Текст книги "Чужие петлицы. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 37 страниц)
Глава 24
«Смягченный котел»
Четыре ночи Воронин стоял у щели и выводил тех, кому в той памяти было не выйти.
Щель была не на карте. На карте у Лозовой к двадцатому числу всё уже сошлось в сплошную немецкую черту, и штабы рисовали кольцо замкнутым. Но кольцо в степи – не нитка, а решето: танки держали дороги и развилки, а между ними, по балкам, по ночному ковылю, по сухим руслам, оставались прорехи, которые днём простреливались, а ночью – только если на них наводили. Одну такую прореху, у спалённого хутора с обломанной ветряной мельницей, Воронин нашёл на третьи сутки и держал за собой, как держат единственный брод. Через неё он и водил.
Работа была простая и страшная, как всякая простая работа на войне. С темнотой группа выползала к мельнице, занимала бугры по обе стороны лощины, и Воронин слушал степь. Те, кто шёл из мешка, шли вслепую – толпами, поодиночке, остатками рот без командиров, ранеными на чужих плечах, – и шли на запад вместо востока, на гул вместо тишины, прямо под пулемёты, потому что в темноте, в чужой степи, без карты человек идёт не туда, куда надо, а туда, куда страшнее не идти. Воронин их перехватывал. Третьяк уползал встречь, к самому немецкому переднему, и заворачивал бредущих – не голосом, голос тут стоил жизни, а тычком, рукой за шиворот, шёпотом в ухо. Заворачивал и гнал на мельницу, в горловину, а уж от мельницы Воронин вёл сам, зная по балкам, где немец положил пулемёт, а где забыл, и проводил людей под обрывом, в мёртвой тени, туда, где их принимали свои.
Он не считал выведенных. Считать было некогда и незачем. Но к четвёртой ночи он знал телом, не цифрой, что их вышло много – больше, чем выходило в той сухой строке, которую он носил в голове один на всю степь. В той строке у Лозовой не выходил почти никто. Здесь шли и шли – мокрые от росы, чёрные от копоти, обмётанные коркой на губах, с тем особым стеклянным взглядом, какой делается у человека, переставшего верить, что доживёт, и оттого уже не цепляющегося за жизнь. Воронин разворачивал их к востоку и пускал в темноту, к своим, и брал следующих.
Большинство он не запоминал – они шли сквозь руки, как вода. Один прилип. На вторую ночь из балки выполз боец с ручным пулемётом на горбу и с перебитой кистью, замотанной в чёрную от крови портянку; пулемёт он тащил исправно, а кисть берёг, прижав к животу. Воронин велел бросить пулемёт – налегке выйдешь скорее. Боец мотнул головой: не брошу. А отдышавшись у обрыва, спросил вдруг сам, нельзя ли остаться при группе: рука рукой, а с пулемёта он и одной левой положит, кого надо, и назад, в тыл, на нары к санитарам, ему не с руки, пока тут такое. Воронин смерил его – перебитую кисть у живота, чужой пулемёт за плечами – и спросил, зачем ему эта обуза, с одной‑то рукой. Боец ответил мутно, что пулемёт не его, а Сёмки, а Сёмку засыпало под Барвенково, и бросить теперь – всё равно что бросить Сёмку. Воронин не стал доспрашивать. Не пожалел – запомнил; и оставил при себе. Назвался боец Гаврюком – больше Воронин про него и не узнал: на этой работе знать про каждого было ни к чему.
К утру четвёртой ночи у него осталось семеро. Не из ядра – из выходящих. Двух командиров без частей, троих бойцов покрепче, санинструктора и того же Гаврюка с чужим пулемётом он завернул в работу, дальше не пустив: люди, которые сами выползли из мешка, тропили выходящих лучше необкатанных. Группа выросла поперёк всех штатов – обрывками, осколками, кем степь принесёт, – и Воронин ею правил, как правят сборной командой в чужом порту: не зная имён, по делу, по тому, кто на что годен под огнём.
Степь на рассвете дымила. Не пожарами – туманом пополам с гарью, и в этом сером молоке гасли все звуки, кроме одного: ровного, перемалывающего, с запада, где днём и ночью, не переставая, добивали окружённых. Воронин этот звук уже не слышал отдельно – он стоял в нём, как стоят в дожде, переставая замечать, что мокро.
– Командир. – Третьяк сполз с бугра, лёг рядом, потянул из‑за пазухи сухарь, не стал есть, сунул обратно. Сибиряк за эти ночи высох, оброс рыжей щетиной, глаза провалились. – Светает. Сворачиваться надо. Днём тут не полежишь, простреляют.
