Текст книги "Страх. История политической идеи"
Автор книги: Робин Кори
Жанр:
Политика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
Страх остается всегда. Человек может разрушить в себе все – любовь и ненависть, веру и даже сомнение, но пока он цепляется за жизнь, он не уничтожит страх.
Джозеф Конрад
Гоббс писал о страхе в разгар политического упадка, когда центростремительные силы гражданской войны уже нельзя было сдерживать установленными нормами религии или истории. Столь опустошающим был перенесенный опыт политической энтропии, что он стремился запечатлеть его в умах европейцев, поскольку не было «ничего более поучительного для лояльности и справедливости, чем… память, покуда она длится, об этой войне»1. Шарль Луи де Секонда, барон де Монтескьё – французский аристократ, родившийся в 1689 году, спустя десятилетие после смерти Гоббса, взялся за вопрос страха как раз тогда, когда такая память начала ослабевать. Мир Монтескьё был миром, страдающим замешательством не от беспорядка, но от четкости установленного правления. Ко времени рождения Монтескьё Людовик XIV превратил страну, с трудом избежавшую революции, разрушившей Британию, в одно из самых упорядоченных государств Европы. Убежденный в том, что «небольшая жесткость была величайшей милостью, которую я мог оказать своим подданным», Людовик сосредоточил политическую власть в своих руках, подчиняя как простых людей, так и дворян. Он овладел контролем над армиями Франции, превращая наполовину частные ополчения в солдат короны.
Он изгнал аристократию из королевских советов, найдя вместо нее опору в лице трех испытанных советников и квалифицированного корпуса чиновников по всей стране. Он вырвал право вето у местной знати, привыкшей опротестовывать королевские эдикты в региональных парламентах. Он обанкротил родовую знать при помощи неясных методов налогообложения; кто-то был подкуплен путем награждения шутовскими титулами или раздачи ответственных постов на кухне и в конюшне. Класс, разделявший власть с королевской семьей на протяжении поколений, был доведен до соперничества за такие привилегии, как помощь королю в утреннем одевании и сидение на скамейке для ног рядом с королевой.
Людовик, как тонко заметил французский историк Эрнест Лависс, правил с «гордостью фараона» и обладал, по словам героя «Персидских писем» Монтескьё, «большим талантом подчинять себе»2. Монтескьё интуитивно осознавал это вытеснение аристократии. В качестве участника парламента в Бордо и крупного землевладельца, занятого в виноторговле, он досадовал на вмешательство короля в местные дела, в особенности на ограничения в производстве и продаже вина. Все в правлении Людовика xiv – угасание аристократии, стремление к централизованной власти, утрату местных институтов – он отождествлял с деспотизмом, и любое ограничение королевской власти получало его поддержку как знак реформы. Сочетая арьергардную оборону привилегий знати с провидческой критикой централизованной власти, он занимал позицию то традиционную, то реформистскую, но всегда противостоящую абсолютизму, столь чтимому Гоббсом3.
Это были мир и политика, побудившие Монтескьё взяться за пересмотр Гоббсова страха, – ревизию столь глубокую и полную, что она сформировала интеллектуальное восприятие на века. О политическом страхе более не думали, как о страсти, имеющей избирательное сродство с разумом; отныне политический страх следовало понимать как деспотический террор. В отличие от Гоббсова страха, деспотический террор лишен рациональности и не восприимчив к просвещению. Это была непроизвольная, почти физиологическая реакция на явное насилие. Терроризируемые не обладали внутренней жизнью, которую Гоббс приписывал испытывающим страх. Они были не способны к мышлению и нравственной рефлексии; они не могли раздумывать или даже спасаться бегством. Они съеживались и раболепствовали в надежде лишь отражать удары своего мучителя. Монтескьё также переосмыслил политику страха. Там, где Гоббсов страх был инструментом политического порядка, служащего правителю и при этом управляемым, Монтескьё полагал, что террор удовлетворял лишь развращенные нужды жестокого деспота.
