Текст книги "Страх. История политической идеи"
Автор книги: Робин Кори
Жанр:
Политика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Хотя Шкляр и настаивает на том, что террор не следует воспринимать как продукт садизма психически расстроенного разума, ей не удалось уйти от разговора о психологической узости рассуждений Монтескьё. Террор для нее, как и деспотизм для Монтескьё, – это универсальный растворитель, психологический импульс, порождаемый концентрацией государственной власти и подразумевающий наличие неравенства. Согласно ее красноречивой формулировке террор есть «психологическое и моральное средство, которое делает преступление едва ли не неизбежным»56. Террор является провокатором политического зла и служит единственной цели – образовать запуганное и угнетенное общество. Поскольку он представляет собой универсальное средство, то единственное противоядие от него – это создание преград и защитных механизмов на его пути внутри политической структуры. Получается, что Шкляр, как ранее Монтескьё и Токвиль, прибегает к языку террора для обоснования верховенства закона, разделения государственной власти, терпимости и плюрализма в обществе57.
Наиболее основательные работы Шкляр о терроре были созданы в середине и в конце 1980-х годов, когда холодная война шла к своему завершению. В ее памяти еще были живы Гитлер и Сталин, «деятели современной государственности», чьи действия «при наличии в их распоряжении небывалых ресурсов физической мощи и принуждения» так часто имели «смертоносный эффект»58. Но для тех, кто желает увидеть в терроре негативное основание для ситуации, сложившейся после холодной войны, когда рушились государства, существовавшие на Балканах, в Руанде и в других регионах, вызывая волны этнических чисток, проблема состоит не в том, о чем Шкляр говорила как о «несостоявшихся государствах». Несостоявшиеся государства освободили своих граждан от всех ограничений и открыли, как утверждалось, путь к более самоуправному и страшному насилию, а следовательно, к более жестокому террору59. Более того, жестокости геноцида, по-видимому, способствовала жесткость коллективной самоидентификации – этнической, религиозной или национальной – отдельных групп. В отличие от идеологического утопизма XX столетия, эта новая волна конфликтов подпитывается более умозрительными и нематериальными соображениями, как будто бы в меньшей степени учитываемыми в политических расчетах.
Разъясняя эти особенности нового витка исторического развития, исследователи не забывают о деполитизированном анализе террора, проделанном Шкляр. Они всего лишь дополнили его элементами психокультурного развития, восходящими к трудам Токвиля. Как утверждает Сэмюэл Хантингтон, корни террора кроются в этнической напряженности и конфликтах, имеющих отношение к самоидентификации, и являются реакцией на присущие современности противоречия. В результате того, что вестернизированные элиты предпринимают попытки импортировать в развивающиеся регионы мира такие ценности, как верховенство закона, терпимость, свободный рынок и секуляризм, обитатели этих регионов оказываются оторванными от своих корней, на которых традиционно зиждилась их жизнь. Лишившись таких институтов, как патриархальная семья и деревенская община, питавших их сознание и основанных на представлениях, которые составляли фундамент их мировоззрения, жертвы внедряемого современного порядка ведут себя так же, как показано в трактате Токвиля «О демократии в Америке». Они начинают думать о своем месте в новом миропорядке, теряют уверенность в том, кто же они. По мере того как глобализация вытесняет представление о традиционной идентификации, люди становятся более равными, все их душевное равновесие рушится. Их наступающее равенство влечет разрушение их личности, утрату индивидуальной самоидентификации: ассимиляция предполагает смерть индивидуальности. Реагируя на опасность аномии и ассимиляции, люди цепляются за свои исконные традиции и представления, в особенности за те, что имеют отношение к религии. Они боятся, что их будут воспринимать как «иных» – представителей Запада, другого этноса, другой религии. Выступая за репрессивный способ утверждения идентичности, такие движения, как сербский национализм и исламский фундаментализм, основывающиеся на порожденной современностью дикарской жестокости и терроре в отношении чужаков, надеются стереть в прах все, что угрожает их идентичности60.