– Свернёмся.
Воронин смотрел на запад, в молоко. Там, за молоком, в полусотне вёрст, лежал мешок, и в мешке догорало то, что он не отменил. Он знал, какое нынче число. Двадцать третье. То самое, что он обвёл карандашом четыре ночи назад, в яме под Лозовой, под пустыми клетками. День, когда кольцо сводят насмерть и всех, кто внутри, считать перестают.
* * *
Двадцать третьего, к полудню, щель закрыли.
Воронин ждал этого с рассвета. Немец за ночь подтянул к мельнице пехоту и миномёты. Не наугад. Прореху стало видно: слишком много через неё уходило. Кто‑то с той стороны посчитал отметки на карте. Ткнул пальцем в хутор с мельницей. К полудню по лощине клали мины. Ровно, с перекрытием, по площади. Тропа, по которой четыре ночи шли люди, простреливалась теперь насквозь.
А люди шли. Не остановились. В мешке про мельницу прошёл слух, и к ней тянулись последние, кто ещё мог двигаться. Тянулись днём, при свете. Ночи им ждать было нельзя: к ночи добьют. Выкатывались из балки на голую луговину. Бежали к мельнице. Мины ловили их на бегу.
Воронин лежал за фундаментом мельницы и считал. Не людей уже – время. Промежуток между залпами. Сколько минёт от разрыва до разрыва. Шесть секунд. Иногда восемь. В эти секунды человек проходил луговину – если бежал сразу и не залегал. Залёгший погибал. Следующий залп ложился туда, где он распластался.
– Не лежать! – орал Воронин на луговину, в голос, теперь уже можно, теперь всё равно. – Не залегай! Бегом! Пря‑мо!
Слышали не все. Слушались не все. Кто слушался – добегал. Третьяк выскакивал на край луговины в просвет между залпами. Хватал залёгшего. Рвал с земли, толкал вперёд. Сам откатывался за фундамент. Кондратьев и Гаврюк принимали добежавших за мельницей, в мёртвой зоне. Гаврюк держал у пролома Сёмкин пулемёт – здоровой левой за приклад, перебитую кисть подложив под цевьё вместо упора, – и коротко, экономно гасил тех немцев, что лезли на луговину с боков, не давая им подобраться к бегущим во фланг. Гнали добежавших дальше, к балке, к своим. Санинструктор работал тут же, на коленях, над теми, кого донесли.
Это длилось час. Может, полтора. Воронин потерял счёт времени: в голове он держал секунды между залпами, а не минуты.
Потом немец перенёс огонь. Мины пошли гуще, ближе. По самой мельнице. Кто‑то наверху решил, что прореху пора не сторожить, а заткнуть совсем. Первый разрыв лёг за фундаментом. Второй – перед. Третий – в самую кладку, в пролом, где бил Гаврюк. Старый кирпич брызнул крошкой. Гаврюка швырнуло вместе с пулемётом, развернуло, бросило навзничь. Воронин дотянулся, сгрёб за ремень, втащил за фундамент. Перевернул. Гаврюк был ещё живой – смотрел снизу, осмысленно, и здоровой левой рукой, той, что весь день держала чужой пулемёт, шарил по груди, по гимнастёрке, искал что‑то, не находил и шарил снова, всё медленнее. Искал не рану. Воронин понял что – пулемёт, оставшийся там, у пролома, на открытом. Рука прошлась по пустой груди ещё раз, совсем уже слабо, и легла. Гаврюк отыскал глазами лицо Воронина и не сказал ничего – губы шевельнулись, но звука не вышло, – и перестал.
Над мёртвым Воронин не задержался – задерживаться было нельзя, и он это умел не хуже, чем дышать. Но рука, отпустив Гаврюков ремень, сама пошла было туда, на открытое, за пулемётом – тем самым, Сёмкиным, из‑за которого этот человек и остался при группе, – пошла и замерла на полпути, на голом месте: за пулемётом значило встать в рост под мины, а вставать было нельзя. Воронин убрал руку. Пулемёт остался лежать у пролома, на виду, стволом в небо. Поднимать его теперь было некому и незачем.
Он оглядел луговину сквозь оседающую пыль. По ней ещё бежали. Но бежать им оставалось – в смерть: огонь лёг сплошняком, тропа кончилась, мельница перестала быть воротами и стала мишенью.
И тут надо было решать.
Можно было держать ещё. Огрызаться, ловить добегающих в просветы, выдёргивать по одному. И положить тут группу. Всю, за тех немногих, кто ещё успеет проскочить, пока их не накрыло. Цену этому «держать» Воронин знал: своих положит наверняка, чужих спасёт горстку. А можно было увести группу сейчас. Бросить щель. Бросить тех, кто не добежал. Сберечь людей, которыми завтра выводить других у другой прорехи. Если другая будет.
