Текст книги "Страх. История политической идеи"
Автор книги: Робин Кори
Жанр:
Политика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
Другими словами, тот, кто боится, не просто замирает или спасается бегством. Движимые страхом идут вперед, максимально используя все имеющиеся у них средства для того, чтобы добиться своих целей, что, собственно, и является определением силы.
Для нашего слуха может показаться странным, если мы услышим от контрреволюционного защитника репрессивного государства похвалу страху как инструменту автономной личности. Как дети Просвещения, мы полагаем, выражаясь словами Франца Ньюмана, что «только бесстрашный человек может принимать решения свободно»49. Но анализ Гоббса предполагает более глубокую связь между личностью и запуганными подданными Левиафана. Радикалы и революционеры борются со страхом смерти. Стремясь скорее изменить упрямую реальность, чем приспособиться к ней, они рискуют всем, включая свои жизни, ради маловероятной трансформации50. Хотя революционеры не выступали против личности (a ведь во время революции она находит возможности для выражения своих лучших способностей), она исполнена презрения по отношению к трусости и покорности, которые контрреволюционеры любят выдавать за эгоистичный реализм и осторожность. Но у испуганного контрреволюционера есть свои претензии на индивидуальность. Совсем не будучи запугиваемым простаком, коим его часто представляют, контрреволюционер обладает собственными разумными доводами, равно как и нравственностью (оставаясь в живых, он остается честным перед своим пониманием блага). Прав контрреволюционер или нет (в главе 6 я рассуждаю о том, что речь идет скорее о логике революционера, чем контрреволюционера, как старается нам внушить Гоббс), именно претензии контрреволюционера на рациональность, нравственность и индивидуальность делают страх таким неотразимым основанием для подчинения власти. Хотя последователи Гоббса и будут пытаться оторвать страх от личности, они дорого за это возьмут. Они проигнорируют реальные выгоды (кроме самой жизни), которые могут получить от страха, и утаят причины того, почему люди так часто покоряются диктаторскому гнету.
Призрачные штаты
Современных исследователей преследуют два вопроса о политическом страхе. Во-первых, почему люди боятся того, чего они боятся? Почему страх преступлений, наркотиков или терроризма господствует над общественным сознанием, тогда как с другими угрозами расправляются быстро?51 Во-вторых, почему безвластные подчиняются власть предержащим, в особенности когда первых больше, чем последних? Действительно, безвластные могут столкнуться с репрессиями и жестокой расплатой, если взбунтуются. Но если бы они объединили свои ресурсы, они смогли бы повернуть свою общую согласованную силу против своих правителей. Почему они так редко это делают? [52]
Гоббс был особенно чувствителен к этим вопросам и думал, что они тесно связаны. В обществе, где люди часто боялись того, что он полагал неправильным, Гоббс был вынужден задуматься о том, как можно их убедить бояться вещей правильных. Люди должны больше бояться смерти, чем бесчестья. Они также должны осознавать, что их смерть очень легко наступит в условиях естественного состояния в государстве, чьи опасности они лишь смутно представляли, и в руках владыки – чью власть они едва понимали, если они откажутся ему повиноваться. Задача Гоббса состояла в том, чтобы сделать угрозы естественного состояния реальными и чтобы власть правителя казалась более грозной, чем в действительности.
То, в чем эти страхи-близнецы естественного состояния и правителя нуждались, современные интеллектуалы назвали бы конструктом страха. Можно сказать, что Гоббс был первым писателем, оценившим, насколько больше объективного факта мог быть раздут страх, до такой степени, что отдаленные опасности, не сразу переживаемые людьми, трансформируются в непосредственные угрозы.
Согласно Гоббсу людей можно заставить бояться и естественного состояния, и карающей власти монарха – даже когда такие опасности ни ясны, ни очевидны, поскольку страх – крайне пластичная эмоция. Как утверждает Гоббс, страх есть род отвращения, негативная реакция на объект или предложенное направление действия, которое, как мы полагаем, нам повредит. «Но отвращение, – напоминает нам Гоббс, – мы имеем к таким вещам, которые, как мы знаем, не только причинили нам боль, но и к таким, о которых мы не знаем, причинят они нам боль или нет»53. Этот аспект неизведанности вреда наряду с демагогами, заставляющими нас страшиться мистических духов в загробной жизни, может сделать страх готовым к злоупотреблениям. Но он также может послужить началом страхов того, чего люди никогда ранее не считали губительным. Такие страхи непознанного вреда могут быть вполне убедительными; они не могут или не должны браться из воздуха.