Хотя многие приверженцы либерализма террора отвергают тезис Хантингтона о «столкновении цивилизаций», они обязаны его исследованиям более, чем они сами осознают. Например, Игнатьефф начинает свое исследование этнических конфликтов 1990-х годов (в особенности войн на Балканском полуострове) с открытого возражения Хантингтону. Игнатьефф пишет: «Такие теоретики, как Сэмюэл Хантингтон, могли бы повести меня по ложному пути: будто бы существует ложная граница, проходящая за Мирковчами [деревня на востоке Хорватии], где укрывавшиеся в убежище хорваты представляли римско-католическую цивилизацию Запада, а находившиеся поблизости сербы – Византию, православие и использующий кириллицу Восток»[28]28
В сербскохорватском языке существует письменность на основе двух алфавитов – русского гражданского и латинского.
[Закрыть]. Но затем Игнатьефф продолжает: «Здесь, в Мирковчах, я не нашел эту мнимую границу, геологические трафареты, которые разделяли бы народы. В таких метафорах заведомо признается то, что нуждается в объяснении, – как соседи, дотоле не имевшие никакого представления о том, что они принадлежат к противостоящим цивилизациям, вдруг начинают думать – и ненавидеть, уж если называть вещи своими именами, чернить и демонизировать тех людей, которых раньше считали друзьями. Короче говоря, в почву, на которой строилась общая жизнь, посеяны семена взаимной паранойи»61. Доказывая, что нынешняя самоидентификация не уходит корнями в далекое прошлое, не восходит к вражде, имевшей место издавна, а является следствием современных событий, Игнатьефф указывает на то, что распад союзного государства Югославия привел к неуверенности его граждан относительно их будущего. Они обратили свои симпатии к таким политическим авантюристам, как Слободан Милошевич, которые видели в национальной самоидентификации рычаг применения силы и способ отвлечения внимания от нарастающего экономического кризиса на Балканах. Игнатьефф также признает, что на протяжении долгого времени власть и привилегии на Балканах распределялись по этническим каналам, что может служить объяснением причин взаимного недоверия и неприязни между народами бывшей Югославии. Игнатьефф писал: «Сообщества страха рождались в недрах сообществ интересов», и результатом явился страх этнического характера62.
Однако наряду с политическим анализом Игнатьеффа (или в его основе) существует другая, значительно менее политически окрашенная история, могущая служить близкой параллелью рассуждениям Хантингтона, равно как и Шкляр. Одним из первых ключей к выводам Игнатьеффа является его обращение к библейской истории Каина и Авеля. Хотя Каин был земледельцем, а Авель пастухом, братья были едины до тех пор, пока Бог решил – без всякой видимой причины – избрать Авеля и удостоить его своего благословения. Разгневанный этим произвольным предпочтением, Каин убил Авеля. По мнению Игнатьеффа (как и Гуревича), история Каина и Авеля иллюстрирует полную бессмысленность вражды между людьми, между которыми существует так мало различий63. Упоминания о Каине и Авеле характерны для деполитизированных, внеисторических рассуждений Игнатьеффа и Гуревича об этническом терроре. В общем-то, они могли бы обратиться к другим примерам братоубийства, описанным в Книге Бытия, где источником взаимной ненависти братьев не было ни своеволие, ни влияние потусторонних сил. Скажем, в истории Исава и Иакова или в истории Иосифа и его одиннадцати братьев отцы – в большей степени, нежели Бог, – принимали решения в пользу одного сына, что влекло ненависть к нему других сыновей. Здесь ненависть и конфликт порождались тем, что в Декларации независимости было названо «длинной цепочкой злоупотреблений»; они не представляются нам ни загадочными, ни теологически обусловленными, как в рассказе о Каине и Авеле. В случаях Исава и Иакова или Иосифа и его братьев ненависть не зиждилась ни на сходстве, ни на различиях между братьями; ее основой было их неравенство. Игнатьефф и Гуревич могли бы провести более обусловленный анализ конфликтов в Руанде и на Балканах, обозначив в качестве источников насилия и террора долговременную несправедливость и стремление к мести за накопленные обиды. Но Игнатьеффа и Гуревича не интересовали история и политика. Гуревич сделал беглый пятнадцатистраничный экскурс (в книге из 350 страниц) в столетнюю историю европейского колониализма и в результате пришел к выводу, что геноцид в Руанде разжигала «идея», которая была «возможно, преступной и объективно очень глупой». На Игнатьеффа исторические и политические свидетельства повлияли еще меньше: он посвятил им меньше десяти страниц64.
