазка. Он не стоял спокойно ни секунды – то переминался, то одёргивал гимнастёрку, а в пальцах у него вертелась, поблёскивая, какая-то мелкая железка.
– Сержант Гридин, товарищ командир! Виталий. Подрывник. – Выпалил он это бодро, с лёгким уральским выговором, и тут же, не утерпев, прибавил: – Вы насчёт мостов или чего покрупнее – это вы ко мне. Дело хитрое, да руки помнят. Что хошь подниму на воздух красиво, любо-дорого глядеть.
– Помолчи покуда, – беззлобно обронил Кречетов, не поворачивая головы.
– Молчу, молчу, – без всякой обиды отозвался Гридин и подмигнул третьему.
Третий был совсем молоденький – лет девятнадцати, хрупкий, узкоплечий, в круглых очёчках, какие носят студенты да счетоводы. Он явно робел, держался прямее всех и оттого выглядел ещё мальчишестее. На груди у него, бережно прихваченная ремнём, висела рация, и руку он держал на ней, как держат за плечо младшего братишку.
– Красноармеец Лыков, товарищ лейтенант, – выговорил он чисто, по-московски, без единого диалектного огрубления, чуть запнувшись перед словом «радист». – Радист. Связь.
– Студент, – пояснил Гридин с ласковой насмешкой. – Москвич. Грамотный – страсть. Только вот гранату от него подальше держи, командир, он её, сердешный, боится пуще немца.
– Я не боюсь, – тихо, но твёрдо возразил Лыков, поправляя очки. – Я её уважаю. Это разные вещи.
Воронин чуть не улыбнулся, но вердикта выносить не стал. Этого он покуда отложил.
Он оглядел их ещё раз – троих, таких разных, сведённых вместе случаем и войной, которой они ещё не знали в лицо, а он знал. И ощутил вдруг, под привычной командирской собранностью, что-то давно забытое, тёплое и тревожное разом. У него снова были люди. После долгих недель одиночества, слежки, чужих внимательных глаз – у него снова были свои, за которых он отвечал и которым мог, наконец, не лгать всем собою, а просто командовать, делать общее дело. Скудная радость. Но в его теперешней жизни и такая была роскошью.
– Ну, здравствуйте, орлы, – сказал он негромко. – Будем служить.
* * *
Притирались несколько дней – и эти несколько дней Воронин потратил на то, чтобы узнать своих людей так, как он привык узнавать всё в этой жизни: насквозь.
Первый вечер на хуторе и свёл их по-настоящему. Сидели в избе при коптилке, хлебали кулеш, и Воронин больше слушал, чем говорил, – слушать он умел и любил.
– … вот я и толкую: техника, она ласку любит, – разглагольствовал Гридин, по обыкновению вертя в пальцах гайку. – Что станок, что взрывчатка: без подхода нельзя, обидится да и рванёт не вовремя. Это мы на заводе крепко усвоили. Верно говорю, студент?
– Я… не вполне улавливаю вашу мысль, – честно отозвался Лыков, поправив очки. – Но если про аккуратность – то да. В радиодели тоже без аккуратности никак нельзя.
– «Улавливаю мысль»! – Гридин хлопнул себя по колену и зашёлся смехом. – Слыхал, Кречет? У-лав-ли-ваю. Это он так, по-учёному, «к чему клонишь» сказал. Эх, студент, голова твоя золотая, пропадёшь ты с ней ни за грош.
Кречетов в ответ не сказал ничего – только усмехнулся уголком рта, выловил из котелка кусок получше и молча подвинул мальчишке. Лыков смутился, забормотал благодарность.
– А вы, товарищ командир, сами-то из каких будете? – повернулся к Воронину Гридин, не выпуская гайки. – Говор у вас не наш, не уральский, и не московский, как у студента. Брянский, поди?
– Брянский. Из-под Бежицы, – отозвался Воронин, отставляя пустую миску.
– О, да мы почитай соседи, рукой подать! – обрадовался Гридин и заговорил быстрее, загибая длинные пальцы. – Я-то сам пермский, заводской; Кречет вон тульский, деревенский – оружейный, значит, корень; а студент у нас столичная штучка. Хороша компания, командир: по всей карте народ собрали. С такой нигде не пропадём.
– Болтаешь много, – негромко уронил Кречетов.
– Так а чего ж не поболтать, покуда тихо? – без обиды откликнулся Гридин и, неожиданно понизив голос, прибавил уже без всякой шутки: – Тихо ж покуда. Вон оно как тихо-то стоит. Аж нехорошо.
И в этой обмолвке, проскользнувшей сквозь его балагурство, Воронин расслышал то, что чуяли, оказывается, все они, каждый на свой лад: что тишина эта неспроста, что копится за ней что-то тяжёлое.
Гридина и узнавать особо не пришлось – тот сам вываливался наружу весь, без остатка, с первого же часа. Он говорил без умолку, балагурил, сыпал заводскими присказками, переворачивал чужие слова так и эдак, и в пальцах у него всё время что-то крутилось – то гайка, то обрезок шнура, то стреляная гильза, – а под нос он при этом тихонько приговаривал, словно сам с собой советовался. Воронин быстро понял, что трескотня эта – не от глупости и не от лёгкости душевной, а вроде заслонки: так Гридя держал в узде и себя, и других, заговаривал страх, своё и чужое напряжение растворял в шутке. Дело же своё подрывное он и впрямь знал виртуозно – это Воронин определил по тому, как уважительно, любовно тот обращался со взрывчаткой, как точно говорил о навесках и шнурах. Болтун, да мастер. Такому цена известна.
Лыкова он взял под опеку сразу и почти бессознательно – как берут под крыло озябшего птенца. Мальчишка был блестящ в своём деле: рацию знал до винтика, морзянку гонял чисто и быстро, в технике делался уверен и точен, как хирург. А вот в остальном – терялся, робел, краснел, ко всем обращался на «вы» и норовил переспросить, уточнить, будто боялся ошибиться и подвести. Под чужим грубоватым словом он вздрагивал и снимал очки, протирал их полой гимнастёрки, щурясь близоруко и беззащитно, и снова надевал. Воронин, глядя на него, всякий раз отгонял непрошеную мысль: девятнадцать лет. Мальчик. И – война через пять недель. Поделать с этим было нечего, кроме одного: готовить мальчишку так, чтобы тот выжил подольше. Он гонял Лыкова на сборку-разборку рации вслепую, на ощупь, заставлял в темноте находить контакты, менять питание, разворачивать антенну в три счёта. Мальчишка пыхтел, потел, краснел, порой втихомолку обижался на придирки – а Воронин знал, что каждая такая минута муштры может однажды обернуться для него лишним часом жизни; а час жизни на той войне, что надвигалась, стоил дороже любых мальчишеских обид.
А вот с Кречетовым вышло иначе. С Кречетовым у Воронина с первого дня установилось то редкое, без слов, понимание, какое бывает только между людьми одной породы, одного ремесла. Старший сержант был немногословен до крайности – на иной вопрос отвечал кивком да половиной фразы, а то и вовсе делом раньше слова. Но Воронин читал его без труда, как читают родную речь. Он видел в нём опытного, битого, надёжного бойца – финскую тот прошёл, и прошёл, судя по всему, в самом пекле, на снегу, под белыми маскхалатами, там, где из десятка возвращался один. Кречетов же, в свою очередь, приглядывался к новому командиру – поначалу с той спокойной, ничего не обещающей выжидательностью, с какой битый солдат встречает всякого молодого лейтенанта: поглядим, мол, чего ты стоишь, прежде чем под тебя голову подставлять.
Перелом случился на третий день, на стрельбище, само собой, без единого лишнего слова. Кречетов, расположившись поудобнее, неспешно и тщательно протирал краем рукава линзу оптического прицела – была у него такая повадка, обстоятельная, почти нежная, – и Воронин, наблюдая за ним, обронил между делом пару замечаний: про вынос точки прицеливания на ветру, про то, как ложится пуля на излёте, про мелочь, которую знает не всякий стрелок, а только тот, кто сам подолгу лежал за прицелом и платил за промах не двойкой в ведомости. Сказал – и осёкся, мысленно одёрнув себя: лишнего, лишнего наговорил, не по чину лейтенанту из пехотного училища такое знать. Но было поздно.
Кречетов медленно поднял на него светлые глаза. Поглядел – долго, внимательно, по-новому. И ничего не сказал. Только чуть приметно кивнул, словно поставил себе какую-то галочку, и вернулся к прицелу. Но с этого мгновения что-то между ними переменилось окончательно и бесповоротно: молчун-снайпер признал в командире своего. Распознал руку, распознал породу. И Воронин, поймав этот скупой, едва уловимый знак, ощутил такую глупую, такую несоразмерную радость, какой не испытывал, кажется, ни от одной похвалы в той, прежней жизни. В чужом, враждебном, обречённом времени у него появился свой. Один-единственный, молчаливый, тульский. Но свой.
В ночь перед рекогносцировкой им с Кречетовым выпало караулить вдвоём. Сидели на завалинке, в тёплой темноте, и долго молчали – обоим молчать было привычно и не в тягость. Где-то далеко на западе изредка погромыхивало – не гроза, для грозы небо стояло чистое, звёздное.
– Слышь, командир, – подал вдруг голос Кречетов, негромко, в своей скупой манере. – Моторы.
Воронин прислушался. И верно: сквозь стрёкот кузнечиков, на самом пределе слуха, с того берега наплывал ровный, далёкий, ни на минуту не смолкающий гул. Танки. Тягачи. Их подтягивали по ночам, к самой воде, глуша двигатели у рубежа.
– Слышу, – сказал Воронин. – Третью ночь так.
– Четвёртую, – поправил Кречетов. Помолчал, пожевал травинку. – На финской тоже эдак было. Перед тем как нам идти. Ночью гудит, днём тихо. Земля сама дрожит, а начальство своё: спи, мол, не выдумывай. – Он сплюнул травинку. – Кончилось тем, что полроты подо льдом легло.
Это была, должно быть, самая длинная речь, какую Воронин от него слыхал. И в ней было всё разом: и опыт, и горечь, и то солдатское, выстраданное недоверие к бодрым словам сверху, которое Воронин так хорошо знал по самому себе.
– Ты вот что, Михаил, – сказал он тихо. – Ребят держи при себе. Лыкова особо. Когда начнётся – а начнётся скоро, нутром чую, – врассыпную бежать не давай. Поодиночке пропадём, а вместе, глядишь, и выйдем.




