Страх естественного состояния, например, есть «умозаключение, выведенное из страсти». Это предположение о будущем, основанное на известных фактах человеческой природы54. Но раз будущее «лишь фикция ума», то кто бы ни давал определения объектам нашего страха, он неизбежно оказывается в сфере воображения55. Это делает из страха непознанного вреда что-то вроде рационального вымысла, гипотетического предположения о будущем, основанного на опыте и умозаключении. Такие теории также включают определенную степень моральной оценки, коренящейся в идеологии определенного места. Страх есть страсть, а страсть воспринимает свой образ не только от человеческой натуры, «но также от… различий в обычаях и образовании»56. Если обычаи создают часто совсем недавно, то их могут отменять, и тогда новые обычаи вводятся на их место. Так же дело обстоит со страхом. Страх зависит от более широких общественных идеологических оценок порока и добродетели, послушных манипуляциям монарха.
Поскольку страх как гибкую эмоцию формируют и реформируют моральные предписания и идеология, правитель обладает большой властью в определении объектов страха. Ни один правитель такой властью не обладает автоматически. На деле он часто конкурирует с «частными» людьми, пытающимися разбудить в людях страх тех объектов, на которые он не выдавал своей санкции. Если же монарх воспользуется своей легитимной властью, он сможет определить объекты народного страха57. Правитель должен, таким образом, установить страх естественного состояния и страх его принудительной мощи как самый сильный страх его подданных. Он должен выдать людям «очки будущего», выкованные из «морали и гражданской науки», хорошо обоснованных доктрин морали и политики, чтобы помочь им «увидеть далекие несчастья, нависшие» над ними, но сразу не воспринимаемые58.
Как же очки моральной и гражданской науки, предоставленные правителем, заставят людей бояться естественного состояния? Они не просто покажут им, что естественное состояние жалко, но продемонстрируют им, что они будут испытывать в естественном состоянии, строго говоря, иррациональный и абсурдный страх. Там, где страх смерти должен дать индивиду возможность защитить свои собственные блага, страх в естественном состоянии заставляет индивида действовать так, что он уничтожает свои блага. Другими словами, в естественном состоянии страх работает против своего назначения. За неимением авторитета правителя в определении и осуществлении правил порядка, за неимением какой-либо гарантии добрых намерений себе подобных индивид в естественном состоянии вынужден занять агрессивную позицию. Даже если он знает, что большинство людей имеет по отношению к нему дружественные или по меньшей мере невраждебные намерения, он никогда не может быть уверен, что человек, с которым он столкнулся, принадлежит именно к таким людям. Для самозащиты он должен относиться ко всем как к врагам59. А так как ему подобные находятся в той же ситуации, они также должны отнестись к нему и к себе подобным как к врагам60. Результатом окажется война всех против всех, лишь увековечивающая те самые условия, которые держат людей в страхе.
В естественном состоянии страх не защищает людей и не дает им возможности сберечь свои блага; он заставляет их действовать так, чтобы сохранялся продолжительный страх, никогда не позволяющий им ослабить бдительность и преследовать свои собственные цели61. Такой всепоглощающий страх не оставляет людям ни времени, ни пространства, чтобы испытывать что-либо, кроме страха. В естественном состоянии страх отделяет индивида от его блага, заставляя его не думать ни о чем, кроме страха, ни о чем, кроме самой жизни. Он больше не боится смерти, а хочет радоваться жизненным благам, ведь таковых для него и не остается62. В естественном состоянии, кроме того, страх предает свое же собственное предназначение. Именно эта абсурдность, это отвержение обещаний делают естественное состояние тем, что следует избегать любой ценой. Но эта абсурдность может быть осознана лишь теми, кто надел очки моральной и гражданской науки и считает страх смерти полезной эмоцией, дающей возможность людям защитить их собственное благо. Иначе говоря, эти очки превращают отдаленную реальность в ужасную угрозу.