Характеризуя мифические аналогии и политическую бессодержательность этнической вражды, Игнатьефф, подобно Хантингтону, обращается к смешению психологических факторов и итогов размышлений по поводу опасностей, представляемых современностью. Вспоминая о теории «нарциссизма минимальных различий» Фрейда, Игнатьефф вопрошает: почему небольшие различия между людьми так часто «сопровождаются такой колоссальной тревогой»? «Отчего это минимальное различие становится отчуждающим и потому угрожающим?» Игнатьефф так и не ответил на свой вопрос, по-видимому, считая, что в нем самом уже содержится ответ. Он лишь повторил, как некий трюизм, что смешение идентичностей порождает тревогу и с жестокостью заставляет индивида отделить себя от тех людей и обстоятельств, которых он считает чуждыми. То есть «нарцистическая тревога» является естественной реакцией на культурную конвергенцию, а этническая чистка – естественной реакцией на нарцистическую тревогу. Несмотря на оговорку Игнатьеффа о том, что он обращается к нарцистической тревоге не в качестве «объясняющей теории», а считает ее «только фразой, которая обладает определенной эвристической полезностью», но на самом деле он использует теорию нарцистической тревоги именно для объясняющего анализа. Как и Хантингтон, он считает, что «глобализм… сближает нас, делает всех нас соседями, взламывает старые рамки идентичности, определявшиеся национальными или региональными особенностями потребления, а мы в ответ упорно держимся за те различающие нас границы, которые еще остаются». Согласно его утверждению тревогу порождает «корчевание современности». Современность высвободила глубинный психический механизм, который побуждает нас обращаться к этническому насилию. Именно психологическая угроза, которую современность принесла личности (self), – психологическая неуверенность, размывание границ, утрата самоидентификации – стала источником таких бедствий65.
Изображая террор как производное от культуры и душевного состояния человека, Хантингтон, Игнатьефф и другие авторы, как, например, Роберт Каплан, откликнулись на императив, который требовал увидеть в терроре столь идеальное политическое основание. Террор, согласно их интерпретации, остается вторжением в политику. Он не порождается требованиями политики или конфликтами, которые так часто возникают по политическим соображениям. Он стоит вне политики. По словам Каплана, в старой Европе «не существовало „политики“ в том смысле, в каком мы можем его понимать, равно как и сегодня все меньше и меньше „политики“ наблюдается в Либерии, Сьерра-Леоне, Сомали, Шри-Ланке, на Балканах, Кавказе и в ряде других регионов»66. Эти авторы также не замедлили указать на то, что военные интервенции стран Запада, предпринятые с целью положить конец этническим чисткам, могут также принести пользу и внутри этих стран. Благодаря им возрождается ослабевающий боевой дух Запада. Вот что говорит Игнатьефф: «Когда политика [на Балканах или в иных неспокойных регионах мира] определяется моральными соображениями, ею часто движет нарциссизм. Мы вмешались не только для того, чтобы помочь другим, но и чтобы спасти себя, точнее, наш образ защитников универсальных ценностей. Мы хотели показать, что Запад что-то „значит“. Этот воображаемый Запад, этот нарцистический образ нас самих воплотился, по нашим представлениям, в многонациональной, многоконфессиональной Боснии» [67]. По мнению Игнатьеффа, этот моральный подъем и обновление на самом Западе тесно связаны деятельностью либералов, считавшихся скомпрометированными начиная с 1960-х годов. Как он отмечает, военные налеты на Боснию становились «театром перемещений», когда политическая воля, которая могла быть направлена на защиту многонационального общества внутри страны, направлялась на защиту мифической многокультурности далеко за ее пределами. Босния стала последней bel espoir[29]29
Здесь: сладкая надежда (фр.).
[Закрыть] поколения, которая обращалась к экологическому движению, социализму, защите гражданских прав и лишь убедилась, что все они неуклонно утрачивают свою романтическую притягательность68. Смирившись с абсолютным упадком либерализма внутри страны, либеральные активисты надеялись, что в других регионах мира им удастся то, что не удалось дома.