Грубого и садистического деспота государственный строй волновал мало. У него не было политической программы, он лишь стремился утолить свою жажду крови. У Гоббса правителю помогали влиятельные элиты и образованные люди, рассеянные по всему гражданскому обществу, считавшие, что сотрудничество с ним в их интересах. Деспот опустошал элиту и уничтожал институты, подчиняя любую ему целиком не принадлежащую общественную организацию. В то время как правитель Гоббса вызывал страх при помощи правопорядка и морального обязательства, деспот обходился без них.
Откуда такой сдвиг от страха к террору? Отчасти из-за контекста. Создание политического порядка в начале правления Людовика XIV просто не представляло таких проблем для француза, как для англичанина. Когда Монтескьё попытался представить естественное состояние, как это было им сделано в начальных страницах трактата «О духе законов», он едва смог собрать восемь коротких тезисов на эту тему. Явная краткость его анализа (не говоря уже о милостивых описаниях) говорит о том, как мало политическое воображение его дней было обеспокоено призраком гражданской войны4. Но отчасти этот сдвиг произошел благодаря изменению в политической восприимчивости. В отличие от Гоббса, жаждавшего абсолютного правления, Монтескьё стремился власть правления ограничить. В то время как Гоббс полагал, что правители должны охранять всю политическую власть как свою собственность, Монтескьё защищал правление посреднических институтов. В его идеальном государстве индивиды и группы, пребывающие в отдельных институтах, делили бы власть и боролись за нее. Вынужденные вести переговоры и находить компромиссы друг с другом, они бы породили политическую умеренность – критерий личной свободы. Монтескьё защищал плюрализм и толерантность, также сдерживающие, как он полагал, уравниловку, к созданию которой, казалось, стремился Людовик XIV. С его видением ограниченного правления, толерантности, политической умеренности и личной свободы Монтескьё оказался одним из главных выразителей либерализма, схожий с Гоббсом, как оса с бабочкой.
И все же за их значительными различиями лежит родство хода мысли. Как и Гоббс, Монтескьё обратился к страху как к основанию политики. Монтескьё никогда явно не высказывался на этот счет: невинность Гоббса не была его стилем. Но так же как страх естественного состояния должен был оправдать Левиафана, страх деспотизма должен был объяснить существование либерального государства Монтескьё. Точно так же как Гоббс изображал страх при естественном состоянии как ущербную эмоцию, Монтескьё описывал деспотический террор как всепоглощающую страсть, сводящую индивида к неустранимому ощущению физического уничтожения. В обоих случаях страх более радикальной, истощающей формы должен был вдохновить человека на подчинение более цивилизованному, протекционистскому государству.
С какой стати либералу, выступающему против Гоббсова представления об абсолютной власти, прибегать к такой Гоббсовой по стилю аргументации? Дело в том, что Монтескьё, как и Гоббсу, не хватало позитивной концепции цели человечества, подходящей для всех, на которой можно бы было основать свои политические представления. Либерализм Монтескьё не был уравнивающим либерализмом следующего века, не был он и сознательным протолиберализмом века минувшего. В отличие, с одной стороны, от Локка, чьи доводы в пользу толерантности поддерживались пониманием религиозной правды, с другой – от таких более поздних фигур, как Руссо или Милль, чьи представления о свободе управлялись секулярными представлениями о процветании человечества, Монтескьё не следовал ничьим взглядам. Он писал в период неопределенности, разделяющий две эпохи революции, когда усталость от догм и осторожное отношение к абсолютизму затрудняло пришествие позитивных взглядов и их закрепление. Его либерализм был скептическим – ироничным, житейским, элегантным – и отчаянно нуждающимся в оправдании. Деспотический террор приносил такое оправдание, придавая образу ограниченного правления моральную срочность, закачивая кровь в то, что иначе могло показаться обескровленной политикой. Монтескьё не знал и не собирался узнавать, являемся мы свободными либо равными, но он хорошо знал, что террор ужасен и что ему нужно сопротивляться. Таким образом, либерализм рождался в оппозиции террору – и в то же время впрягался в его угрожающую тень.