Он считал холодно, лёжа за дрожащим фундаментом, под кирпичной крошкой. Считал, как всегда: не «кого жальче», а «где выйдет больше живых на круг». Выходило – уводить. И этот же счёт секунду назад положил Гаврюка у пролома: Воронин поставил его на самый огонь, как ставят того, кто на что годен, – а годен Гаврюк был держать фланг, и держал, пока не накрыло. Счёт был верный, как всегда, и в этом и была вся мерзость: он не ошибся ни в чём, и человек всё равно лежал.
– Группа – отход! – Голос сел, Воронин продрал его, гаркнул поверх разрывов. – Все за мельницу, в балку! Третьяк – замыкающим! Раненых не бросать, мёртвых оставить!
Они откатывались за мельницу по одному, в просветы. Третьяк уходил последним, отстреливаясь от той пехоты, что уже подбиралась к луговине с боков. На краю балки Воронин обернулся – раз, последний.
На луговине, в дыму, ещё двигалось. Кто‑то полз. Кто‑то поднимался и падал. А у пролома темнел брошенный пулемёт и возле него – тот, кто два дня его не бросал. Воронин смотрел на это секунду – ту, которую не имел права тратить. Глаз не отвёл. Горло свело так, что вышло бы не слово, а хрип, – и он не стал пробовать слово: говорить было нечего и некому. Вынуть их он не мог. Вынуть было нельзя. Он уводил тех, кого ещё мог. И это было всё.
Балка приняла группу в свою тень. Огонь остался позади. Перевалил за мельницу, бил уже по пустому. Воронин гнал людей низом, на восток, к своим. Назад не глядел.
* * *
К своим вышли за полдень – туда, где из степи собирали то, что вырвалось.
Это была не позиция и не лагерь – широкая балка в тылу, забитая выходящими: подводы, раненые на земле рядами, кухни, чадящие в стороне, штабные машины под маскировочными сетями, и над всем этим – несмолкающий низкий гул дороги, по которой на восток тёк поток. Воронин сдал выведенных в комендантскую команду – тех из работавшей с ним за эти ночи горстки, кто уцелел у мельницы и не прирос к группе намертво, – отправил Кондратьева пристроить двоих тяжёлых раненых, а сам пошёл искать того, кому докладывать. Группа – пятеро, что от него осталось, плюс прибившиеся – осела у крайней подводы, и Третьяк лёг прямо в траву, лицом в небо, и закрыл глаза, просто отпустив тело, не уснув.
Воронина нашли раньше, чем он нашёл штаб. Окликнул подтянутый майор из оперативного отдела, сверил по списку, повёл к машине под сетью. У машины над разложенной картой стоял полковник – другой, не тот, лозовский; этого Воронин не знал. Сед, немолод, и четверо суток без сна оставили на лице ту серую гладкость, когда уже не морщатся, а каменеют.
– Это вы держали проход у мельницы? – Полковник не поднял головы от карты. – Четвёртые сутки нам по вашей нитке люди выходят. Группа особого назначения, четвёртое управление?
– Так точно. Старший лейтенант Рябов.
– Сколько вывели?
– Не считал, товарищ полковник. Не до счёта было.
Полковник наконец оторвался от карты и уставил на него тяжёлый штабной взгляд, цепкий, взвешивающий человека по одному разу.
– А мы посчитали. – Он повёл карандашом по списку на планшете. – По вашему проходу за четверо суток вышло около двух тысяч. Это те, кого приняли тут и переписали. Сколько прошло и не переписалось, не знает никто.
Воронин молчал. Цифра легла в него и не отозвалась ни торжеством, ни облегчением. Две тысячи. Он держал в памяти другую – сколько здесь, у Лозовой, в той неподправленной строке вышло из мешка; там выходили сотнями. Разница и была эти две тысячи – живая, переписанная в планшет, дышащая сейчас в балке позади.
– Котёл свели, – сказал полковник ровно, сообщая, как сообщают то, что уже случилось и обжалованию не подлежит. – Сегодня к утру. Замкнули по основанию, окончательно. Кто не вышел – те всё. – Он помолчал. – Что западнее – то уже не наше. Там добивают.
– Знаю, – отозвался Воронин.