Либералы не в первый раз обращают свои взоры к отсталым режимам за рубежом, чтобы скомпенсировать глохнущие темпы общественного развития. Еще в 1792 году во Франции жирондисты, т. е. либералы тех дней, почувствовали, что их революция захлебывается. Тогда они обратились к давно угнетенным народам, жившим за восточными границами Франции, и решили экспортировать прогресс. Очень скоро они объявили войну Австрии. А Робеспьер, которого так часто критикуют как палача-утописта, обратился к своим деморализованным товарищам с прозорливым предостережением: «Никто не любит вооруженных миссионеров»69. Подобная ситуация сложилась в 1941 году в Америке, когда возрождающаяся Республиканская партия поставила под угрозу американскую либеральную программу. Один из идеологов «нового курса», Рексфорд Тагуэлл, решил, что отныне он лишился возможности проводить эксперименты в метрополии. Тогда он собрал чемоданы и отправился в Пуэрто-Рико, рассчитывая осуществить в этом островном колониальном владении те реформы, которые не мог проводить на родине70.
Если Игнатьефф и его либеральные единомышленники усматривали в этнических чистках повод для прогрессивного обновления, то Каплан и его сторонники видят в них шанс для обновления консервативного. Они считают, что новое поколение имперских воителей могло бы вывести Запад из состояния культурной серости и благодушия. Эти воины (скорее язычники, нежели буржуа, движимые скорее наитиями, нежели рациональными рассуждениями) будут отнюдь не Колинами Пауэллами – не стабильными профессионалами, которые одинаково комфортно чувствуют себя и в бюрократических коридорах Пентагона, и в залах ООН. Скорее они напомнят нам о «чем-то старом и традиционном». Согласно утверждению Каплана американские силы специального назначения в странах третьего мира «воссоздают колониальные экспедиции, предпринимаемые людьми-хамелеонами, которые руководствуются примером шпиона, полиглота и мастера притворства сэра Ричарда Фрэнсиса Бёртона[30]30
Бёртон (1821–1890) – английский исследователь Африки, первооткрыватель озера Танганьика.
[Закрыть]. Им импонируют „неопределенность“, „субъективное“ и „интуитивное“ мышление, решения, принимаемые на основании рассмотрения лишь двадцати процентов имеющихся в наличии фактов: когда в их распоряжении окажется больше информации, действовать будет поздно»71. Эти романтические импресарио войны находили поддержку у таких политиков, как Генри Киссинджер и Ричард Никсон, выступавших за управление государством в традиционной манере. Каплан писал, что Киссинджер относился к внешней политике, как к «занятиям любовью», изобретательным и творческим, «исключительно человеческим», в которых учитываются качества каждой личности и особенности каждой ситуации и которые основываются отнюдь не на слепом следовании правилам72. Инициируя незаконные бомбардировки в Камбодже, ведя войну во Вьетнаме на протяжении долгого времени после того, как необходимость в ее продолжении отпала, Киссинджер и Никсон продемонстрировали высокомерное презрение к массам, доказывая, что и в разочарованном мире возможно проявить настоящий характер. «Разве сейчас мы не хотим – или, во всяком случае, заявляем, что хотим, – чтобы наши лидеры действовали активно? Разве не раздражает такое большое количество людей как раз то, что Президент Билл Клинтон и другие современные политики принимают решения в большей степени на основании результатов опросов общественного мнения, чем исходя из собственных убеждений?»73 И Каплан заключает: после десятилетия, явившего свидетельства «все более нездоровых проявлений посредственности», мы должны воздать должное «непоколебимой твердости» нового Киссинджера или Никсона, их воле «идти на безжалостные крайности»74.
Что же обещают как левым, так и правым новейшие войны за этническую чистоту и, соответственно, обязанность продемонстрировать имперскую мощь? Не больше и не меньше, чем возрождение Запада. В представлении либералов, террор преследует воинственные судьбоносные цели. Он дает им возможность распространять Просвещение за пределами страны именно потому, что отстоять его на родине невозможно. В представлении же консерваторов, террор – это шанс восстановить боевой дух и возвышенный героизм, расшатанные свободным рынком и окончанием холодной войны. Каковы бы ни были источники этого нового воодушевления, левые и правые ныне едины в своей готовности осуществить революционный проект всемирного масштаба – подарить Америку остальному миру. Западные интеллектуалы обращаются к террору за рубежом в поисках ответов на вопросы, порождаемые плачевной ситуацией внутри страны, не в первый раз и, можно сказать с уверенностью, не в последний.
Война террору?