Но спайка либерализма и террора обошлась дорого: она скрыла реальность политического страха. Монтескьё нарисовал почти карикатурный образ террора, который завершался классическим жестоким деспотом и забитыми подданными, настолько обезумевшими от страха, что не могли заботиться о себе или что-то решить сами. Таким образом, он упустил возможность того, что те самые хитрости, которые он рекомендовал в качестве противоядия террору, – толерантность, посреднические институты и общественный плюрализм, могут быть мобилизованы в его интересах. Каприз душевнобольного деспота, террор Монтескьё был совершенно неполитическим или антиполитическим делом, обходящим политические институты и уклоняющимся от политических интересов людей. За анализом Монтескьё чувствовался ясный полемический импульс. Если он покажет, что террор разрушает все, чем дорожат люди, и что он не обладает ни одним из атрибутов либерального государства, то он сможет служить негативным основанием либерального правления. Чем злокачественней режим, тем более многообещающа его либеральная альтернатива. Таким образом, в аргументацию Монтескьё было встроено неизбежное преувеличение зла, против которого она была направлена.
Хотя правление Людовика xiv было репрессивным, оно не вполне заслуживало горячих описаний Монтескьё, из-за чего Вольтер жаловался, что Монтескьё «высмеивает больше, чем оценивает» и «заставляет нас желать, чтобы такой благородный ум скорее старался бы учить нас, чем шокировать»5. Монтескьё был осведомлен о недостатках своего анализа. В своей ранней книге «Персидские письма» он в избытке предоставил свидетельства, дающие все основания полагать, что его зрелая концепция деспотического террора, изложенная в «Духе законов», была политической порнографией ровно настолько, насколько и социальным представлением.
В «Персидских письмах» Монтескьё описывал форму страха, весьма сходную с той, что изобразил Гоббс. Рациональный и моральный страх опирался на образование; он скорее оказывает поддержку, чем подчиняет личность; он зависит от сильного правителя, взаимодействующего с элитами; он требовал сотрудничества всех секторов общества. В более поздние годы Монтескьё уже не мог выносить этого глянца юности. Так, он отбрасывает раннюю версию, как и многие последующие теоретики, проигнорировавшие либо неверно истолковавшие «Персидские письма», что привело к искаженному представлению о терроре, которое мы имеем по сей день6. Видение же Монтескьё стало сказкой-предостережением, раскрывающей ловушки либерализма, который положился на террор и тем самым неправильно его истолковал, и превратившей француза в человека не только своего, но и нашего времени.
Террор под замком
Персидские письма – это выдуманная история об Узбеке и Рике, двух персидских вельможах, путешествующих по Франции. Они встречают новые идеи и экзотические обычаи, которые пересказывают друг другу и своим персидским друзьям в серии писем. В Персии у Узбека есть гарем, за которым во время его отъезда следят евнухи. Главный подтекст писем заключается в параллели, проводимой между домашней тиранией Узбека и той, что он находит во Франции; оказывается, что персидский гарем – это европейский деспотизм в миниатюре. С помощью своих персонажей – Узбека, его евнухов и его жен, а также изображения законов гарема, его морального этоса и устройства Монтескьё осуществляет политический анализ деспотического террора, разительно отличающегося от того, что он представит в «Духе законов».
Узбек – джентльмен и ученый. Это очаровательный муж, преданный друг и возлюбленный учитель. Он находится в поиске мудрости, а не в простом созерцании привычных идей. Столь велика его увлеченность истиной, что в то время как его жизнь в Персии приходит в расстройство, он путешествует по Европе в ее поиске. Он поборник современной науки и высокой культуры. Он осуждает рабство, поскольку оно приводит к «вечной летаргии», и ценит торговые общества, так как они стимулируют «промышленность и изобилие». Бескомпромиссный моралист, он скорее отказался бы от политической власти в персидском суде, чем поступился своими принципами. Короче говоря, он прототип современного интеллектуала – не стереотипный рационалист Просвещения, как Гельвеций или Кондорсе, а подлинный плюралист, как Дидро или сам Монтескьё. Он восхищается многогранностью и разнообразием мира и наслаждается всем новым и незнакомым7.
Но Узбек также и пособник террора. Он кастрирует людей, чтобы те служили ему преданнее. Его евнухи жестоко наказывают его жен. Он не терпит несогласия или вызова и следит за тем, чтобы в гареме правил его закон. Как мог этот образованный, чувствительный человек возглавить режим террора? Как мог гуманист быть насильником, а интеллектуал – деспотом?
Многие ученые называли противоречия личности Узбека характерными для лицемерия и самообмана деспотического правления: опьяненный властью деспот оказывается неминуемо недоступным для своего собственного понимания8. Но такая интерпретация уходит от более мрачной правды: расслоение жизни Узбека на отдельные сферы – жизнь ума, правление, гарем – есть ключ к его деспотизму. Узбек не нуждается в примирении противостоящих принципов. Он терпим к противоречиям и принимает плюрализм несопоставимых миров. Это гениальная терпимость облегчает для него применение насилия дома и спекуляции о мире за границей. Причина, по которой он может жестоко обходиться со своими женами и евнухами и при этом защищать терпимость, заключается в том, что гарем требует культурную логику, отличную от персидского суда или регентского совета Франции. Несмотря на заявления многих толкователей и сторонников Монтескьё9, не говоря уже о Духе законов, плюрализм и толерантность скорее поддерживают деспотический порядок, чем подрывают его.
Проводимый им в Персидских письмах анализ взаимоотношений между террором, правопорядком и моралью также идет вразрез с его позднейшими рассуждениями. Гарем – это всего лишь правила и бесконечные назидания о соблюдении правил. Наказания строги, но непроизвольны. Предназначенные для соблюдения системы правил гарема, они вершатся в ответ на определенные проступки. «Распоряжайся, – говорит Узбек евнуху, – как только станешь опасаться ослабления законов приличия и скромности». Когда Узбек узнает, что одна из его жен, Заши, впускает к себе белого евнуха (а это одно из основных преступлений гарема), он не реагирует сразу. Он проявляет сдержанность, надеясь предотвратить будущие проступки, не приказывая евнухам наказать ее. Он посылает Заши длинное письмо, описывающее ее преступление, допрашивающее и отражающее ее возможные оправдания. Он оказывает ей милость – но с предупреждением о том, что она не должна впредь ожидать подобной благожелательности. Он напоминает ей, что она пользуется выгодами его деспотического правления, что гарем – это «счастливое убежище от атак порока, священный храм, где твой пол теряет слабость и становится непобедимым, несмотря на все слабости его природы»10.
Евнухи в «Персидских письмах» также мало похожи на приспешников деспота в «Духе законов». В своих более поздних трудах Монтескьё предположит, что личная неспособность таких приспешников – отсутствие у них самоуважения, чести и амбиций – держит их в рабстве у деспота. Но в «Персидских письмах» Узбек поддерживает амбиции евнухов, чтобы добиться их сотрудничества, и использует власть старейших, привилегированных евнухов ради насаждения дисциплины среди младших. В письме к одному из своих коллег-евнухов старейший объясняет, что он стал евнухом, будучи молодым рабом, после того как Узбек попросил его взять ответственность за управление женами его гарема. В своем решении стать кастратом евнух опирался на определенный расчет. Узбек угрожал ему суровыми наказаниями, если он не согласится быть кастрированным. Кроме того, он уже устал быть рабом. Работа была тяжелой и утомительной, и ему нужны были изменения. Он был амбициозным и надеялся достичь более высокого положения. «Я планировал, – пишет он, – пожертвовать страстями ради спокойствия и достатка». Надеясь на повышение, он согласился на операцию. Амбиция фактически усилила его страх, подсказав ему, что если он не станет сотрудничать с Узбеком, его ждет не только невыносимая боль, но и утрата великолепной возможности. Обещание продвижения, таким образом, превратило кастрацию в желанную возможность, позволяющую ему «обрести компенсацию, а не потерю»11.
Амбиция – идея, не встречающаяся от природы среди евнухов; ей должны научить более взрослые евнухи молодых. Например, когда молодой раб Фаран отказывается от предложенного повышения в евнухи, его ментор старается убедить его «посвятить себя этой службе», так как она станет «его, Фарана, преимуществом». Чтобы научить амбиции, главные евнухи должны смягчить жесткую реакцию молодых евнухов на идею кастрации, мешающую их рациональному расчету. По словам одного из старейших евнухов, когда приходит время для «лезвия», отделяющего Джарона, его молодого коллегу, от его «природы», молодой человек кричит и сопротивляется. Но старший утешает его: «Я унял твои слезы и твои крики», – пишет он. Успокаивая эмоции и давая возможность молодому евнуху вспомнить о том, что он приобретет после кастрации, старший евнух использует сострадание, чтобы укрепить страх деспотизма. «Я думал о тебе, – пишет старый евнух Джарону, – как о том, кто получил второе рождение и оставил неволю, в которой тебе всегда приходилось подчиняться, ради другой неволи, в которой тебе надо будет управлять»12.
Если кто в гареме и выражал личные качества, которые Монтескьё припишет в «Духе законов» террору (парализованную волю и ущербный разум), так это были женщины гарема, поскольку именно они были настоящими жертвами. При этом жены Узбека независимы, своенравны, самоуверенны, знающи. Они устраивают крошечные восстания и совершают незначительные акты непослушания. У них есть свои любовные связи, они пользуются каждой возможностью для осуществления своих желаний. Они изобретательны и мыслят стратегически, манипулируя Узбеком и евнухами для достижения своих целей. За то, что они не беспокоят евнухов требованиями всю ночь, они получают специальные привилегии. Если евнухи слишком ревностны в наказании жен, то женщины, ублажая Узбека в постели, в момент его величайшего наслаждения получают с него обещания, что он будет держать евнухов под контролем – с применением силы, если понадобится. Как замечает один евнух, «мне следует ожидать чего угодно от их слез, от их вздохов, их объятий, даже от их наслаждения… Для меня их чары могут стать ужасом». «Настоящие услуги» жен Узбеку, добавляет он, «уничтожают в один момент все мои услуги в прошлом». Он опасается их «амурных переговоров» и способности добиваться «договора на вздохах»13.
Даже когда жены кажутся униженными и лишенными самости, они готовы к саморекламе. Одна жена, Заши, напоминает Узбеку о конкурсе красоты, который он однажды проводил среди своих жен. Каждую женщину заставили раздеваться перед ним, украсив свое тело косметикой, драгоценностями и экзотическими аксессуарами. Узбек тщательно рассматривает каждую. Его «любопытный взгляд тянулся» к их «самым сокровенным местам». Он заставлял их «принимать тысячу различных поз – каждый раз новая команда, и каждый раз подчинение». В анналах политической литературы вряд ли найдется более откровенный портрет человеческой деградации. Конкурс красоты представляется великолепной метафорой раздевания личности, символичного для тоталитарного государства14. Однако Заши признается, что даже в момент подчинения единственной ее мыслью была победа в конкурсе, поскольку победа принесла бы ей более высокий статус в гареме. Как и евнухи, она принимает свое унижение как средство возвышения над другими. Она не тяготится своим унижением; напротив, она видит в нем сияющий путь своего успеха15. Но амбиция Заши, как и амбиции других жен и евнухов, имеет свою цену: она удерживает Узбека у власти. Желание продвижения жен и евнухов может быть удовлетворено, только если Узбек сохраняет власть. Таким образом, страх и повиновение отлично сочетаются с амбициозностью и нацеленностью на возвышение. Страх структурируется не отсутствием рациональности и стремлений, но краткосрочной и ограниченной рациональностью, которая прокладывает узкий путь к личному прогрессу скорее, чем широкий проспект коллективной эмансипации.
Как и евнухи, жены не подчиняются автоматически и не следуют диктату краткосрочной рациональности. Их также должны научить правилам гарема старшие жены. Одна из жен, Зелис, объясняет, что она собирается посвятить свою юную дочь в тайны сексуальной политики гарема до обычного возраста поступления девушек на службу.
Она боится, что если ее дочери слишком по вкусу придется свобода, она воспримет ее подчинение правилам гарема как форму насилия. Но если дочь рано познает правила покорности, ее повиновение приобретет «мягкий эффект привычки». Она усвоит его правила и ограничения и счастливо адаптируется к роли жены. «Мы тренируем нашу роль подчиненных, так что можем быть уверенными, непоколебимыми во время критического периода, когда появляются страсти, и стремиться к независимости»16.
После «Духа законов» мы начали думать, что семейная любовь не выживет при деспотическом терроре, поскольку если она выживет, то будет представлять препятствие террору. Но «Персидские письма» показывают, что семейная любовь не только сохраняется при терроре, но даже укрепляет его. Зелис вдохновляет глубокая любовь к своей дочери. Именно ее желание защитить ребенка от жестокости позднего вхождения в гарем вдохновляет мать на подготовку дочери в раннем возрасте. Мягкость, а не жестокость, приводит ее к содействию Узбеку в распространении страха. Отнюдь не полагаясь на особый, низший порядок человеческой мотивации, деспотизм может поддерживаться самыми обычными – и самыми возвышенными эмоциями.
«Персидские письма» оставляют нас со следующим объяснением страха, который помогает нам увидеть не только ограниченность «Духа законов» и более поздних анализов страха, но, как я предполагаю, и подлинное лицо страха. Во-первых, страх не противоречит разуму. Он процветает за счет инструментального и экономически эффективного анализа. Страх не просто сосуществует с подобной рациональностью; как показали евнухи, он ею структурируется и укрепляется. Эта рациональность, конечно, ограниченна: она воспроизводит условия, препятствующие женам и евнухам в достижении полного счастья. Но имея в виду цену противостояния диктату, можно понять, что для них существует смысл действовать в согласии с ней.
Во-вторых, страх вырастает и связан с целым рядом привязанностей, желаний и стремлений, обычно мотивирующих людей. Тот, кто боится, не лишен ни добродетели, ни чести, амбиции, любви либо преданности. Люди боятся именно потому, что обладают этими характеристиками.
В-третьих, страх вызывается не только жестокостью или садизмом. Привязанность, лучшие побуждения и сострадание помогают создавать и укреплять его. Страх возникает не только в результате действий, намеренно внушающих страх. Он также легко проистекает из присущего всем желания уменьшить свои страдания.
В-четвертых, деспотическая власть не обязательно должна быть произвольной, сосредоточенной или централизованной и не свободной от законных или моральных ограничений. Гарем зависит от многочисленных обладателей власти, включая евнухов и жен, каждый из которых подчиняется кодексу, законному и моральному. Наконец, общество, испытывающее на себе деспотическую власть, обладает всеми характеристиками плюралистичных сфер, многочисленных ассоциаций и иерархических элит, которых Монтескьё и его последователи позднее будут добиваться и которые являются для деспотического страха сдерживающей силой. В мире страха пути социального влияния запутанны и изогнуты, как улицы дореволюционного Парижа.
Террор на свободе
Смерть Людовика XIV в 1715 году вызвала у знати ощущение возможности вернуть себе некоторые привилегии, утерянные во время его правления. Дворяне имели веские основания надеяться. Преемник Людовика регент Филипп Орлеанский относился к их жалобам с участием. Он переехал из Версаля в Париж, передвинув местопребывание королевской власти ближе к дворянству и учредил советы, созданные для делегирования части политической власти аристократии. Вдобавок он ослабил суровые нравы и религиозную ортодоксальность, поддерживающие Людовика на протяжении его более чем полувекового абсолютного правления17. Опубликованные в 1721 году «Персидские письма» зафиксировали перспективу данного момента. Хотя «Персидские письма» были полны страшных предзнаменований деспотического будущего, они ясно выразили переживания того, что французская монархия может быть реформирована. Остроумно совершая обзор политической структуры деспотизма, Монтескьё обнажил ее основы и – косвенно – легкость, с которой они могли быть демонтированы.
«Дух законов» был опубликован в 1748 году, через 27 лет после «Персидских писем». В промежутке Филипп Орлеанский умер, а с ним и все надежды на конституционную реформу. Его преемники – вначале кардинал Флёри и затем Людовик XV – практически уничтожили то, что сделал Орлеанский, и вскоре стало ясно, что реформирование монархии потребует более энергичной политической воли, чем та, которой, очевидно, обладал круг Монтескьё. Тревожные признаки появлялись даже при Филиппе. Административные советы полностью провалились. Вновь возрожденные парламенты пытались бросить вызов королевской власти, но в итоге фактически играли роль греческого хора18.