Он сказал это раньше, чем подумал, – не как вычитанное из обстановки, а как давно виденное своими глазами, – и сам это в своём голосе услышал. Полковник тоже услышал. Поднял глаза от карты, задержал на Воронине взгляд – на секунду дольше, чем нужно, чтоб просто посмотреть. В этом взгляде был не вопрос даже, а краешек вопроса: откуда у старшего лейтенанта такая твёрдость про то, чего тут ещё никто наверняка не знает. Воронин встретил этот краешек ровно, не дрогнув лицом и ничего не объясняя.
И полковник не стал доспрашивать. Не поверил – а просто доспрашивать было не из чего: человек сказал «знаю», как говорят про погоду, и стоял спокойно, и по балке позади него текли две тысячи живых, которых он вывел. На четвёртые сутки без сна, над захлопнутым котлом, цепляться к этой интонации сил не было. Полковник опустил глаза обратно к карте.
– Ну, знаете так знаете, – проговорил он глухо. – Тогда и докладывать вам нечего: сами всё видели лучше моего. – И, помолчав, не подымая глаз от карты: – Группе – отдых до завтра. Завтра определю в дело. Людей у меня нет, а вы выходить из степи умеете.
– Есть отдых. – Воронин помедлил. – Товарищ полковник. Раненых у меня двое из выведенных, тяжёлые. И один погиб на проходе, нынче, из прибившихся. Гаврюк, имени не знаю. Тело осталось у мельницы. Доложить – некому, части его не знаю.
– Впишу безымянным, – обронил полковник. – Их тут таких – без частей и без имён – половина. – Он не поднял головы. – Война, старший лейтенант. Идите.
Воронин козырнул, повернулся. У машины, в стороне, двое штабных вполголоса спорили над списками – где разместить выходящих, чем кормить, куда девать раненых, которых всё несли и несли; в их голосах не было ни паники, ни горя, одна сухая усталая деловитость людей, разгребающих катастрофу как работу. Чуть дальше, у колеса подводы, санитар поил из фляги раненого в живот – тот пить не мог, вода текла по подбородку, и санитар всё равно подносил флягу, потому что больше нечего было поднести. Воронин прошёл мимо, не задерживаясь. Это была не его работа и не его раненый; своих он уже сдал.
Воронин пошёл обратно к своей подводе. По дороге, между рядами раненых, между подводами, мимо выведенных им же людей, которых он не узнавал в лицо, он считал – про себя, как считал всегда.
Две тысячи. Здесь, у одной щели, у одной мельницы, его рукой и руками семерых – две тысячи, которых в той памяти не было. Не сотни – тысячи. А там, западнее, за молоком и гулом, в захлопнутом мешке – сотни тысяч, которых не вынуть было никаким проходом, потому что проход – это нитка, а в мешок шли армиями. Двадцать третьего свели, двадцать восьмого добьют – обе даты он знал наизусть, и ни одной не сдвинул. Сдвинулось другое: счёт вышедших. На земле, у мельницы, в планшете у седого полковника – счёт стал другой, чем в книге. Меньше легло, больше вышло. Не на фронт – на эту нитку, на эти четыре ночи. Но другой.
И этого – переписанного карандашом в чужой планшет – раньше, до него, не случалось ни в одной из войн, какие он знал. Случилось теперь. И отменить было уже нельзя: люди вышли, их пересчитали, они дышали. Что вышло – то вышло, назад в мешок их не загнать никакой историей.
* * *
Двадцать восьмого мая мешок добили, а группу отвели.
Приказ пришёл накануне, к ночи, по проводу, через того же седого полковника, и был он не отсюда – из Москвы, по линии Судоплатова: группу старшего лейтенанта Рябова с южного направления вывести, людей сберечь, самого – в распоряжение управления. Полковник прочёл его Воронину вслух, при свете коптилки, и поглядел поверх листка с лёгким, усталым удивлением человека, которому в этом аду пришёл отдельный приказ о каком‑то старшем лейтенанте.
– За вами, что ли, специально? – спросил он без насмешки, скорее с любопытством. – Тут фронт сыплется, а вас отдельной строкой выдёргивают.
– Видать, нужен, – отозвался Воронин. – Не мне знать зачем.
Это была неправда наполовину: зачем – он догадывался, и догадка была тяжелее самого приказа. Две недели назад в Москве, под тем спокойным взглядом, что взвешивал его не повышая голоса, он назвал и число удара, и направление, и цену. Теперь это число вышло на земле, в донесениях и в планшетах, – и кто‑то наверху, кому положено сличать слова с картой, складывал одно с другим в столбик. И, сложив, выдёргивал из горящей степи отдельной строкой того, кто слово сказал, – не наградить, до наград было далеко, как до неба, а поглядеть вблизи, своими глазами, на человека, у которого оно легло на войну так точно, как у живого ложиться не должно и не может.