Сразу после террористических атак 11 сентября комментаторы заговорили о том, что все мы должны отказаться от унаследованных от прошлого политических категорий и представлений. Было заявлено: каковы бы ни были личные взгляды каждого из нас на внутреннюю и международную политику, события 11 сентября стали чем-то совершенно новым в нашем мире. Они явили собой историческое обозначение не просто того, как мы жили прежде и как будем жить дальше, но и того, как мы мыслили раньше и как должны будем мыслить впредь. Вот как описывает ситуацию Кристофер Хитченс: «Американская политическая элита разделилась на тех, кто готовы признать положение таким, каким оно видится, и тех, кто этого не могут или не хотят»75. Но стоит обратить внимание на то, что реакция американцев, в особенности интеллектуалов и журналистов, на события 11 сентября совсем немного отличалась от того политического сценария, который мы рассматривали в этой главе и, собственно, во всей книге. Задолго до 11 сентября 2001 года приверженцы либерализма тревоги и либерализма террора установили правила интерпретации явлений, которые стали доминирующими в последующий период. Мы видели, что еще до 11 сентября некоторые наиболее прозорливые представители этих учений видели ту внешнеполитическую катастрофу, которую должны были принести Соединенным Штатам нравственная летаргия и ползучее разочарование, утвердившееся в обществе после 1960-х годов, окончания холодной войны и триумфа свободного рынка. Так, в 2000 году Роберт Патнэм писал: «Создание (или воссоздание) общественного капитала», т. е. восстановление стершихся связей внутри американского общества, – «это непростая задача. Решить ее быть бы легче на фоне ощутимого общенационального кризиса – войны, экономической депрессии или природной катастрофы». И заключает: «Но, к счастью ик несчастью, на заре нового века в Америку такой живительный кризис не пришел»76.
Не прошло и года, как Америка столкнулась с таким кризисом, который, по мнению многих ученых мужей, принес желаемое улучшение. Хотя многие комментаторы упрекали левых радикалов за то, что те радовались ударам 11 сентября, как причине для того, чтобы «цыплята вернулись в курятник»77; такое же одобрение слышалось в основном в ведущих средствах массовой информации. Почти сразу после того, как воздушные пираты уничтожили Всемирный торговый центр и пробили дыру в здании Пентагона, журналисты и аналитики оценили эти события как свидетельство культурного краха и упадка материализма в Соединенных Штатах. Дэвид Брукс отметил, что даже наиболее далекие наблюдатели, включая деятелей «Аль-Каиды», могли прийти к выводу, что «Америка не является вполне серьезным государством». Соединенные Штаты только что вышли из десятилетия, в течение которого «обновили свои кухни, переустроили наши домашние развлекательные комплексы, обзавелись дачной мебелью, джакузи и газовыми грилями». Морин Дауд писала о том, что события 11 сентября пролили свет на «нарцистическую эгоистическую культуру» девяностых, когда дети «беби-бума» надеялись «одолеть свою дряблость путем диет и физических упражнений, подтягивания морщин, косметической хирургии, лечения импотенции „виагрой“, колебаний настроения – антидепрессантами, близорукости – лазерной хирургией, общих расстройств здоровья – гормонами роста, болезней – достижениями исследований стволовых клеток и генной инженерии». Фрэнсис Фукуяма сетовал на то, что это десятилетие характеризовалось тем, что «мир и преуспевание побуждали людей интересоваться собственными мелкими заботами» и влекли их к «потаканию своим желаниям». Раскрыв связь между неуклюжим поведением Америки и атаками террористов, Брукс сформулировал свой вывод: «Вы можете представить себе, каким образом мы [Соединенные Штаты] должны были смотреть на суровую жизнь исламских экстремистов в террористических лагерях на территории Афганистана». Такие рассуждения не были неожиданными для публичных аналитиков. Даже официальные представители администрации Буша, такие как Льюис Либби, а позднее сам Буш и один из лидеров республиканцев, Том Делэй, заявляли, что такая отличительная черта внешней политики Билла Клинтона, как апатия, «позволили таким, как Усама бен Ладен, поднять голову и уверенно сказать: „У американцев кишка тонка, чтобы защищать себя. Они не используют возможности для отстаивания своих интересов. Они морально слабы“»78.
