Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
Глава 9
«Венцель: Восток»
Гауптман Хорст Венцель переезжал на запад третий раз за двенадцать дней и складывал свой кабинет всякий раз сам, не доверяя вестовым.
Доверять было нельзя ничего. Под Москвой что‑то лопнуло пятого декабря, в одну ночь, как лопается перетянутая струна, – и теперь весь центральный фронт пятился, отдавал рубеж за рубежом, и штабы откатывались вместе с войсками по дорогам, на которых мороз спаял брошенное в один сплошной железный хлам. Венцель ехал в крытом грузовике, поставив на колени ящик с входящими и исходящими, и сквозь щель в пологе видел этот хлам: вмёрзшие в наст повозки, павших лошадей, распухших и твёрдых, как мебель, перевёрнутый штабной автобус, у которого солдаты сдирали обшивку на топку. Он отмечал всё это хладнокровно и не позволял себе называть это разгромом. Разгром был словом для штатских и для радио. Он предпочитал слово «откат» – оно подразумевало движение возвратное, а не конченое.
Новый кабинет ему отвели в Юхнове, в уцелевшем крыле бывшего волостного правления: две комнаты, печь, окно в палисадник, заметённый по самые рамы. Венцель внёс ящик сам, отпустил солдат и принялся раскладывать.
Слева – входящие. Справа – исходящие. По центру – карта района под целлулоидом. Карандаш он положил параллельно нижнему обрезу карты и на миг задержал на нём пальцы, проверяя линию. Это была старая привычка, и он знал за собой её, и не считал слабостью: порядок на столе был последним рубежом, который не пятился. Всё прочее отдавали – версты, города, графики. Стол держал.
За окном валил снег, и в этом снегу, в десяти шагах, обмороженный ездовой бил палкой по колесу примёрзшей кухни, выколачивая лёд, и ругался долго, монотонно, без злобы – так ругаются от безнадёжности, а не от ярости. Венцель прислушался. Слов не разбирал, но интонацию занёс на слух, как заносил всё в этой стране, что стоило труда: вот как звучит русский, которому всё равно. Важная нота. Русского, которому стало всё равно, не возьмёшь уже ничем.
Он сел, придвинул лампу – электричества не было, горела керосиновая, – и раскрыл первую из трёх папок, которые вёз с собой через все три переезда, не выпуская из рук.
Эти три он держал отдельно от всего остального хлама войны.
И ещё по одной причине, о которой себе не лгал. Начальник абверкоманды, полковник Рейнеке, на последнем докладе в Вязьме выслушал его стоя, не приглашая сесть, и сказал в конце одно: Берлин не станет вечно платить рейхсмарками и людьми за тень, которую гауптман Венцель не умеет ни взять, ни назвать. Без злобы, по‑служебному – и оттого вернее злобы. Венцель сосчитал в уме свой счёт за полугодие: четыре сорванных мероприятия летом, три зимою, ни одного взятого, ни одного убитого. Счёт был скверный. Боялся он не за шкуру – суше: что дело, которое он один на всём фронте сумел разглядеть, у него отнимут и отдадут СД, а там не ловят, там вешают и выдают повешенное за пойманное. Презрение его к этой повадке ничего не весило, пока он не предъявит результата раньше них.
* * *
Папок было три, и Венцель знал их уже наизусть, но раскладывал перед собой всякий раз заново, как раскладывают пасьянс, в котором ищут не удачу, а ошибку.
Первая. Узел связи под Слободкой, на юхновской дороге. В ночь перед пятым декабря – тихий заход, снятые часовой и дежурный, подорванный проводный куст. Аккуратно. Не партизанский налёт с пальбой и криком – хирургический рез по нерву. Узел молчал двое суток в тот самый час, когда восток заговорил пушками, и комендатура под Слободкой встретила контрнаступление слепой и глухой.
Вторая. Лесная дорога у Барсуков, шестого или седьмого. Ремонтно‑эвакуационная колонна – тягачи, ремонтные летучки, всё, чем откатывающийся корпус снимает с дороги свою же подбитую технику. Сожжена в теснине между болотом и гривой. Подрыв головной машины, затор, расстрел в упор, уход. Тоже без лишнего. Венцель отметил в той папке одно: тот, кто ставил засаду, бил не по людям. Он бил по тяге. Он понимал, что в откате тяга дороже мяса, что без летучек корпус бросит на дорогах втрое больше, чем потеряет в самой колонне, – и выбрал колонну именно за это. Так не думает русский командир, привыкший считать успех числом убитых. Так думает штабист. Венцель знал, как думает штабист, потому что был им.