Отводили на рассвете. Группа собралась у дороги – поредевшая, незнакомая самой себе: из старого ядра при Воронине так и оставался один Лыков, да и тот не вернулся ещё из медсанбата, куда увёз на скрипучей подводе раненого Деда; зато в строю, плечом к плечу с уцелевшими Третьяком, Кондратьевым и заштопанным наскоро, с рукой на перевязи, Сошко, стояли теперь тихий Бирюк и трое из выведенных, прибившихся к группе намертво за эти четыре ночи, – степь свела их с Ворониным у мельницы, и расходиться, когда отвели, они уже не захотели. Восемь человек на круг. Не та малая группа из зимней памяти, четверо на лыжах, голова и руки, а что‑то новое и ещё безымянное, сколоченное наживую из степных обломков.
Тронулись. Дорога на восток шла обочь того же потока, что тёк четвёртые сутки без перерыва, – подводы, пешие, грузовики, раненые на соломе. Двадцать восьмое мая – последний день мешка по тому счёту, что Воронин вёл наперёд в одной своей голове. Там, западнее, к исходу дня всё затихнет; а тут, по этой колее, на восток шло то, что он от мешка отнял, – и шло своим ходом, дыша, кашляя, оступаясь, уже не нуждаясь в нём, чтоб идти.
Третьяк нагнал его, пошёл рядом. Помолчал, приноравливая шаг.
– Командир. – Сибиряк глядел под ноги, на пыль. – Я вот чего не пойму. Мы тут четыре ночи людей таскали, как муравьи бревно. А оно вон как обернулось – мешок‑то всё одно свели. Стоило?
Вопрос был не злой и не в укор. Третьяк спрашивал всерьёз – то, что Воронин четыре ночи не давал спросить самому себе, потому что спрашивать было некогда.
Воронин ответил не вдруг. Прошёл несколько шагов, глядя, как впереди по обочине бредёт, опираясь на палку, один из тех, кого они вывели, – босой, в чужой не по росту шинели, живой.
– У Гаврюка спроси, – сказал он наконец. – Который пулемёт не бросил.
Третьяк покосился, понял, что Гаврюка спросить уже нельзя, и не понял, к чему это сказано. Хотел переспросить – и не стал; пожевал травинку, сорванную на ходу, подумал своё и отстал к колонне, так и не дождавшись прямого ответа. Воронин его и не дал. Сказать, что стоило, значило подвести черту под Гаврюком и под теми, кто остался на луговине, одним коротким словом, будто их можно сложить и подытожить; а они не складывались. И сказать, что не стоило, было нельзя – оттого, что в общем потоке на восток шли сейчас две тысячи дышащих, которых в его памяти не было вовсе. Ответ был не в словах. Он был вот в этом босом, в чужой шинели, на палке – и в Гаврюке, оставшемся у мельницы со своим чужим пулемётом; и держать оба конца разом, не роняя ни того ни другого, было единственным, что Воронину тут оставалось.
Сделанное он давно выучился класть за спину и идти дальше налегке: иначе на войне не дойдёшь и до первого привала. Но Гаврюка за спину не клалось. Гаврюк шёл рядом, бестелесный, и шарил здоровой левой по пустой груди, искал то, чего не было, и Воронин нёс это с собой, не пробуя стряхнуть, как нёс уже многих, – потому что иные мёртвые в эту лёгкость не отпускались, и он давно перестал их туда гнать.
Солнце поднималось над степью, выжигало остатки тумана, и степь открывалась во всю ширь – ковыльная, по‑летнему равнодушная, днём просто степь, широкая и даже красивая, если суметь забыть, что в ней лежит непогребённым. Воронин не забывал. Он шёл сбоку колонны, в общем её шаге, и был теперь не тем, кто пришёл сюда две недели назад налегке, головой да руками, ни за кого, кроме своей четвёрки, не в ответе; за эти две недели степь прибила к нему людей, которых он не звал, и одного из них он уже оставил у мельницы, и это тоже было – он, новый, какого тут из него сделали.
Впереди, за тысячей вёрст разбитых дорог, ждала Москва, и за столом – тот же ровный чужой взгляд. Там спросят, и он отговорится, как всегда. Но это было после. Сейчас под ногами лежала колея, сбоку шла колонна, и где‑то в середине её, на чужой палке, ковылял на восток босой человек в шинели не по росту – и был жив. Воронин поправил на плече ремень, нагнал своих и пошёл с ними в ногу, не оборачиваясь на запад.




