И как же очки моральной и гражданской науки превращают правителя в зловещего Левиафана, в создание, противостоять или бросить вызов которому никому не пришло бы в голову? Выстраивая подчинение подданного правителю таким образом, подданный верит: монарх гораздо сильнее, чем в действительности. Когда индивид повинуется правителю, он уступает свое право «применять свою силу так, как он применял бы ее сам при защите своей собственной Природы»63. Он не передает минимальное право самообороны при немедленной и конкретной физической атаке, даже если его атакует правитель; самооборона – право, которое никто не может уступить64. Но он отказывается от более широкого права делать все, что он считает необходимым для самозащиты, – осуществлять все, что он понимает под самозащитой, против любой угрозы, с которой, как он считает, он может столкнуться, и передает это право правителю. Он соглашается никогда не вставать на пути у правителя, когда последний предпринимает что-либо, что тот считает необходимым для его собственной безопасности и в конечном итоге для безопасности государства. Он соглашается отойти и уступить дорогу правителю65. Ни при каких обстоятельствах он не может прийти на помощь тому, кто был приговорен правителем к наказанию, или отказать в помощи правителю при необходимости в подавлении избранного для наказания, если только тот не является членом его семьи либо человеком, от которого он зависит. Хотя он и сохраняет право защищать себя от физического нападения правителя, он никогда не может использовать это право в интересах другого, за исключением двух только что оговоренных случаев66.
Не стоит говорить, что если индивид сохраняет право самозащиты, но никто за пределами его ближайшего круга не вправе ему помочь, то данный индивид сталкивается с такой формой власти, эффективно сопротивляться которой он не может надеяться. Признание каждым этого факта (того, что когда дело дойдет до конфронтации с правителем, подданный останется в одиночестве) помогает породить образ огромной власти Левиафана. Эта поразительная сила увеличивает у подданного страх причинить беспокойство правителю, уменьшая возможность такого его поступка. Обеспечив себе право прохода, правитель может передвигаться без сопротивления, при этом право закрепляется страхом, который чувствует каждый. В идеальном мире очки моральной и гражданской науки были бы столь мощными, узы солидарности столь потрепанными, а страх неудачи столь сильным, что никто даже и не мечтал бы о вызове Левиафану.
Многие из критиков Гоббса в его и наше время отвергали его анализ государственной власти как пустой и поверхностный. Джеймс Харрингтон, английский политический теоретик XVII века, высмеивал Левиафана как «простого лягушонка», в то время как более поздние критики жаловались на то, что государство Гоббса никогда не смогло бы подвигнуть народ на то, чем народы занимаются, – участвуют в войнах, благородных экспедициях, осуществляют грандиозные проекты67. Но эта критика, как мне кажется, била мимо цели: власть Гоббсова государства была нацелена не на величие, а на отсечение вызовов снизу. Оно преуспевало, когда его подданные стояли смирно либо уходили с его пути. Их неподвижность была очевидным знаком их страха – страха, означавшего их нежелание поднять оружие против государства, страха, сильного из-за незначительности силы, его вызывавшей. Да, Левиафан подобен Волшебнику из страны Оз, иллюзии, построенной из предположений и воображения его наблюдателей. И не важно, если за занавесом едва ли не пустота. Ведь что бы там ни было, очевидец иллюзии может быть уверен в том, что правитель обладает большей властью, чем он сам.
Страх и цивилизация
Стоя посреди расстрельных полей памяти современности, мы верим, что политика страха влечет свержение правопорядка, уничтожение семьи и разрушение культуры. Мы утверждаем, что страх связан с варварством и противоречит цивилизации. Но Гоббс не оставляет места такому предположению. Он настаивает на том, что правильное культивирование политического страха зависит от ясно сформулированных законов и оговоренных наказаний. Законы, как он пишет, должны познаваться рядовыми подданными и широко издаваться. Санкции государства дóлжно применять (в согласии с предписанными правилами) только к тем, кто нарушил эти правила68. Правопорядок – не исключение по отношению к правлению, основанному на страхе; это завершение последнего: «Цель наказания не месть, но страх»69. Гоббс считает, что люди вполне могут жить по таким ясным правилам и все еще бояться бросить вызов власти правителя. Он надеется, что точные правила легитимизируют этот страх, поскольку произвольное наказание лишь подчинит индивида страху, сходному с тем, который он испытывает в естественном состоянии. Произвольное наказание вовсе не есть наказание, «враждебный акт» государства70. Если правитель надеется использовать страх скорее для умиротворения, чем для возбуждения, и скорее привить покой, чем пробудить ненависть, то он обязан обеспечить индивиду лучшую жизнь, чем ту, которую тот находит в естественном состоянии. Для этой цели необходим правопорядок.
В понимании Гоббса, страх также связан с семейным кругом и узами дружбы. Как государство не может отнять у индивида его право на самозащиту в случае угрозы его жизни, так же оно не может требовать от индивида предательства семьи или тех, кому он обязан – финансово либо иначе – сохранением своей жизни71. Заставить человека предать свою семью или близких друзей – значит обернуть его страх смерти против него же, требуя выбрать между страхом смерти и жизненными благами. Ни одно государство не может заставить индивида пойти на такие сделки и все еще сохранять страх, связанный с жизненными благами. Страх должен поддерживать, а не разрушать семейную жизнь и близкие отношения. Эта гармония между страхом и семьей также передает пугающий реализм Гоббса, поскольку культивация семейной жизни, как он полагает, может в действительности служить усилению страха. Насколько семейная преданность укрепляет узы между членами семьи, настолько же она изолирует семью от тех, кто стоит за ее пределами. Сама исключительность семейных связей сплачивает семью и сдерживает посторонних. Таким образом, не обязательно просить сына убить его родителей, так как «есть другие, кто по приказу это выполнит»72.
В итоге Гоббс полагает, что государство, построенное на страхе, может поддерживать мир гуманистических стремлений; он утверждает, что это необходимое условие таких стремлений. Следует вспомнить, что одним из центральных обвинений Гоббса в адрес естественного состояния является то, что оно угрожает высокой культуре, не допуская, по его словам, «никакого Искусства, никакой Литературы; никакого Общества»73. И наоборот, Гоббс рассматривает желание культуры как одно из сопутствующих вдохновений для создания Левиафана; культура требует досуга и комфорта, что требует мира и безопасности, что в свою очередь требует повиновения государству. «Желание Знания и Искусство мира склоняют людей к подчинению общей Власти, так как такое желание содержит желание досуга и, следовательно, защиты от какой-либо другой Силы, чем их собственная»74. Хотя подданные Левиафана наполнены сильнейшим страхом, искусства и литература могут сосуществовать с этим страхом. В конце концов лишь с приходом страха к правлению в древних городах-государствах, таких как Афины, Платон и Аристотель могли начать свою работу. «Философия родилась у греков и других народов Запада, чьи общества (возможно, не больше, чем Лукка или Женева) никогда не знали Мира, лишь когда сравнялись их взаимные страхи»75.
Контрреволюция страха
Одним из следствий современного политического страха стала продолжающаяся борьба, вооруженная и невооруженная, между силами демократической трансформации и силами, отказывающимися к ним приспосабливаться.
Партии движения часто сталкивались с жестоким сопротивлением со стороны партий порядка, стремившихся подавить своих оппонентов с помощью страха76. И хотя за последние три столетия повстанческие движения получили больше, чем просто свою долю власти над страхом, ведь Робеспьер первым заявил, что революция должна «подавить свободы врагов террором»77, но это не положило конец их волнениям. Революционеры призывали обычных людей к чрезвычайному риску во имя отдаленных или даже неубедительных целей. Они не только требовали смелости, но определяли смелость как саму эмблему хорошего общества78. Когда они применяют тактику страха для подавления инакомыслия (они это часто делают), они вынуждены защищать сам инструмент, противостоящий духу неповиновения, который изначально вдохновлял их движение. Контрреволюционеры, напротив, от таких противоречий не страдают. Они лишь требуют, чтобы обычные люди не стояли на их безжалостном пути. Оставляя за собой право на военные действия (действительно, их философия взывает к классу стражей, готовых на все ради защиты социального порядка и единства), контрреволюционеры просят людей покинуть площади ради домашнего комфорта и просто оставаться дома. Когда они используют страх, они несут более легкую ношу оправдания, чем та, которую породили их революционные противники, поскольку страх вполне совместим с их домашним этосом покоя.
Контрреволюционеры зачастую оказывались недальновидными реваншистами, но наиболее восприимчивые из них – такие как Гоббс – признавали, что удачное использование страха нуждается в чем-то большем, чем простое подтверждение традиционных истин и повторение политики уважения. Такие контрреволюционные теоретики, как Жозеф де Местр и Фридрих Ницше, и такие утонченные практики, как аргентинские генералы, начавшие Грязную войну[8]8
Грязная война – период аргентинской истории с 1976 по 1983 г., когда страной руководили военные.
[Закрыть] против левых, либо Дж. Эдгар Гувер[9]9
Дж. Эдгар Гувер – директор ФБР на протяжении 48 лет (1924–1972).
[Закрыть] были слишком осведомлены о слабостях старого режима, чтобы не видеть, как его невдохновленное руководство и демобилизованные легионы способствовали его кончине. Они старались вернуть повиновение при помощи более витальной философии и привить обычным людям обновленный страх перед властью. Они следовали идеям Гоббса, применяя точно отмеренные дозы примерных наказаний вместе с откорректированным представлением о долге. Они разбудили призрак всеобщего беспорядка, заявляя, что если демократические силы удержат, получат либо вернут себе лидирующие позиции, то мир не просто перевернется вверх дном, но разлетится на куски. От гражданских патрулей гор Гватемалы до Белой гвардии старой России контрреволюционный страх был коллективным делом, настолько же запредельным, сложным и нравственным, как старый режим, который он защищал, а его оппоненты стремились заменить79.
Но учение Гоббса затрагивает и другую сторону современной политики – не пришествие страха карательных операций, когда силы активистской реформы были разбиты, а последующую эру спокойной удовлетворенности и трезвого внимания к семье, бизнесу, своей земле и личности. После демобилизации любого народного движения люди стремятся к своим делам, заботясь о повседневных успехах и выживании и оставляя более крупные проекты коллективной трансформации. Например, в своем анализе ситуации в Чили времен Пиночета журналист Тина Розенберг пишет о Хаиме Пересе, студенческом социалистическом лидере в последний год пребывания Сальвадора Альенде у власти. После военного переворота 1973 года, завершившего 150 лет чилийской демократии, Перес бежал из общественной жизни. Он не протестовал, он «спал». Он обменивал свою прежнюю машину на новую – каждый год – и купил три цветных телевизора. Объясняя свое молчание, Перес говорит: «Все, что я знал, это что жизнь хороша»; в некоторых отношениях так и было80.
Соединенные Штаты также помнят подобные моменты, особенно в начале чисток эпохи маккартизма. А как только смятение периода репрессивной политики стихло, граждане возвращались к благам семейной жизни и преуспеванию. Критики атаковали представителей общества 1950-х как конформистов, штампуя фразы вроде «человек в сером фланелевом костюме», «одинокая толпа» и «статусное беспокойство». Но это были моралистические обвинения, избегавшие или сублимировавшие реальность маккартизма. В течение 1950-х люди были напуганы политическими репрессиями. Их страх не носил очевидных признаков страха: они не напоминали испуганное лицо в знаменитой картине Мунка «Крик». Вместо этого они выглядели как человек Гоббса – рассудительный, целеустремленный, следящий за тем, чтобы не сделать шага в неверном направлении. Страх не уничтожил Америку времен холодной войны; он выдрессировал ее. Он дал людям, как они считали, определенную меру их собственного блага. Американские граждане не предавали своих старых принципов, просто под давлением их принципы изменились. Или же они предпочли отказаться от некоторых принципов, например политической солидарности, ради других – семейных обязанностей, карьеры, личной безопасности. Как бы они ни оправдывали свои решения, их выбор свидетельствовал о влиянии Гоббсова страха. И если современнику покажется странным называть это страхом, это будет лишь доказательством успеха Гоббса.
В этом отношении я не могу найти другой такой значительной фигуры, связывающей представления Гоббса с XX веком, как Галилей. Согласно своему самому знаменитому биографу, Гоббс «чрезвычайно чтил и превозносил» Галилея, чье влияние отчетливо видно во всех трудах Гоббса81. В 1930-х Бертольт Брехт оживил историю Галилея в виде притчи о революционной смелости и контрреволюционном страхе XX века. Брехт превратил Галилея в героя новой пролетарской науки, революционного убийцу средневековых драконов. Угрожая авторитету церкви, считал Брехт, учение Галилея обещало мир, в котором «ни один алтарный служка не будет служить мессу и ни одна служанка не будет готовить постель». Но когда инквизицией «были показаны» инструменты пытки, Галилей отрекся от своих революционных научных теорий82.
В конце пьесы Брехта Галилей признается в стыде и угрызениях совести за свою капитуляцию. «Даже Церковь учит вас, что быть слабым не человечно, – выкрикивает он. – Это просто зло». Хотя после своего отречения он и смог подпольно продолжать научные занятия, сама уединенность таких занятий – его отделенность от более крупного проекта коллективного, радикального изменения – предавала научное предприятие, требующее публичности, солидарности и прежде всего смелости. «Даже для человека, продающего шерсть, как бы он ни умел дешево покупать и дорого продавать ее, должно быть важно положение дел в шерстяной торговле. Практика же науки должна призывать к храбрости».
Самым убийственным было осознание Галилеем того, что он никогда не находился в такой уж большой опасности, исходившей от инквизиции, как он полагал. Как и подданные Левиафана, чей страх превращает простую лягушку в страшного гиганта, Галилей преувеличил свою собственную слабость и силу своих оппонентов. «В то время даже если один человек оказывал сопротивление, это могло иметь большой резонанс. Я стал верить в то, что никогда не находился в реальной опасности; несколько лет я был силен, как власти, – говорит он. – Я продался», – печально заключает он83.
Был ли Галилей трусом или реалистом (а драматург в типичном для себя духе полагает, что между этим может и не быть большой разницы)? Одно ясно: страх смерти Галилея связан с благами, которые он ценил в жизни. В той мере, в какой он выступает от имени широкого политического видения науки, в такой же мере он соглашается с более локальной концепцией самого себя и своих целей. Галилей Брехта – это бонвиван, любитель прекрасного – хорошей еды, хорошего вина, досуга. Его наука, считает он, зависит от его желудка. «Я не могу хорошо думать, пока хорошо не поем. Что я могу поделать, если лучшие идеи приходят ко мне за хорошим блюдом и бутылкой вина?» И добавляет: «Я не терплю человека, который не может использовать свои мозги, чтобы наполнить брюхо». Он надеется использовать доходы от своей научной деятельности, чтобы обеспечить хорошее приданое дочери, купить книги и свободное время, необходимое для продолжения фундаментальных исследований. Таким образом, когда он предпочитает подчиниться диктату инквизиции и тайком продолжить исследование, он действует в соответствии с принципом, которому он всегда следовал, – наука зависит прежде всего от личного комфорта84.
Предпочтя солидарности молчание, а товариществу комфорт, Галилей меняет одну правду на другую. Дело не в том, что страх заглушает его настоящую личность и корысть берет верх над моральным кодексом. Дело в том, что единственный путь, которым, как он может себе представить, он способен достигнуть своих целей, есть капитуляция перед страхом. Вот так страх работает в репрессивном государстве. Государство меняет исчисление индивидуальной активности, заставляя страх казаться лучшим инструментом личности. Символичный поступок испуганного человека, таким образом, есть не бегство, а обмен, а его метафорическим фоном служит не пытка и разорение, а рынок.
«Да будет благословенно наше торгующее, наше обеляющее недостатки и страшащееся смерти сообщество», – стонет Галилей. А в отдалении можно увидеть Гоббса, кивающего в молчаливом одобрении без малейшего намека на иронию85.