Третья. Жижала, у Гремячего. Пятнадцатого или около. И вот эта папка не давала ему спать.
Он подвинул её ближе к лампе.
По Жижале немецкая сторона готовила локальный контрудар во фланг наступающим – единственным разумным маршрутом, по сходящемуся просёлку, через единственную зимнюю переправу: накатанный лёд, жердевой настил под технику, неделя сапёрной работы. Всё висело на этой нитке, и нитку перехватили. Головной танк ушёл под лёд на середине настила – подорванный зарядом точно под брюхом, в одно касание. Переправа кончилась. Контрудар не состоялся.
Это было понятно. Это укладывалось в почерк: тот же холодный счёт местности и времени, та же экономия – один заряд, одно место, наверняка. Венцель прочёл бы это, как читал чужую подпись, и закрыл бы папку.
Но в папке было ещё одно, и это одно он перечитывал четвёртый день.
Часть немецкой пехоты успела перебежать лёд до подрыва – десятка полтора, отрезанные на чужом берегу. Они залегли и полезли на горловину, которую держала жидкая русская застава, и они почти продавили её, потому что держать было нечем. И тогда тот, на той стороне, доломал переправу второй раз – гранатой, у самого спуска, по льду, на котором стояли не только эти отрезанные немцы.
На нём стояли его собственные люди.
Венцель свёл это из двух источников. Из донесения уцелевших – те, кто откатился, видели, как полынья у спуска взяла разом и серых, и тех, в горловине, кто на серых висел. И из второго источника, который сидел сейчас в холодной клети при правлении и которого Венцель намеревался допросить сам, как только разложит мысли по порядку.
Он откинулся на спинку стула. Печь потрескивала. За стеной кто‑то носил дрова, ронял поленья, тихо матерился.
Тот человек запер дверь, имея своих по обе её стороны. И заплатил своими, чтобы запереть наглухо.
Венцель попробовал поставить на его место себя – это была его работа, его тёмное умение: на время перестать быть собой, чтобы изнутри предугадать чужой ход. Он встал бы перед тем же выбором. Застава не держит, наши опаздывают, прорыв через горловину означает сорванную операцию. Расчёт диктует: запереть. Этот расчёт Венцель уважал. Но в немецком штабе такой приказ отдаёт не тот, кто рвёт, – его отдают сверху, на бумаге, и исполнитель несёт чужую волю. А тут рвал сам. Сам считал, сам решал, сам бросал гранату на лёд, под которым были его. Без приказа сверху, потому что сверху некому было приказать.
Вот это в его модели не сходилось.
Он строил этого человека с лета, с тех пор как впервые свёл разрозненные случаи в одну руку. Строил как профессионала своей, германской выучки: контрразведывательный нюх, штабное мышление, расчёт холодный и экономный. Зеркало. Тот, кто думает, как немец, по ту сторону фронта. И постройка стояла прочно – объясняла и Слободку, и Барсуки, и заряд под танком.
Жижала её надломила.
Штабист его школы не утопит своих в одно мгновение, голыми руками. Не потому, что не сумеет посчитать, – посчитает. А потому, что между расчётом и рукой у штабиста стоит аппарат: чин, бумага, приказ, разделённая ответственность. Этот обошёлся без аппарата. Он рвал лёд под своими так, как рвут его люди другой, окопной выучки, где сам и считаешь, и платишь, и хоронишь.
Венцель достал записную книжку.
Он раскрыл её на чистой странице и аккуратным бисерным почерком, каким заносил всё стоящее, записал по‑немецки одну строку – не наблюдение даже, а поправку к самому себе: «Не только штабист. Кто‑то, кому цена знакома лично. Считает как наш – платит не как наш».
Он перечитал, нашёл формулировку неполной и оставил как есть. Неполная была честнее круглой. Круглую он составил бы себе для утешения, а Венцель не утешался – отбрасывал всякое объяснение, едва оно делалось гладким, и держался голого факта. Факт был такой: его зеркало оказалось мутнее, чем он думал. В нём проступило что‑то, чего в самом Венцеле не водилось отродясь, – и оттого этот человек делался не понятнее, а опаснее.
Он закрыл книжку и пошёл в клеть, к пленному.
* * *
Пленного звали Хеллвиг, ефрейтор, сапёр из той самой команды, что неделю настилала переправу под Гремячим. Его взяли уже за рекой, при откате, с обмороженными ногами; ноги отнимать ещё не стали, но дело шло к тому, и Хеллвиг это знал, и от этого знания держался хуже, чем держался бы человек целый.
Венцель сел напротив на табурет, поставил лампу между ними и не торопился. Он никогда не торопился на допросе. Он давно подметил, что молчание давит вернее вопроса: человек, оставленный в тишине лицом к лицу с тем, кто на него смотрит и ждёт, начинает говорить сам, чтобы тишину прекратить.
– Вы настилали переправу, – сказал он наконец. По‑немецки, спокойно. – Расскажите мне про русских на том берегу. Не про бой. Бой я знаю по сводке. Расскажите, что вы видели до боя.
Хеллвиг облизал растрескавшиеся губы.
– Господин гауптман, я сапёр, я настил клал, я не…
– Вы клали настил трое суток, – перебил Венцель, всё так же тихо. – Трое суток вы смотрели на тот берег. Сапёр, который трое суток смотрит на берег, видит больше, чем разведчик, который пробежал мимо. Что было на том берегу. Не должно было быть, а было.
Сапёр подумал. Видно было, как он подымает в памяти эти трое суток на морозе.
– Застава там сидела ихняя, – сказал он медленно. – Слабая. Мы их и в счёт не брали, господин гауптман, их там горсть была, мы думали – сметём с ходу. – Он помолчал. – А в ту ночь, перед как… к ним подошли. Немного. На лыжах. Тихо подошли, мы и не видели, я уж после понял, что подошли, когда они ударили не как горсть, а как…
– Сколько подошло?
– Не видел. Мало. Пятеро, может. Не больше десятка.
Венцель не шевельнулся, но внутри у него что‑то стало на место с тихим щелчком. Пятеро. Малая группа. Одна голова и при ней руки – то, что он и предполагал с самого лета, против чего возражал ему даже собственный адъютант: не может‑де один человек или горстка дотянуться так далеко и так часто. Может. Вот свидетель, клавший настил.
– Эти, которые подошли, – сказал Венцель. – Они дрались иначе, чем застава. Вы это хотели сказать.
– Иначе, господин гауптман. – Хеллвиг говорил уже охотнее; ему, видно, и самому надо было выговорить то, что он понял на льду. – Застава – та просто билась, насмерть, как они все бьются. А эти… эти будто наперёд знали. Мы на лёд пошли – они не сразу. Пустили половину. Я думал, прозевали, обрадовался даже. А они ждали, пока втянемся. Чтоб накрыть, когда деваться некуда. – Он облизал губы. – Я на льду лежал, под убитым лежал, потому и живой. Видел, как танк наш встал, и как под ним рвануло. В одно место. Будто там у них заранее под танк положено было.
– Заранее и было положено, – сказал Венцель.
– Так а откуда они знали, что танк туда станет?
Венцель не ответил. Он и сам хотел бы знать откуда, и знал, что узнает: танк станет туда, потому что там середина, а к середине переправы танк выйдет неизбежно – это считается заранее, это и есть ремесло. Но сапёру он этого объяснять не стал.
– Когда он рвал лёд второй раз, – проговорил Венцель, – у спуска. На льду были и ваши, перебежавшие. И его люди, в горловине. Так?
– Так, господин гауптман. – Хеллвиг посмотрел на него снизу с каким‑то тёмным, не солдатским ужасом, которого Венцель прежде на этом лице не видел. – Своих утопил. Вместе с нашими. Я видел. Стояли они там, в упор бились, наши на них лезут, – а он с того боку гранату кинул, и всё под воду. И наши, и его. Всех разом. Зачем своих‑то, господин гауптман? Наших – понимаю, на то война. А своих‑то зачем?
Венцель уже собрался ответить – ответ он знал, ответ был прост и лежал у него в книжке отдельной строкой. Но Хеллвиг ещё не кончил; он смотрел сквозь Венцеля, туда, на лёд, и заговорил снова, тише, сам с собой:
– Я ведь его слышал, господин гауптман. Перед тем как рвануло. Я думал – заорёт он, как наши орут, когда своих под огонь шлют, со страху, чтоб себя пересилить. А он не заорал. Он крикнул им что‑то своё, коротко, и голос у него был… – сапёр поискал слово растрескавшимися губами, – ровный. Словно не своих топит, а так, поленья в воду сваливает. Будто счёт ведёт. Раз крикнул – и кинул. И вот этого я, господин гауптман, понять не могу: чтоб своих – и таким голосом.
Венцель ответил не вдруг.
То, что сапёр обронил, не стояло ни в одной из трёх папок: в папках были полыньи, цифры, схемы подрыва – голоса над льдом в донесениях не пишут. А этот голос и был тем местом, ради которого Венцель пришёл в клеть, только до этой минуты не знал, что ищет его. Тот, кто топит своих не в ярости и не в отчаянии, а коротким распоряжением на счёт, – это уже не «считает как наш». Это звучит как наш. Так, без крика, отдал бы команду рвать он сам, Венцель, – с той разницей, что у него за спиной штаб и бумага, а у того по ту сторону нет ничего, за что спрятать этот голос. Тупой, обмороженный, испуганный сапёр, сам того не зная, угодил пальцем в самую трещину: своих – и таким голосом. Сухая поправка, занесённая накануне в книжку, ожила и сделалась голосом, и от этого голоса Венцелю, который ничего не боялся в этой стране, на одно мгновение сделалось не по себе – потому что в чужом голосе он узнал свой.
– Затем, – сказал он наконец, как говорят давно понятое, – что иначе вы перешли бы реку. А он положил задержать вас себе дороже, чем своих.
Венцель поднялся.
– Дайте ему горячего и не трогайте ноги без меня, – сказал он конвойному у двери. – Он мне ещё понадобится.
И вышел в снег, в темноту, унося из клети две вещи. Одну – ту, что стоила всех трёх переездов и за которую он брался руками: их пятеро. Не армия, не сеть, не миф. Пятеро на лыжах. Голова и руки. Голову можно достать.
Вторую он унёс не в кулаке, а где‑то под кителем, и она была неудобнее: ровный голос над полыньёй, отдающий своих в воду так, как отдал бы он сам. Эту достать было нельзя ничем, и в папку положить нельзя, и забыть тоже.
* * *
Ночью, когда Юхнов затих и перестал гудеть откатывающимися моторами, Венцель работал лучше всего.
Прежде работы он сделал то, что делал всякую неделю, в какой бы хлам ни откатывался фронт: достал лист, разгладил на чистом краю стола и написал домой, в Кёнигсберг. Он обещал писать по воскресеньям и держал это – не ради нежности, а оттого, что данное слово переставало быть предметом обсуждения. Жене сообщил, что здоров, что зима суровее прошлой и что мальчиков пусть не балует морозом, держит при уроках. О том, где он и чем занят, не написал ни строки: той женщине, что ждала его в чистой кёнигсбергской квартире под портретом его отца в кайзеровском мундире, незачем было знать, что муж её ночью в чужой стране сводит на карте пятерых на лыжах. Отец под тем портретом погиб офицером в четырнадцатом, во Фландрии. Венцель сложил письмо вчетверо, надписал и отложил к утренней почте. Совесть была чиста перед домом, и он мог заняться тем, ради чего не спал.
Он велел принести чаю – русского, к которому притерпелся, – отослал всех и сел над картой, не над папками теперь, папки он знал наизусть, а над самой картой, на которой ещё предстояло провести черту туда, где этих папок пока не было.
Прежде, летом, он составлял почерк, и это было давно сделано: почерк назван, доложен наверх, дело носило русское имя «Призрак». Адмирал в Берлине, надо думать, прочёл тот рапорт и отложил, как откладывают чужую блажь, не имея охоты гоняться за тенью на всём фронте. Венцель не был в обиде: летом у него на руках были четыре случая, разнесённые на сотни вёрст и на целые месяцы, а из такого вьют разве что гипотезу, которую трезвый человек в Берлине вправе отложить. Теперь же на столе лежали три случая, и все три уместились в три недели и легли в один кулак местности – вот юхновская дорога, вот Барсуки, вот Гремячее на Жижале, – и когда он обвёл их карандашом, обведённое сошлось в тупой треугольник со стороною вёрст в двадцать, не больше.
Почерк, расплывавшийся летом тенью на всём центральном фронте, к декабрю сжался до одной малой фигуры на узком участке, и Венцель понимал, отчего: откат сам, без всякого его участия, свёл задачу противника к этому коридору. Вся работа того теперь была здесь – рвать откатывающемуся немцу управление и движение в тот самый час, когда управление и движение и есть всё, что у немца ещё осталось. Он пришёл туда, где от него выходило больше всего вреда, и тем самым себя и сузил до пятна, которое можно очертить карандашом.
Что откат сам собою свёл всю охоту в один тесный район, было удачей, и Венцель, не любивший этого слова, по честности ума удачу признал, заслуги себе не приписав.
Дальше следовало не ловить его повсюду – ловить повсюду означало не поймать нигде. Следовало другое: понять, как этот человек мыслит, встать в его склад мысли и ждать там, куда он по складу своему сам и придёт. Венцель склонился ниже над картой и принялся думать за него, перебирая его прошлые удары, как перебирают чётки, ища в них не случай, а закон.
Связь он бил под Слободкой, тягу – под Барсуками, переправу – на Жижале, и за всеми тремя ударами стоял один холодный выбор цели: управление, тяга, брод. Он не бил по силе немца, не по зубам ему сила с пятёркою на лыжах, – он бил по тому, без чего всякая сила обращается в стадо: по нерву, по узкому месту, где растянутая на отходе колонна сама подставляет шею тому, кто встал поперёк, а не гнался вдогон. А раз так, то и впредь он пойдёт на следующее узкое место, на следующий брод этого отступления.
Венцель повёл карандашом на запад, вдоль самой линии немецкого отхода, отыскивая эти узкие места уже не своими глазами, а глазами того, другого. Вот река и мост через неё, единственный на двадцать вёрст, по которому в откат неминуемо пойдёт вся моторная техника корпуса; вот лощина, стиснутая лесом и болотом в точности как под Барсуками; вот станционный узел, сквозь который тянут и связь, и эшелоны. Из трёх он, ставши на место Призрака, без колебания выбрал бы мост: мост в торопливом отступлении дороже всего и незаменим ничем, потеря его стоит корпусу суток и сотен единиц техники, брошенной на восточном берегу под самый удар наступающих. Он выбрал бы мост – и оттого знал, что тот выберет его тоже.
И, обведя мост карандашом, Венцель впервые за полгода охоты держал перед собою не тень, а место – твёрдую точку, к которой человек без лица и без имени придёт сам. Тёмный его дар: он умел на время сделаться другим, и вот, сделавшись Призраком, стоял с ним бок о бок над одною картой и водил пальцем по тем же занесённым снегом дорогам – с той лишь разницей, что тот, другой, не знал, что рядом с ним кто‑то стоит.
Торжества он не ощутил. Призрак был умён, расчётлив и терпелив – и оттого предсказуем в главном: достоинства выдают человека вернее пороков. Этот придёт к мосту, потому что не прийти к мосту значило бы для него перестать быть собою.
Венцель отодвинул было карту и заметил за собою, что, покуда думал, опять выровнял на столе всё по линиям – чашку придвинул к краю, лампу к чашке, карандаш положил параллельно обрезу карты, – и руки проделали это сами, пока голова была занята мостом. Он остановил руку, не довёл движения до конца. Давний его знак: так снаружи, в выровненных по линейке предметах, проступало то, что внутри уже сдвинулось с места и потеряло покой.
А сдвинулось оттого, что поверх вычисленного и несомненного в нём стоял теперь не довод из книжки, а тот ровный голос над полыньёй, который принёс из клети обмороженный сапёр. Мост он вычислил штабистом, по холодному счёту, и в этом был уверен. Но того, кто таким голосом топит своих, одним счётом до конца не вычислишь, и эта недовычисленная часть, в одну тревожную черту, была как раз тем местом, об которое он однажды и споткнётся, если понадеется, будто знает противника насквозь.
Понадеяться так он себе не позволил. Вписал тёмную черту в расчёт отдельной строкой, как стрелок вписывает поправку на ветер, которого не видно глазом: цель та же, на том же месте, но ветер над нею есть, и в решительную минуту он снесёт пулю в сторону, если о нём забыть.
* * *
К утру снег перестал, и решение у Венцеля созрело, а созревшие решения он исполнял немедленно.