Прибегнув к смертоносному насилию и возбудив в нашем обществе ужас, террористы 11 сентября, по словам упомянутых комментаторов, способствовали выходу Соединенных Штатов из оцепенения скуки и эгоизма, индивидуализма и ощущения безнадежности. По мнению Брукса, «страх, воцарившийся в стране», стал «очистителем, который смыл большую часть нашего самодовольства последнего десятилетия». Возрождая страх, говорит Брукс, мы избавимся от увечащей нас тревоги, которую крайне охотно сменяет обессиливающее нас чувство. «Мы променяли тревогу изобилия на реальный страх перед войной»79. «Америка, сладкая земля свободы, охваченная страхом, идет к банкротству»80.
Аналитики не раз приветствовали живительную моральную энергетику, пронизывающую ныне политическое тело Америки, энергетику решительности общества и гражданской преданности, питающую еще более весомый комплекс процессов – возрождение веры в правительство (и возможно, как считают некоторые прогрессисты, в восстановленное государство всеобщего благосостояния), возрождение культуры патриотизма и общественных связей, новый консенсус двух партий, окончание иронических и культурных войн, укрепление авторитета президентской власти. По мнению обозревателя газеты «Ю-эс-эй тудэй», президент Буш проявил особенную прозорливость после событий 11 сентября, когда пообещал себе и современному поколению американцев представить вещественные доказательства культурного обновления страны. «Буш сказал своим советникам, что он верит: угроза со стороны врага – это шанс для него и его сверстников, представителей поколения демографического взрыва, перестроить свою жизнь и доказать, что они обладают той же доблестью и твердостью, какую продемонстрировали их отцы во Второй мировой войне»82. События 11 сентября, принеся нам кошмарный спектакль смерти и последовавший за ним всеобщий страх, дали мертвой или умирающей культуре шанс на воскресение. После памятного сентябрьского дня Эндрю Салливан писал в «Нью-Йорк таймс мэгэзин», что Америка стала «более мобилизованной, более сознательной и, следовательно, более живой». На страницах этого же издания Джордж Пэккер говорил о том, что события 11 сентября породили «напряженность, горе, решимость и даже любовь». Он приводит свидетельство человека, оставшегося в живых после ударов по Всемирному торговому центру: «Мне нравится это состояние. Никогда в жизни не было подобной ясности». Здесь Пэккер добавляет: «Я тоже пропустил через себя это состояние, и мне это нравится». В сущности, замечает Пэккер, «сейчас я боюсь возвращения к нормальной жизни, к которой все мы как будто должны стремиться»83. В первую годовщину трагедии, когда родные и друзья погибших оплакивали свои утраты, Хитченс вновь подтвердил глубокое волнение, испытанное им 11 сентября и в последовавший затем год освободительной войны.
В тот день я разделял со всеми весь спектр чувств – от отвращения до ярости, но присутствовало во мне и еще нечто, что не было до конца для меня открыто. Сущность этого чувства стала для меня очевидной только поздним вечером. К моему удивлению (и удовольствию), оказалось, что это радостное возбуждение. Я не большой поклонник войн; когда мне в качестве иностранного корреспондента доводилось наблюдать боевые действия, меня бросало в дрожь. Но в тот день я стал свидетелем прямого, несомненного противостояния между всем, что я любил, и всем, что я ненавидел. С одной стороны – этика многокультурного, светского, скептического и космополитического общества. (Замечу кстати: все это я люблю.) С другой – бесплодное однообразие унылого и злобного теократического фашизма. Я готов к тому, что эта война будет продолжаться очень долго. Я никогда не устану вести ее, потому что она затрагивает самое сущностное. А еще потому, что это так интересно84.