Эта неудача реформы вместе с двухлетним пребыванием Монтескьё в Англии, которое сделало его более радикальным19, породила в нем нараставшее нетерпение из-за застопорившихся изменений и комбинацию обманутой надежды и напряженного ожидания, повлиявшие на написание «Духа законов». Деспотизм, как понял Монтескьё, не зависит от привычных форм правления и власти, описанных в «Персидских письмах»; он вообще едва ли поддается политическому анализу. Вместо этого он подпитывался глубокими течениями – психологическими, культурными, даже биологическими – человеческого опыта. Он был не эластичной структурой, а неподатливым режимом. Он не мог быть демонтирован тонким искусством реформы: его должны были выжать и уничтожить. Монтескьё не был другом революции, но непреднамеренным последствием его анализа явилось доверие к претензиям более молодых, более радикальных собратьев, призывавших скорее к полной трансформации старого режима во Франции, чем к его постепенному реформированию20. Террор был не просто одной формой политики; он был кошмаром, от которого Европе хорошо было бы поскорей проснуться, если бы ей не было суждено погрузиться во мрак. Когда дошло до деспотизма, время отнюдь не работало на своих оппонентов – не напрасен урок Робеспьера, Сен-Жюста и якобинцев, ручавшихся, что революционная кровавая баня должна была очистить Францию от ее деспотического наследия.
«Дух законов», таким образом, принадлежит к великому моральному искусству Просвещения – эпохи, когда либеральное воображение было впервые охвачено его важнейшими и устойчивыми страстями: ненавистью к жестокости и фанатизму, недоверием ко всему церковному, глубокой и гуманистической симпатией к заявлениям инакомыслящих и космополитической солидарностью с жертвами по всему миру. К этому списку либеральных антипатий Монтескьё добавил особую комбинацию программных решений: правопорядок, терпимость, правление посреднических институтов и раздельных ветвей власти, систему уравновешивания элит для сдерживания центральной власти, наконец, социальный плюрализм. Монтескьё отстаивал эти реформы во имя свободы нового типа – свободы как личной безопасности, спокойствия и твердой уверенности в том, что человек защищен от нападок государственной власти. Это была не свобода Гоббса или Локка – беспрепятственное передвижение человека, право использовать собственный разум в согласии с божественным законом; но свобода, которой пользуются лишь при фрагментированной политической власти, которая сдерживается многочисленными институтами, правопорядок и общественное многообразие. Это была свобода, характеризуемая полным отсутствием страха. «Политическая свобода – это спокойствие духа, исходящее из мнения каждого о своей безопасности; для того чтобы он обладал такой свободой, правительство должно быть таким, чтобы один гражданин не боялся другого гражданина»21.
Но каким был именно этот страх, деспотический террор? Любопытно, что в «Духе законов» не приводится его определений22. Отчасти такое нежелание Монтескьё давать определения, несомненно, объясняется его интеллектуальным темпераментом. Его отталкивала строгая архитектура Гоббсова мышления, в котором неприкрашенные определения приводили к суровым построениям теоретических заключений, и стиль дедуктивных умозаключений, который, как тот полагал, отражал грубую простоту деспотического режима23. Но сам отказ Монтескьё дать определение террору только указывает на его глубочайшее осуждение. Он пришел к выводу, что террор был великой силой, настолько нацеленной на разрушение и отрицание, что не мог поддерживать ничего, что предполагает присутствие или конкретность. «Все вокруг» деспотизма, замечает он, было «пустым». Самым заметным знаком террора была тишина, опустошенность вербального пространства, сигнализирующая одновременно о вымирании способных к речи людей и об исчезновении мира, поддающегося описанию. Никакие слова, определения не могли выдержать опустошающую энергию террора24.
Страх Гоббса и страх в гареме, описанный Монтескьё, путешествуют в мире вещей, среди людей, преследующих свои цели и добивающихся для себя благ. Отсутствие и потеря были, конечно, компаньонами страха: в конце концов, нет более безусловной потери, чем смерть. Но страх смерти был сильной эмоцией именно для Гоббса, поскольку испытывающему его передавал перспективу утраты благ, которые тот ценил в жизни. Факт того, что рождение Гоббсова страха требовало сотрудничества элит и институтов, лишь усиливал восприятие того, что страх процветает в мире вещей. Чем плотнее мир, тем больше возможностей лишить людей объектов, которыми они дорожат, тем больше шансов для порождения страха. В пустом пространстве, где человеческие симпатии слабы, а объекты человеческих привязанностей редки, страх нашел бы негостеприимную территорию.