Он вызвал Дитриха – обер‑лейтенант доехал с последним переездом, отощавший, с обмётанными морозом губами, но всё с той же избыточной чёткостью движений, в которой Венцель давно прочёл неуверенность и которую терпел за исполнительность.
– Садитесь. Пишите.
Он не стал писать рапорт наверх. Наверх он уже писал летом, и наверху это лежало. Сейчас бумага наверх была бы потерей дня, а день Венцель тратить не желал. Он распорядился тем, что было под рукой и в его власти, – а под рукой у него была абверкоманда, её агентура, её глаза в откатывающемся тылу.
– Первое. Всю наблюдательную сеть на участке – стянуть сюда. – Он обвёл карандашом тот тупой треугольник и трижды стукнул грифелем по мосту, по третьей его вершине. – Старост, лесников, наших осведомителей из местных – всех, кто есть, перенацелить на эти дороги и особо на переправу у этого моста. Меня интересует малая группа на лыжах. Пятеро, около того. Появление чужой лыжни, ночёвки, след, всякий слух о русских разведчиках в тылу. Любая мелочь – мне, немедленно, минуя обычный порядок.
– Слушаюсь.
– Второе. – Венцель помедлил, потому что второе было тоньше и нравилось ему больше. – Мост этот корпусу нужен для отхода. Корпус его и так усилит охраной – это естественно, это никого не насторожит. Но усилит не так, как охраняют. – Он постучал карандашом по мосту. – Сапёров на нём держать скрытно. Пулемёты – не на виду, не у въезда, а по флангам, в снегу, под тот лёд, по которому он подойдёт. Пусть мост выглядит так, как выглядит всякий слабо прикрытый мост в торопливом откате: лакомо, небрежно, спешно. Пусть выглядит как приглашение.
Дитрих оторвался от листа.
– Приманка, господин гауптман?
– Приглашение, – поправил Венцель негромко. – Приманка – для зверя. А там не зверь, там человек, который думает, как я. Зверя ловят на запах, этого – на расчёт. Он подойдёт к мосту, потому что мост – самый разумный ход, а я на его месте подошёл бы к мосту. Я приготовлю мост его разуму, а не его голоду. – Он склонился к лампе, и керосиновый свет лёг ему на лицо снизу, и лицо это, водянисто‑спокойное, на миг сделалось внимательным, почти живым. – Мы не ставим капкан на дороге, Дитрих. Мы заранее приходим туда, куда он придёт, и ждём. Это не займёт недели. Может, не займёт и месяца. Но он придёт.
– А если не к мосту? Если он выберет другое?
– Тогда я ошибся в нём, – сказал Венцель просто. – И начну строить заново. Но я в нём не ошибся. – Он отвёл взгляд к окну, за которым светало над заметённым палисадником, над откатом, над всей этой замёрзшей, отдаваемой рубеж за рубежом страной, которую он не любил и знал лучше, чем она думала. – Полгода он был тенью. Теперь у него есть участок, есть почерк и есть нужда работать там, где я его жду. Тень обрела поле. С поля не уходят, не наследив.
Дитрих дописал, посыпал песком, поднял глаза.
– Третье, господин гауптман?
– Третьего нет. – Венцель встал, оправил китель, оглядел стол. Всё стояло по линиям. – Третье он напишет сам. Своей рукой, на этой переправе. И вот тогда я буду стоять достаточно близко, чтобы прочесть.
Он подошёл к карте и долгим спокойным взглядом, от которого подчинённым делалось не по себе, посмотрел на мост под целлулоидом. Потом снял с руки тонкую кожаную перчатку – в комнате натопило – и положил её на карту ладонью вниз, накрыв и мост, и две дороги к нему, и весь сжавшийся участок, где в эту самую минуту, не зная о перчатке, ходил по своим тропам человек на лыжах.
Перчатка легла точно.
Венцель смотрел на неё и не спешил. Того, кто бежит, догоняют. Того, кто думает, как ты, не догоняют – занимают раньше клетку, на которую он сам себя по своей же логике выведет, и ждут, уже стоя. Венцель занял её первым. Оставалось ждать второго – и тот шёл прямо сейчас, заметая за собой лыжню, остерегаясь не той реки и не того берега и не зная, что дорогу к мосту охотник уже накрыл ладонью.




