Рассуждая о том, что руководило девятнадцатью террористами, аналитики рисуют нам рассерженных молодых людей, приверженных радикальному исламу; их тревожит наступление современного стиля жизни. Обращаясь к анализам, таким как те, что представили Хантингтон и Игнатьефф (равно как Токвиль и Арендт), интеллектуалы пришли к выводу, что политика не имеет ничего общего с событиями 11 сентября. Люди, захватившие самолеты, их командиры, богатые покровители, неофиты, грозившие присоединиться к террористам, – все они не интересовались политикой ни в каком смысле этого слова. Ими двигали душевные бури, вызванные культурным шоком перед лицом современной цивилизации. Томас Фридман поясняет данный тезис так: «Корни их недовольства не в политике, а в психологии», они «обвиняют Америку за то, что их обществам не удается вписаться в современность»85. Исламисты ненавидят Соединенные Штаты не по политическим мотивам; их ненависть вызывают не интервенции в такие мусульманские страны, как Иран, Саудовская Аравия и Индонезия, не безоговорочная поддержка Израиля, не финансовая подпитка репрессивных режимов на Среднем Востоке. Они ненавидят Соединенные Штаты за то, что они таковы, каковы они есть. А Соединенные Штаты, в глазах рассматриваемых нами авторов, являют собой символ современности, модернити – либеральной, терпимой, демократической, светской. По словам одного репортера, террористы действовали «исключительно… из ненависти к таким ценностям Запада, как свобода, терпимость, процветание, религиозный плюрализм и всеобщее избирательное право. Для фундаменталистов (не обязательно мусульманских) эти идеи являются эмблемами распутства, разложения, алчности и отступничества». Поскольку эта ненависть имеет столь экзистенциальный характер, нет смысла говорить о переменах в американской политике на Среднем Востоке или вообще в мусульманском мире. Как отмечает Фридман, «их терроризм не ставит перед собой цели изменить какой бы то ни было конкретный курс в политике США». А другой аналитик добавляет: «Перемены в политике Запада, возможность которых, впрочем, нельзя исключать, вовсе не обязательно смогут устранить разногласия» между исламистами и западным миром86.
Почему же террористы и исламисты так враждебно настроены по отношению к современности? Что их беспокоит? Утрата старого мира, крах единства умерших или умирающих традиций, наблюдающееся сегодня абсолютное господство индивидуализма. Соединенные Штаты не несут прямой угрозы исламистам, зато являются удобным козлом отпущения для проявлений недовольства фундаменталистов. В одной передовой статье говорилось: «Они, оказавшись в тисках традиционного общества, в котором родились, и неопределенности современного мира, в котором неизбежно вынуждены жить, ищут одной причины своей растерянности, недовольства, краха устремлений и неполноты культурной самоидентификации». Еще один журналист отмечал: «Свобода как таковая может быть чрезвычайно неудобной, даже опасной для наиболее бедных наций мира, которые все еще прикованы к старым столпам веры, традиции и подчинения». Далее следует вывод: «Мишенью этого недовольства оказалась американская рок-музыка». И наиболее ярко этот гнев воплотился, по мнению Фуада Аджами, в уроженце Египта Мохаммеде Атта, который стал дирижером ударов 11 сентября. Аджами говорит: «Современный мир нервировал Атта». Проведя детские годы в «однообразном, аскетическом обществе, которое внезапно было заброшено в более конкурентный, восхваляемый современный мир 1970–1980-х годов», Атта оказался «в опасной близости к современности». В столкновении традиционности и современности «родилось неспокойное, воинственное благочестие». Абсолютные истины исламского фундаментализма были источником комфорта, способом обрести смысл в обессмысленном мире. Как и описанный Арендт сторонник тоталитаризма, Атта «нуждался в вере» радикального ислама, «как в утешении»87.
Эти два тесно взаимосвязанных тезиса – страх может быть источником внутреннего обновления и терроризмом движет недовольство современностью – хорошо дополняют друг друга. Америка нуждалась в противоядии от культурного упадка, и таким противоядием послужил страх перед терроризмом. Но чтобы этот страх не нанес нам существенного урона, требовалась ответная война. Поскольку исламский фундаментализм является экзистенциальной тревогой в отношении современности, аналитики приходят к выводу, что ему теоретически невозможно ответить политическими или дипломатическими средствами. По их мнению, модернизация представляет собой необратимый процесс и тревога является ее неизбежным результатом. Лучший способ подавить порождаемое модернизацией недовольство – уничтожить его. Перманентная война против террора, таким образом, преобразит существующую внутри общества тревогу в укрепляющий страх, возродит либерализм, переживавший после 1960-х годов очень трудные времена, в качестве воинственной веры, вернет изнуренному обществу чувство коллективизма и индивидуальной целеустремленности, объединит консерваторов и либералов во всеобщем крестовом походе во имя Просвещения. С одного края политического спектра в поддержку войны против терроризма раздается голос Хитченса, бывшего троцкиста, оставшегося радикалом: «Американизация – это наиболее революционная сила. В мире нет почти ни одной страны, где принятие американизма не было бы самым радикальным шагом из всех возможных»88. А на другом краю политического спектра звучит ответ: